Портреты словами

Ходасевич Валентина Михайловна

КОНЕЦ ДВАДЦАТЫХ – ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

 

 

Опять дома

В мае 1923 года я вернулась в Петроград. За время моего отсутствия два молодых человека, Гриша Козинцев и Леонид Трауберг, организовали «ФЭКС» (фабрика эксцентрики). Я познакомилась с «факсами» и бывала у них на вечерах. Талантливо и забавно. Осенью я оформила спектакль «Обращение капитана Брасбауна» Б. Шоу. Режиссеры К. П. Хохлов и В. Н. Соловьев. Большой Драматический театр. Костюмы без особой утрировки форм. Декорации – схематическое обозначение места действия.

В августе получила от Алексея Максимовича следующее письмо из Фрейбурга:

«Милая Купчихонька,

проснулся я сегодня часов в 6 утра, лежу и думаю: Купчиха-то уехала и точно соскочила с земли в безмолвие Вселенной! А в 9 – почтальон подал Ваше письмо. И стало мне архирейски приятно, потому, что я Вас немножко люблю, очень высоко ценю и всегда хочу знать, как Вы бытийствуете.

Судя по тону письма Вашего – будто не плохо? Это меня искренно радует. И – еще более – приятно узнать, что какая-то Ваша работа показалась Вам – наконец! – неплохой. Работать Вам надо бы много и вовсе не для театра, а для Вашей неудовлетворенной души. Для хорошей, очень требовательной души Вашей.

Как живем мы? Живем в красивой, зеленой тени под Фрейбургом и намерены остаться здесь на зиму. Интересна здесь растительность, интересна именно в декоративном смысле, а не только по цветам, а и по формам. Превосходные туи, кипарисы, обилие разнообразных хвойных и много цветов. Мягкий, горный пейзаж. Впрочем, Вы пейзажи, кажется, не любите.

Жанр – скучный. Хотя здешние немцы лучше пруссаков, но все-таки есть в них что-то недоделанное, грубоватое. Господи, – что только они вытворяют у нас в отеле по субботам! Обнимет герр толстоногую фрау, крепко притиснет ее к себе, водит по залу и пинает коленями в нижнюю часть живота. Они уверены, что это – танец. Если смотреть в окно – музыки не слышишь, и, видя это безмолвное хождение, думаешь о различных приемах истязания женщин, чувствуешь нечто садическое и хочется закричать неудобосказуемые русские слова. Здесь не мало каких-то маленьких китайцев студентов, очень любопытные людики. Максим обыгрывает их в теннис. Он все нации обыгрывает. Иностранцев – много, есть интересные.

Соловей пробует работать. Я работаю часов по десяти в день.

Второй № «Беседы» будет послан Вам, «Zoo» – тоже, а Вы передайте мой поклон Микл[ашевскому] и попросите его прислать мне книгу им написанную (…).

Если Вы видите Липу – мой сердечный привет ей, милой женщине. Славная она. И Молекуле – привет. И Ан-[дрею] Романовичу]. И вообще всем людям, которые приятны Вам, помнят меня.

Вы ни слова не написали о В[ашем] здоровье – это как надо понять? Хорошо? А сюда Вы приедете? На зиму? Честное слово – здесь не плохо. А Фрейбург – очень красив. Колокольня какая! Водостоки на Кафедрал'е. Очень неприличные есть. Целую Ваши лапы. Обе.

Все кланяются

17/VIII -22.

А. Пешков ». [51]

В 1924 году весной я оформила два забавных спектакля. Первый: «Девушка-сыщик», оперетта, музыка не помню кого. Либретто и режиссура С. Радлова. Театр «Музыкальная комедия». Главные роли исполнили: Изабелла Михайловна Орлова (необычайного обаяния и таланта опереточная актриса) и молоденький Леонид Осипович Утесов. Эти двое артистов обеспечили надолго успех этому спектаклю. Репетиции проходили на сплошном хохоте. Утесов не жалел себя, увлекся акробатикой. Многое из принципов «Народной комедии» использовали мы с Радловым в этом спектакле.

Второй: «Дорина и случай», оперетта Жильбера. Режиссер В. Р. Раппопорт. Оперетта интересна тем, что в ней действующими лицами являются одна женщина – Дорина (И. Орлова) и шесть мужчин. Я воспользовалась этим «мужским царством» и сделала все декорации и обивку мебели из материалов, повторявших в увеличенном масштабе черные и серые клетку и полоску мужских брюк. И только сама Дорина была одета в многоцветные туалеты и выглядела ослепительным цветком. Мужчины во фраках, смокингах, сюртуках, визитках. Замысел мой доходил до зрителя. Хлопали. Еще сделала несколько графических работ…

Пестрота жизни – только поспевай!., а впереди…!!!

 

Командировка за границу

В начале лета мы с мужем командированы Внешторгом в Стокгольм, Лондон, Париж. Андрей Романович – как знаток антикварных вещей, я – как переводчик. Хоть и интересна была наша поездка, но измотались мы очень.

По окончании дел хотели отдохнуть у Алексея Максимовича в Сорренто. В июле я послала ему письмо из Лондона с просьбой выхлопотать нам итальянскую визу. В ответ получила следующее письмо:

«Милая Купчиха – рад!

Сегодня же привожу в движение П. П. Муратова и других визотворцев.

Вы будете жить на вилле Масса, которая стоит с одной стороны среди пальм, а с другой – над морем, куда и должна будет свалиться.

Лондон? Пхэ! Вы посмотрите Неаполь. Это второй город в мире по количеству уличных несчастий. Пойдем в Музеи, и Муратов нам расскажет интереснейшие домыслы свои о барокко. Вино будем пить разное. Ах, Господи, как это хорошо! Вы напишете мой портрет в купальном костюме и на вороном коне…

Все живущие со мною тоже рады, хохочут и намерены кормить Вас фруктами. Привет Андр[ею] Романовичу]. Будем купать его в настоящей морской воде. Будьте здоровы!

19/VII – 24

А. Пешков».

 

Ларионов и Гончарова в Париже

Последний этап нашей командировки – Париж. Сентябрь. По-родному хочется увидеть Гончарову и Ларионова. Узнаю их адрес: недалеко от нашей гостиницы. Находим нужный дом. Ползем по винтовой узкой, крутой каменной лестнице. Дом старый, пяти– или шестиэтажный – нам нужен последний. На каждом междуэтажье вонь – приоткрыта дверка в крошечную уборную: дыра в полу и огромные две ступени. Пахнет еще кошками. Ну, думаю, бедные, живут неважно, несмотря что «знаменитости»! (Русский балет Дягилева прославил их на весь мир.) Дошли до верха – на площадке чуть приоткрытая дверь, номер квартиры соответствует. Звоню. Издали голос: «Входите». Узнаю голос Ларионова. Пустынная большая низкая комната, странно низко от пола два или три окошка – закрыты (чтобы не сквозило, очевидно). Наискось от входной двери, ужасно нелепо посередине комнаты, стоит очень низкая железная, как в госпитале, кровать, на ней – Михаил Федорович, немного раздобревший, но очень, очень похожий, милый, дорогой! Глазки – веселые щелочки, носик слегка кверху, стриженый или облысел? Сразу и не пойму от радости. Бросаюсь целоваться, внезапно вскрик, падает навзничь с перекошенным от боли лицом и стонет:

– Сейчас, сейчас, подождите, отойдет…

Вот бедняга! Стоим в растерянности – не знаем, что? Чем помочь? Ну как же так? Болен – и никого! Где Наталия Сергеевна? Где какие-нибудь друзья? Вот так так! Не ожидала, что так. Жалко почти до слез.

И сразу – веселый голос:

– Как здорово! Вот неожиданно! Валечка, Андрей, кажется, Романович? Поищите, должен быть стул и одна табуретка – садитесь ближе ко мне!

Спрашиваю, что с ним.

– Говорят разное, уже три недели вот так лежу. Сегодня лучше, вчера купили мне лошадиное лекарство, не смейтесь – такое же человеческое не помогло, а этим намазался – и вот уже легче.

На полу – большая бутыль с белой сметанообразной массой, на этикетке – лошадь и инструкция по-английски: «Для чистокровных лошадей».

Я спрашиваю, где Наталия Сергеевна.

– Она живет не здесь, работает и тут и не тут, а в общем, работаем много. Недавно выставка была, после Испании. Успех! Ну, вот сама расскажет, скоро должна прийти. – Говорит он быстро-быстро, как всегда слегка пришепетывая.

Вскоре пришла Гончарова. Изменилась, постарела (а рано бы еще), лицо строгое и измученное. Она всегда была сдержанной, и все же я ожидала заметить в ее глазах, что она рада встрече. Пусть она скрытная – может, ей плохо, но я-то всегда ее очень любила! Как странно! Возможно ли, что жизненные перипетии могут так изменить внутренний мир человека или переделать заново? Формально все было: мы и поговорили, и она повела нас во вторую комнату, более светлую, показала много своих работ – натюрмортов и целую серию изумительных «испанок». Причем говорила очень интересно и умно. Запомнилось сказанное:

– Никогда не надо насиловать себя, и если не получается – оставить эту работу и начинать заново, на новом холсте. Через какое-то время посмотреть, и станет ясно, на чем споткнулся, а бывает, что и недооценил или показалось…

Еще показывала груды альбомов, изрисованных иногда даже с двух сторон листа бумаги. Это преимущественно пейзажи и интерьеры, взятые с каких-то неожиданных точек зрения (увидать в натуре это нельзя, но можно вообразить). И как это она умела так думать, ставить себе такие задачи и изображать! Увидав ее работы, да еще в таком количестве, я совершенно растаяла и выбросила из себя те неприятные мысли и чувства, которые поначалу возникли.

Но вот входит какой-то не очень молодой мужчина и, обращаясь к ней по-французски, на «ты», говорит: «Je viens te chercher» (я зашел за тобой). Она знакомит нас, он называет себя: журналист такой-то (я забыла фамилию) и подает руку. Вид у него человека, который устал и торопится… Гончарова сказала ему по-французски, но с очень русским акцентом: «Сейчас пойдем…» Очевидно, она не офранцузилась ни в своем творчестве, ни в произношении. Надо было и нам уходить. Мы уговорились, что еще встретимся, она дала свой телефон. Ларионов был задумчив (что ему несвойственно), и мы грустно расстались, пообещав тоже еще увидаться. Но этого не случилось.

Вскоре я позвонила Наталии Сергеевне, и мы встретились в кафе «Ротонда» под вечер. Она была очень задумчивая и связанная. Не хотела ни пить, ни есть. После того как мы с мужем выпили чая, она предложила пойти гулять и посидеть около Лувра на площади Карусель.

– Там очень тихо и красиво на закате под вечер… – сказала она.

По дороге разговор не ладился. Я расспрашивала о Ларионове – ему лучше. Пришли. Мы сели на одну из скамей около круглого бассейна, и она сказала:

– Мне очень тяжело видеться с вами, а слушать еще труднее – мы уж никогда не сможем понять друг друга до конца. Жизнь разделила… Поэтому давайте говорить, не касаясь друг друга, о чем угодно, хотя бы о том, как здесь прекрасно, спокойно!…

Вот такая была у нас встреча с Ларионовым и Гончаровой. Она была, конечно, не очень приятной, и я не того ждала.

Больше мы не встречались.

Рада была, когда возникла возможность иной уже встречи с Гончаровой и Ларионовым. Это была их небольшая выставка в Музее Маяковского. В 1965 году, 28 сентября, в час дня. Зал пронзало очень яркое солнце, которому захотелось тоже посмотреть произведения этих жизнерадостных и жизнелюбивых художников. Двери в садик открыты – там все лимонно-оранжево-желтое. Можно судить и рядить, но чувство, что ты попал в настоящую живопись, – неизбежно.

Какая веселая, благородная выставка – жаль, что такая маленькая и что недолго будет открыта.

Какие кладези познаний, радости и счастья таят в запасниках наши музеи и частные коллекции!

Теперь, когда вспоминаю этих дорогих мне художников, грустно, что в основные годы жизни нашей мы территориально, да и внутренне, оказались в разных местах.

В сердце своем я сохранила к ним обоим большую любовь, нежность и уважение.

Мы вышли утром из гостиницы на Рю де Лиль, к нам подбежал молодой человек с девушкой, у нее в руках подобие щита, обтянутого красной материей. Он весь утыкан штампованными золочеными медальками с головой мужчины, подпись – Жорес. Девушка отцепила две медальки с красными ленточками, они были с булавками, и приколола нам каждому на грудь. Молодой человек подставил кружку-копилку, сказав:

– Два франка, пожалуйста. Мерси!

Я спросила:

– Почему Жорес?

– Его прах сегодня с кладбища перенесут в Пантеон – торопитесь, весь Париж будем там, и позднее вам не попасть.

Дойдя до скрещения бульвара Сен-Мишель с улицей Пантеон, мы поняли, что, пока еще есть места в угловом кафе, надо сесть за столик под тентом на панели. Ждать пришлось долго. Из разговоров рядом с нами сидящих узнали, что именно Жорес в 1904 году основал газету «Юманите». Бульвар уже запружен народом, процессия пойдет по Бульмишу со стороны набережной и завернет (против нас) в короткую улицу, в конце которой, как огромный монумент славы Франции, стоит Пантеон. В домах все окна, балконы всех этажей украшены коврами, красными тканями и забиты народом до отказа. Шум голосов, толчея – и вдруг настает тишина: мы видим, как людской поток, заполнявший проезжую часть бульвара, разделяется направо и налево, вливаясь в тесноту на тротуарах. Приближается что-то занимающее расчищенное пространство – это движется процессия с прахом Жореса.

Сразу не понять, каким образом двигается огромный, почти во всю ширину дороги, прямоугольный настил, на углах которого расположены чаши-курильницы, из которых медленно струится и клубится дым, в центре – постамент с гробом, покрытым огромным трехцветным французским национальным флагом. Кортеж уже близко и можно все рассмотреть.

Впереди, растянувшись на ширину бульвара, идет правительство – президент и министры. Они во фраках, при орденах и лентах через плечо, в руках цилиндры. Выражение лиц наигранно бесстрастное, это нелегко, так как с тротуаров, из окон, с балконов, с крыш неслись крики: «Долой войну навсегда! Палачи! Душегубы!» Женщины истерически рыдают и кричат: «Убийцы наших сыновей!» Вперемежку со словами летели в правительство картофель, гнилые яблоки и тухлые яйца, которые разбивались о головы и о туловища парадно шествовавших. Особенно изукрашен был текущими по нему яйцами президент. На небольшом расстоянии от попавших под «обстрел» шли несколько рядов почетных граждан и представители рабочих организаций.

Настил продолжал плыть по улице на высоте человеческих голов, и, когда он поравнялся с нами, мы увидели, что его несут на руках сотни, а может, тысячи людей, ритмически шагающих под помостом.

Это было захватывающе торжественно и очень значительно по охватившим людей чувствам. Стало понятным, что праху Жореса место в Пантеоне Франции.

Нам сказали, что завтра «Армистис» (день перемирия), и в этот день процессия инвалидов войны, собравшись на площади Согласия, двинется по Елисейским Полям к Елисейскому дворцу. Инвалиды войны передадут президенту петицию об увеличении пенсии, и одновременно эта процессия будет агитацией и демонстрацией против войны. Мы пошли посмотреть. Это было очень страшно!

Медленно, жутко торжественно, в тишине и молчании надвигался поток инвалидов – стройными рядами (шириной во всю проезжую часть Елисейских Полей). Первые два-три ряда разных человеческих обрубков – без ног и рук, в колясочках; многие и без лиц и даже с исковерканными черепами. Все эти остатки людей одеты в военную форму и многие при орденах. Некоторые демонстрируют протезы в действии.

Я стояла совершенно обессиленная от ужаса, проклятий, жалости, возмущения. А это еще были цветочки.

Я не представляла себе, как велика популярность Анатоля Франса.

Прихожу утром, к открытию, в знакомую маленькую парикмахерскую. Хозяйка начала извиняться, что запоздали с уборкой.

– Сейчас Мари кончит уборку, и я буду к вашим услугам.

Мари, подоткнув юбку, доканчивает мыть линолеум, и я замечаю, что она нет-нет да и вздохнет и всхлипнет. Я спросила, что случилось.

– Но, мадам, неужели вы не знаете, что умер Анатоль Франс, наш великий Анатоль! Вам, мадам, легче – вы иностранка, а мы осиротели! – И она уже откровенно расплакалась. – Вы уж извините!

…Мы стоим на Елисейских Полях и ждем процессию. Появляется траурный кортеж. Кони, кучер, огромный катафалк (пышности XVIII века) с плюмажами из страусовых перьев. В руках сопровождающих факельщиков факелы, гроб покрыт необычайной пышности вышитым покрывалом – все черное с золотом. В толпе, стоящей на тротуарах, полная тишина, утирают слезы. Оркестры играют похоронные марши и реквием – душераздирающе.

По мере удаления катафалка толпа втекает в поток процессии, и кажется, что какая-то волшебная сила опустошает тротуары.

Париж устроил достойные проводы любимому писателю и гражданину.

Я тоже пролила слезы, как большая поклонница его произведений.

 

Маяковский в Париже

Я разыскала и Эльзу Триоле. Она жила в отеле «Istria». Это маленькая гостиница на улице Campagne premiere, выходящей на бульвар Монпарнас. Мы обрадовались друг другу. Она сказала, что вскоре приедет из Москвы Маяковский. Жить будет тоже в «Istria». Он уже был в Париже в 1922 году, многое видел, общался с людьми искусства, и по возвращении в Москву результатом его наблюдений и размышлений были стихи, статьи и доклады. Он умел «вгрызаться» целеустремленно и глубоко во все, что видел и слышал. И на этот раз, конечно, он ехал не для туристических развлечений. Из Парижа он собирался в Мексику и Нью-Йорк. Второго ноября Маяковский приехал и был удивлен, увидев меня у Эльзы.

Маяковский и Эльза мрачные. Мрак оттого, что сразу по приезде Маяковский получил из главной префектуры (полиции) предложение покинуть Францию в двадцать четыре часа, несмотря на то что у него была виза на месяц. Они с Эльзой отправились в префектуру узнать, в чем дело. Попали в кабинет к важному чиновнику. Маяковский не говорит по-французски, и Эльза выясняет обстоятельства дела. Чиновник заявляет:

– Мы не хотим, чтобы к нам приезжали люди, которые, покинув Францию, грубо нас критикуют, издеваются над избранниками народа и все это опубликовывают у себя на родине.

Эльза переводит сказанное Маяковскому – он утверждает, что это недоразумение.

– Значит, вы не писали?

– Нет.

Чиновник нажимает кнопку на столе, и в комнате возникает молодой человек, которому он что-то тихо говорит. Молодой человек удаляется и вскоре возвращается – в руках у него газета «Известия».

– Вы, вероятно, узнаете это? – спрашивает чиновник.

Не узнать напечатанного в «Известиях» стихотворения «Телеграмма мусье Пуанкаре и Мильерану» было невозможно.

…Словом — мир сплошной: некуда деться, от Мосула до Рура благоволение во человецех. Одно меня настраивает хмуро. Чтоб выяснить это, шлю телеграмму с оплаченным ответом: «Париж (точка, две тиры) Пуанкаре – Мильерану. Обоим (точка). Сообщите — если это называется миры, то что у вас называется мордобоем?»

Деваться некуда. Маяковский говорит, что ведь французы, очевидно, согласились с его мнением: сняли Пуанкаре с его высокого поста и заменили другим. Эльза пытается убедить чиновника, что Маяковский не представляет опасности для Франции – он не говорит ни слова по-французски. Вдруг Маяковский, узнав, что она сказала, произносит: «Jambon». Чиновник мрачно повторяет, что Маяковский должен быть через двадцать четыре часа за пределами Франции.

Но литературная общественность Парижа, особенно молодые поэты, узнав, что Маяковского лишили визы, стали срочно собирать подписи протеста. На следующий день я с утра примчалась к Эльзе узнать, как дела Маяковского. Угроза выселения еще оставалась в силе. Кто-то из поэтов по телефону просил Эльзу и Маяковского быть в двенадцать часов дня в кафе – там должны собраться поэты и привезти петицию с подписями, которых было уже более трехсот. За Маяковским должен заехать один из поэтов. Владимир Владимирович сказал мне: «Едем с нашими – может, будет интересно». Мы подъехали на такси и вошли. Это кафе, где часто собирались рабочие. Внутри стояли большие столы из толстых досок, скамьи и табуреты. В одном из отсеков помещения, у окна на улицу, за столом и вокруг собрались желавшие помочь Маяковскому – их было много. Раздались аплодисменты, кричали: «Маяковский!» Он приветствовал всех поднятой рукой. Сел. Все шумели и толпились вокруг. Эльза была переводческой инстанцией между Маяковским и собравшимися. Продолжали входить опоздавшие. Кто-то сказал: «Может, лучше не делать много шума?…» – «Нет, наоборот!» Выяснилось, что собрались для демонстрации преданности Маяковскому и возмущения префектурой. Кто-то подошел и показал большие листы с подписями. «Мы добьемся, вы останетесь в Париже! Выбраны делегаты, поедут разговаривать с полицией…» Маяковский был растроган, нежно улыбался и вдруг опять мрачнел. Его очень раздражало незнание языка. Кто-то предложил читать стихи. Желторотый поэт влез на стол и читал с руладами очень благозвучные стихи. Маяковский достал из кармана монетку – вопрошал и проверял судьбу: выходило «решка». Он раздражился, встал, оперся на палку, поднял руку – все затихли, и он, прочитав стихи, быстро направился на улицу.

Поэтам удалось получить небольшую отсрочку отъезда Маяковского из Франции.

В ближайшие дни, придя к Эльзе, я застала у нее Андрея Петровича Триоле. Он пригласил меня с мужем назавтра провести с Эльзой, Маяковским и с ним вечер. «Вечер этот мы проведем где захочется», – сказал он. Я приняла приглашение. Назавтра в десять вечера мы с мужем были у Эльзы. Андрей Петрович показался мне человеком легким и симпатичным. Он возил и водил нас по разным улицам и площадям, кафе и мюзик-холлам. Наконец, проголодавшись, мы осели в каком-то ресторане. Во время ужина Эльза танцевала, я преимущественно смеялась, рисковала даже острить. Эта моя веселость удивила и прельстила Владимира Владимировича. Он стал переделывать мое имя – Валентина, Валя, Валетка, Валеточка, Вуалеточ-ка – и, остановившись на Вуалеточке, сказал, что он подозревал во мне «приличного товарища», но не знал, что я такая веселая (я думаю, что тут действовала Эльзина агитация в мою пользу). «Ну, давайте дружить», – сказал Маяковский. Мне это предложение, конечно, очень понравилось. Так и началась наша «парижская дружба».

Владимир Владимирович маялся, не находил себе места, был мрачен, зол. Вопрос о визе все еще не был улажен окончательно. Визы в Мексику и в США тоже задерживались. Он не мог ничего планировать даже на ближайшие дни. Девятого ноября в письме из Парижа к Л. Ю. Брик он писал:

«Я уже неделю в Париже, но не писал потому, что ничего о себе не знаю – в Канаду я не уеду и меня не едут, в Париже пока что мне разрешили обосноваться на две недели (хлопочу о дальнейшем), а ехать ли мне в Мексику – не знаю, так как это, кажется, бесполезно. Пробую опять снестись с Америкой для поездки в Нью-Йорк. Ужасно хочется в Москву. Если б не было стыдно перед тобой и перед редакциями, сегодня же б выехал…»

Когда мы ходим с Владимиром Владимировичем по Парижу, я замечаю, что многие останавливаются и смотрят ему вслед. Весь он сразу вызывал интерес. И лицо, и манера носить одежду (экстравагантностей в форме и цвете одежды ему уже тогда было не нужно), и размашистый, уверенный шаг, и вызывающая манера держаться вольным «гражданином мира» – все останавливало на нем внимание. На улице у него в руках всегда трость.

Сидим в комнате Маяковского. Он хандрит. Наконец говорит:

– Эльза, сведи нас к «Максиму» сегодня вечером. Надо же мне знать, что это такое. Может, «пойду к „Максиму“ я, там ждут меня друзья», как поется в оперетте. Тебе наймем танцора, он тебя обтанцует, а мы с Вуалеточкой просветимся.

Я поехала домой одеться по-вечернему. В одиннадцатом часу вечера Маяковский и Эльза заехали за мной. Эльза хорошенькая, с светло-рыжеватыми волосами, огромными строгими серо-голубыми глазами и удивительно красивыми и легкими ножками. Танцевать она очень любила и танцевала все новые танцы с упоением. Я совсем не танцевала, так же как и Маяковский. Итак, мы едем «просвещаться». По дороге молчим.

На площади Concorde (Согласия) Владимир Владимирович остановил такси и сказал:

– Я влюблен в эту площадь и хотел бы на ней жениться. Пока хоть постоим и полюбуемся.

Оглядев площадь, рассказал, что приходил сюда один, но его немедленно осаждали какие-то мелкие французики и предлагали открытки с изображением площади. В первый раз он наивно протянул руку, чтобы выбрать фото. Сразу же французик, как фокусник, развернул веером пачку открыток, и… там оказалась такая коллекция похабщины, что сразу стало противно.

– Может, сейчас постесняются?

Мы постояли без помех, спокойно любуясь фонтанами и всей композицией площади, действительно чрезвычайно красивой.

Наконец Владимир Владимирович начал бормотать: «Пойду к „Максиму“ я…», и мы пошли на улицу Руаяль, втекающую на площадь Согласия, где находится знаменитый ресторан «У Максима». Когда мы сняли пальто и проходили мимо столиков зала-кафе, гарсон шикарно маневрировал между столиками подносом с фарфоровыми чашками и двумя чайниками, из носиков которых свисали металлические ситечки. Маяковский спросил гарсона:

– Кэс ке сэ?

Тот ответил:

– Tilleul et comomille.

Эльза перевела:

– Это настои из липы и из ромашки, их многие французы пьют перед сном.

Маяковский как-то огрызнулся:

– Вот это мы и будем пить! Всю жизнь мечтал попасть к «Максиму» и пить отвар из липы и ромашек!… – И он несколько раз повторил слова: – Тийёль э камомий…

Мы проходим в следующий зал – ресторан. Маяковский нарочито долго водит нас выбирать столик. На нас уже обращают внимание ужинающие. Наконец столик выбран так, чтобы видеть небольшую площадку для танцев с безукоризненно натертым паркетом. Фоном для танцующих служит многолюдный джаз-оркестр. Мы садимся. Официанты ловко подпихнули под меня и Эльзу стулья, а Владимир Владимирович стоит очень парадный и красивый, опершись на спинку стула, озирая окрестности… Мы с Эльзой чувствуем, что что-то должно произойти – добром это не кончится.

Когда один из лакеев преподнес Маяковскому карточку еды и вин, он небрежно отстранил черный с золотом прейскурант и сказал четко, но довольно громко:

– Тийёль э камомий, силь ву плэ.

Лакей, не веря своим ушам, отшатнулся и, наведя на всего себя улыбку, изогнулся к Маяковскому и прошептал:

– Pardon, monsieur.

Мы с Эльзой онемели.

– Ну помогите же мне сделать заказ! Этот идиот чего-то не понимает? – И злые чертики запрыгали у Маяковского в глазах.

Официант опрометью бросился в складки плюшевой портьеры и вновь возник в сопровождении солидного мужчины, имевшего вид по крайней мере министра. Он подошел неторопливо, с достоинством и сказал:

– Отвары подают в зале-кафе. Вероятно, месье не знал этого? А здесь минимум, что можно заказать, – это две бутылки шампанского любой марки на столик.

Эльза перевела.

Маяковский небрежно, с видом лорда бросил через плечо взгляд на метрдотеля и сказал нам:

– Деточки, ну закажите две бутылки шампанского и шесть отваров для начала.

Эльза, более привыкшая к Владимиру Владимировичу, спокойно сказала:

– Ну конечно, Володя, – и с полной выдержкой заказала метрдотелю то, что просил Маяковский.

Музыка, как на грех, не играла. К нам прислушивались, на нас с любопытством и удивлением смотрела вокруг сидящая публика. Мне как-то было жаль Владимира Владимировича, но это была необходимая для него разрядка. Окончательно он успокоился только после того, как вслед за шампанским нам принесли два подноса с чайниками ромашкового и липового отвара. Он попробовал очень методично то и другое, скорчил ужасную гримасу и подал знак рукой, чтобы очистили стол от этой «дряни». Дальше все было хорошо – Маяковский добрел с каждой минутой.

– Ну, а теперь будем ужинать! – сказал он весело и попросил выбрать по карточке что-нибудь очень вкусное.

Пока мы выбирали, он стал окончательно милым. Вскоре официант был послан за танцором для Эльзы. Появился роскошный молодой человек во фраке, и мы любовались, как Эльза хорошо танцует. Еда была вкусная. Маяковский много острил.

Оплату танцора приписывали к счету. Почти во всех больших ресторанах Парижа имеется штат платных танцоров – мужчин и женщин – главным образом для туристов, у которых нет танцующих спутников. В Париже таких танцоров было много из русских молодых эмигрантов. Они обладали приличными манерами, не позволяли себе никаких вольностей во время танцев и умели хорошо носить фрак или смокинг. Танцевали прекрасно все модные салонные танцы. Эльза танцевала с ресторанным танцором несколько танцев, разговорились, выяснилось, что он русский эмигрант, попавший в Париж и вскоре женившийся на русской, тоже эмигрантке. Она работает в этом же ресторане – «обтанцовывает» «бездамных» мужчин.

Иногда Эльза перепоручала мне функции гида и переводчика при Владимире Владимировиче. Так вот и было, когда он вспомнил, что нужно получить раньше срока заказанные им рубашки на случай, если ему все же придется внезапно покидать Париж. Эльза протелефонировала в мастерскую рубашек, и ей сказали, что месье должен немедленно приехать на примерку.

– Что за чушь? – сказал Маяковский. – Я никогда еще не был на примерке рубашек, но рубашки мне нужны, и я уже заплатил за них кучу денег. Вуалеточка, поедем!

Рубашечное учреждение помещалось в самом изысканном месте Парижа – на площади Вандом, в третьем этаже роскошного дома. Нас поднял туда лифт – ввез прямо в холл мастерской. Ноги утонули в мягчайшем ковре. Пахло изысканными духами. Нас встретили двое покачивающих бедрами молодых людей – красавцев. Они делали какие-то рыбьи улыбки и движения. Глаза были до того нагримированы, что казались сделанными из эмали, как у египетских мумий. Они провели нас через две комнаты в третью, где, как и в пройденных, были небрежно расставлены круглые столики и очень удобные кресла. Ковры, стены, обивка кресел были мягких тонов – серовато-бежевые. Каждая комната имела свой запах, и в каждой на столиках стояли эротическо-экзотические цветы. В третьей комнате один из молодых людей сказал:

– Здесь мы будем делать примерку, месье. Вот тройное зеркало, в котором месье сможет осмотреть себя со всех сторон. Мадам прошу расположиться в кресле у столика.

Около зеркала стояла сложенная ширма из китайского лака. Ее растянули, и Маяковский оказался отгороженным от меня. И все наши разговоры шли уже через эту преграду.

Отделенный от меня Маяковский проверял:

– Вуалеточка, вы еще здесь? Не оставляйте меня в руках этих идиотов!

Дальше заговорил один из красавцев:

– Может, месье соблаговолит раздеться?

Маяковский:

– Догола?

Красавец:

– Что месье говорит?

– Месье спрашивает, что нужно снять, – перевожу я.

– Ну, если месье будет так любезен… пиджак…

Маяковский (резким тоном):

– Спросите, почему он не хочет видеть меня голым? Красивое зрелище!

Я молчу. Маяковский:

– Почему вы его не спрашиваете?

Я давлюсь от хохота. Удалившийся куда-то незаметно второй красавец вдруг появляется из портьеры и на вытянутых руках изящно наманикюренными пальцами несет два прямоугольных куска светлого шелка и говорит:

– Ну вот – все к примерке подготовлено.

Маяковский еще более злым тоном говорит:

– Пусть уберут эту дурацкую ширму, идиоты, я же снял только пиджак, а в таком виде вы меня уже видели.

Слыша длинную фразу, красавцы спрашивают:

– Месье желает что-нибудь?

Я перевожу о ширме. Они ее складывают к стенке, и я вижу Маяковского. Он уже почти кричит:

– Скажите им, что месье желает визу, и бес-сроч-ную!

Говорю, что я не могу переводить все изрекаемые им

глупости, да и красавцы не оценят их. Я советую Маяковскому успокоиться и посмотреть, что будет дальше. А дальше… оба красавца вертятся вокруг Маяковского – один спереди, другой сзади. На запястье одного из них на ремешке подушечка с булавками. Он скалывает на плечах Маяковского два полотнища шелка, доходящие Маяковскому до колен. Я с радостью вижу в зеркале, что у Маяковского подергиваются губы и наконец-то он улыбается. Красавцы просят поднять руки, скалывают булавками бока будущей рубашки и подобострастно, с утомленным видом спрашивают:

– Как месье себя чувствует? Месье все удобно?

Я перевожу. Маяковский:

– Я прошу вас перевести точно: рубашка мне жмет в шагу, и нечего смеяться, переводите! Сейчас я пошлю ко всем чертям всю эту ерунду!

Я уже смеюсь до слез. Маяковский срывает рубашку прямо с булавками, бросает в руки растерянных красавцев и просит сказать, чтобы к завтрашнему утру все шесть рубашек были готовы – позднее они ему не нужны. Маяковский быстро надевает пиджак, и мы уходим.

Оказалось, что бывший муж Эльзы, Андрей Петрович Триоле, изысканный парижанин, из уважения к Маяковскому рекомендовал ему это роскошное учреждение. Уходя, Владимир Владимирович сказал:

– Вуалеточка, заключим мир, не сердитесь – ну где бы вы еще такое увидели?

Дягилев (не имевший уже балета, но не растерявший влиятельных знакомств) может, вероятно, уладить дело с визой. Отказ в визе Маяковскому был сенсацией в художественных кругах Парижа, а Дягилев был любителем сенсаций. Советовали Маяковскому повидаться с Дягилевым, пригласив его пообедать в каком-нибудь очень хорошем ресторане. Владимиру Владимировичу это показалось забавным, да и зол он был на префектуру.

Организовать обед надо было быстро. Выбрано для этой цели знаменитое «Cafe des Anglais», около «Opera» где были отдельные залы для банкетов. Обед заказан. Мы с Эльзой распределили между собой роли: Эльза, знавшая приглашенных французов (всего было человек двадцать пять) и в совершенстве владевшая французским языком, играла роль хозяйки вечера, а моей обязанностью было, сидя рядом с Владимиром Владимировичем, следить за происходящим и переводить ему разговоры. Маяковский блистал красотой, смокингом и накрахмаленной рубашкой. Он тихо сказал мне:

– А все же здорово в меру накрахмалена рубашка – ничуть не мешает и в шагу не жмет… не зря деньги брали!

Из гостей я знала Андрея Петровича Триоле, чету художников Делоне и Ивана Голля с женой, он – немецкий поэт-коммунист, жена – поэтесса. Все уже были в сборе. Эльза удачно обихаживала всех, любезно переходя от одних к другим. Стол удивлял роскошью сервировки. Несколько фрачных лакеев с салфетками, переброшенными через руку, стоя вдоль стен, перебирали нетерпеливо ногами на месте, как в цирке лошади, готовые в любую минуту приступить к исполнению своих «номеров», но для этого время не настало: Дягилев еще не прибыл. Маяковский уже начал раздражаться и процедил басовым шепотом: «Пусть вообще не приходит…» Ждать Дягилева долго – значило обижать остальных. Эльза предложила всем садиться за стол. Места, кроме наших трех и дягилевского (напротив Маяковского в середине длинной части стола), не были персонально отмечены. Все распределились как хотели. Вскоре неслышными шагами около стола возник Дягилев.

Я наблюдала и думала: хорошо изучивший эффекты, Дягилев, вероятно, опоздал нарочно, чтобы произвести большее впечатление величественным спокойствием движений, чуть откинутой назад красивой, с серебряными волосами головой, слегка прищуренными, рассеянно смотрящими из-под темных утомленных век, неизвестно на кого и куда, глазами. Он как бы говорил: «То ли я видел в жизни… Ну, посмотрим еще!…» Маяковский подошел к нему размашистым шагом, пожал ему руку, довел до предназначенного ему места и вернулся на свое. Стол был нешикарный, и ему легко было переговариваться с Дягилевым. Французы пили за Маяковского и произносили всяческие восторженные слова, читали стихи. Владимир Владимирович повеселел и время от времени тихо бросал мне какие-то невероятно смешные замечания, каламбуры и остроты.

Я рассматривала Дягилева, который мне был известен как знаток искусства и организатор русского балета за границей. Когда в 1912 году я училась в Париже живописи, то дважды была в Гранд Опера на спектаклях Русского балета Дягилева и видела великолепие Карсавиной, Павловой, Нижинского, Фокина и других. Поэтому любопытство мое к Дягилеву было понятным и законным. Он не был еще «все в прошлом», но видно было, что жизнь его все-таки барственно утомила. Меня поразили кисти его рук, какие-то бескровные, кончавшиеся почти голубыми ногтями, руки небольшие и вялые, как бы бескостные. С Владимиром Владимировичем Дягилев обменивался незначительными фразами. Вскоре к нему подошел метрдотель и, изогнувшись, припал к его уху. Дягилев мягкой рукой отстранил его, встал, вынул на ходу засунутую за жилет салфетку и величественно медленно вышел из зала. Когда Дягилев вышел, Владимир Владимирович сказал мне:

– Ну, Вуалеточка, сейчас решается моя парижская судьба, – и я услышала, как он забренчал монетами в кармане (опять – «орел» или «решка»).

Я схватила его за руку и сказала:

– Не надо – все будет хорошо!

– Вы думаете? – по-детски наивно и доверчиво сказал он.

Прошло минут десять, пока вернулся Дягилев. Все взоры были устремлены на него. Маяковский выжидательно замер, следя за тем, как не торопясь Дягилев возвращался на место. Он прежде всего дал знак лакею, чтобы долили ему вина, а потом с великолепной светской улыбкой как ни в чем не бывало обратился к Маяковскому и стал рассказывать о своих планах вновь организовать балетную труппу. Говорил он долго и обстоятельно, но неубедительно, как бы сам не доверяя себе. Нам было известно, что никто из финансировавших его раньше людей уже не верит в его новые антрепризы. Весь этот разговор был зряшным. О деле Маяковского он ни словом не обмолвился. Уже подавали дичь с разными приправами и салатами, когда метрдотель вторично подошел к Дягилеву, и все было как и в первый раз… только он вернулся быстрее и, усевшись на свое место, сразу нагнулся через стол к Маяковскому и оживленно сказал:

– Мне звонили. Есть шансы, что ваше дело уладится. Немного погодя обещали позвонить еще раз, и я думаю, что все будет в порядке. А вот и у меня к вам есть дело: я обдумываю еще одно предприятие, кроме балета, – «Обозрение», автором которого вижу только вас!

И тут он оживился необычайно, рассказывая, что это «Обозрение» должно быть таким, что его можно будет возить по всем странам мира и везде оно должно иметь ошеломляющий успех:

– Лучшие артисты всех специальностей будут участниками этого грандиозного спектакля. Все должно быть первоклассным. Основа – музыка, стихи, зрелище. Это не должно быть искусством только ради красоты – те времена уже прошли. Надо найти что-то совсем, совсем новое, и я верю, что только вы, Маяковский, это найдете! А деньги под это дело найду я!

Конечно, идея такого всемирного «Обозрения», как бы она ни была неправдоподобна, очень захватила Владимира Владимировича, и чувствовалось, как в его воображении уже зарождаются мысли-образы будущего «Обозрения». А Дягилев так увлекся своей идеей, что появилось в нем даже что-то хлестаковское.

Обед заканчивался, пили уже кофе. Дягилева вызвали в третий раз. Вернулся он скоро, подошел к Маяковскому и сказал, что, к сожалению, человека, от которого зависит все, не удалось поймать, но, наверное, все будет сделано завтра утром.

– Вы меня простите, я немолод и устал, а потому – до завтра. Ваш телефон у меня есть.

Сделав общий поклон, он барственно вышел.

Визу Маяковскому продлили по распоряжению де Монзи (кажется, он министр иностранных дел), который сказал: «Il faut faire voir cette queule a Paris». Маяковский уехал из Парижа только в конце декабря 1924 года.

Маяковский и Эльза были знакомы с художниками Делоне и пригласили меня поехать к ним вместе посмотреть работы. Они в то время были в зените славы. Мы очутились перед солидным домом близ церкви Мадлен. У подъезда висела скромная, загадочная вывеска: «Делоне – ателье». Мы поднялись в бельэтаж. Маяковский энергично нажал кнопку звонка, нам открыл и шумно весело встретил нас сам Делоне. За ним стояла интересная молодая женщина, одетая в «живопись», – его жена. Познакомились. Нас повели через несколько гостиных комнат в меньшую, более уютную, обставленную разнообразно, но удобно. Было много цветов в разных вазах, в плоских чашках, стоявших на столах, столиках, тумбах и на полу. Нам предложили выбрать себе места поудобнее. В этой комнате была высокая арабская ажурная курильница, и из нее медленно вытекал, вился голубоватый дымок. Запах был душный и сладостный. Все вместе – театр для себя. Началась долгая демонстрация совместных произведений семейства Делоне. Из внутренних помещений выходили две девушки и выносили новые и новые, большие и поменьше, прямоугольные белые картонки. Внутри все было упаковано в шуршащую папиросную бумагу, из которой мадам Делоне извлекала неправдоподобно красивые мягкие куски «живописи». Это были разные ткани, расшитые то шерстью, то безумно блестящими шелками, иногда смесь гладких стежков перемежалась с шероховатыми поверхностями, то появлялась живопись красками на материалах разных фактур. Все переливалось тончайшими оттенками, переходя иногда в растушевку, напоминавшую растушевку небес на японских гравюрах. Каждый кусок, включая в себя бесчисленные оттенки, имел свой индивидуальный общий цвет и замысел или был основан на дерзких контрастах. Мы пили коктейли, дышали благовониями из курильницы, папиросная бумага таинственно шуршала, включался разных оттенков и силы свет – то рассеянный, то центрирующий внимание на демонстрируемые вещи. От всего этого кружилась голова, а мне казалось, что я «объелась» этой прикладной живописью. Маяковский сначала оживленно и метко реагировал на отдельные вещи, но постепенно стал отвлекаться, уходить в собственные мысли и бормотал стихи.

Иногда мадам Делоне набрасывала на себя готовые вещи – то шарф, то пальто, то надевала перчатки и брала в руку сумочку из демонстрируемых красот, а девушки приносили все новые коробки. Делоне рассказывал, что главные заказчицы – американки. Вещи обходятся очень дорого, так как мастерицы-исполнительницы – художники-прикладники, а мадам Делоне – художественный руководитель и глава фирмы. «Я уже много лет связан с этой фирмой, мной довольны, и я не жалуюсь. Нам нравится, что наши живописные упражнения и поиски входят в быт, то есть находят жизнь в жизни». Он просил главу фирмы Соню Делоне показать нам фото, иллюстрирующие эти слова. Мы увидели, что и гаражи, и автомобили, и женщины, стоящие около них или сидящие за рулем, и чемоданы, и всякие мелочи – все едино, и не очень понятно, где кончается одно и начинается другое. Это похоже на городские пейзажи – дневные или ночные; или виделись куски природы в разные времена года, как видишь их, когда при большой скорости движения все стушевывается и смешивается, переходит одно в другое и остается абстрактное ощущение видимого глазами и почувствованного эмоционально. Это было похоже и на музыку.

Маяковский довольно быстро окончательно охладел к показу и задумывался о чем-то, что вызвало настороженность Делоне, и демонстрация закончилась. К сожалению, все эти выдумки быстро были вульгаризованы – они прошли в быт в таком упрощенном виде и в таком количестве, что я уже к концу 1925 года в Париже и в Берлине покупала трусики, шарфики и прочее этого рода для подарков по дешевке в универмагах. Когда мы уходили от Делоне, он предложил показать нам особый, ночной Париж, который он обожает, а туристы не знают. Назначили эту экскурсию через несколько дней – встреча в отеле «Истриа» у Маяковского, в одиннадцать вечера.

Не так давно я узнала, что живописные произведения Делоне и его жены пополнили отдел живописи XX века в Лувре. Это приятно было узнать – семейство очень талантливое.

Несмотря на декабрь, не холодно. Тихая лунная ночь. Идем пешком по бульвару Монпарнас, потом по бульвару Сен-Мишель (или Бульмиш, как его сокращенно называют), по направлению к Сене. Пройдя музей Клюни, сворачиваем направо и попадаем в путаницу узких, как щели, улочек и маленьких площадей. Узкие, высокие трех-четырехэтажные домики XV—XVII веков. Закрытые деревянными наружными ставнями окна. В первых этажах кое-где магазинчики. Все миниатюрное и старопровинциальное. Людей почти не встречаем – очевидно, они уже спят, напившись липового чая. Кое-где видим бедно одетых парней с подругами. Свет луны попадает только на крыши и на целый лес труб – так узки улицы. Когда мы увидали по пути оранжевый фонарь, висящий над дверью, Делоне говорит:

– Сюда рекомендую зайти – очень милый «Баль-Мюзетт» (танцулька).

Входим. Помещение без окон, оно, как тоннель, идет вглубь дома и разделено толстыми стенами-арками на три помещения. В первом – деревянный глухой прилавок, обитый сверху оцинкованными листами. За прилавком – хозяин, без пиджака, в клетчатой рубашке с засученными рукавами, в жилетке и клеенчатом фартуке. Выйдя из-за прилавка, он нацеживает из больших бочек, лежащих тут же на полу, в графины (пол-литровые и литровые) белое и красное вино. А какой-то более молодой мужчина разносит графины на подносах в следующие помещения, где за длинными деревянными столами на скамьях и табуретах сидят посетители, скорее всего – рабочие. Стены расписаны гирляндами виноградных листьев с гроздьями винограда. Самое дальнее помещение разгорожено деревянной балюстрадой, за которой танцплощадка – пол паркетный.

На стене, завершающей помещение, пристроен небольшой балкончик, очень узенький – для трех музыкантов. С одной стороны на него ведет с пола деревянная лесенка. Оркестр состоит из концертино, скрипки и гитары или банджо.

Маяковский очень всем заинтересован и замечает малейшие детали. Садимся за один из общих столов. Делоне заводит разговор с сидящими и знакомит нас. Маяковский сразу приковывает их внимание, так как Делоне сказал, что это замечательный поэт. И опять Маяковский страдает: он связан незнанием языка. Но, в общем, завязывается взаимная симпатия, начинается взаимное угощение. Вокруг танцплощадки по стенам развешаны гирлянды зеленых листьев, цветов из бумаги и цветных электрических лампочек, зажигающихся только во время танцев и «со значением»: вальсы идут под голубые лампочки, а танго – под красные. Музыка очень типичная парижская (вроде как в фильме «Под крышами Парижа» или из репертуара Ива Монтана – в те годы ни того, ни другого еще не было) – народные парижские напевы, задорные, лирические, душераздирающие… Мы заходили в несколько таких кабачков и танцулек.

На улицах Делоне обращал наше внимание на мостовые – не асфальтированные, а мощенные камнями. Некоторые улочки были сплошь мощенными, другие – с тротуарами, выложенными крупными каменными плитами. Мы ходили долго. Около танцулек и в очень темных улицах тихо и бесстрастно, на всякий случай, ходили по двое, в пелеринах и каскетках, французские полицейские, такие знакомые нам по французским фильмам. Окончательно уставшие, мы стали просить Делоне вывести нас к такси. Однажды Эльза куда-то должна была уйти по своим делам, а Владимир Владимирович предложил пойти побродить на Большие бульвары. Садимся в кафе за столик на улице. Подкрепляемся кофе и коньяком. Отдохнули. Повеселели. В Маяковском возродилась ненасытная жажда впечатлений и познаний. На стене огромная вывеска из электрических лампочек «Танцы живота!» то зажигается, то меркнет, хотя совсем еще светло. Владимир Владимирович бодро предлагает зайти. Можно не раздеваться. Берем билеты. Тесный зал в первом этаже. Народу полно. Места не нумерованы – скамейки. Сеансов нет: показывают непрерывный танец живота – входи когда хочешь. Пахнет потом. Маленькая сценка приподнята. На ней по бокам чудовищные золотые рога изобилия с пыльными, грязными розами, на сцене задник, изображающий всяческий Восток, от танцев он все время колеблется волнами, помост поскрипывает и ходит ходуном.

Мы вошли, когда танцевали три «восточные» потрепанные женщины явно европейского происхождения. На грудях – традиционные восточные золотые чаши на лямках-цепях, но груди или малы, или велики по чашам. Тела обвисшие и несвежие, но техника танца живота сильно развита, и иногда кажется, что животы носятся самостоятельно в воздухе в отрыве от тела. Лица, сильно загримированные под Восток, потеют сквозь краску и пудру, так же как вялые тела. Все идет под переменные ритмы барабанчиков. Трио сменилось одной «красавицей» с чудовищным полудохлым удавом, которого она с трудом обкручивала вокруг себя: удав хотел спать или умереть. Танцовщица тоже. Она без туфель, пальцы ног в сплошных мозолях и кольцах с цветными каменьями. Нам стало противно и плохо. Расталкивая «ценителей прекрасного», мы выбрались на свежий воздух из этой порнографической грязной забегаловки. Маяковский сказал: «Так нам и надо!» Трудно было прийти в себя, и было совсем не смешно, до того нас доконала «восточная нега».

Мы часто втроем, а иногда к нам присоединялся мой муж, очень занятый своими командировочными делами, бывали на Монпарнасе, в очень посещаемом тогда кафе «Ротонда». Сидели мы независимо от погоды обычно на улице под тентом. Внутри кто-то или что-то играло модные песенки: фокстроты, слоутроты, уанстепы, и Эльза, сидя за столиком, перебирала ножками под музыку. Маяковский играл сам с собой в «орел» или «решка» или бубнил какие-то слова в поисках рифмы или словосочетаний; остроты, афоризмы, меткие замечания так и сыпались из него. Жалко, что никто из нас не «подбирал» их. Вот только помню, как однажды, когда заиграли очень модный уанстеп с пением, он насторожился и спросил:

– Это про что?

– Про любовь, конечно, – сказала Эльза.

И он, мгновенно вступив в музыку, почти пропел:

– Люблю я вас ночью, люблю я вас днем, люблю я вас до, между тем и потом.

И весь вечер каждый из нас мурлыкал себе под нос эту неожиданную, но очень отвечающую музыке импровизацию.

Иногда Владимир Владимирович говорил: «Идемте есть макароны», – и мы шли в маленький итальянский ресторанчик около Пантеона – там были очень дешевые цены, по карману студентам, их и бывало там полно. Они ели, пили, вели горячие политические споры, высмеивали и изображали в лицах отдельных профессоров Сорбонны. Маяковский просил нас с Эльзой слушать и переводить ему, что они говорят. Студенты приводили с собой веселых подружек, с которыми танцевали на улице, так как в ресторанчике было слишком тесно. Маяковский говорил, что ему нравится этот ресторанчик – в нем вкусные макароны и симпатичные парни.

Четвертого декабря приехал в Париж первый посол СССР во Франции – Леонид Борисович Красин. На нашем посольстве подняли флаг. Маяковский ходил в посольство и общался с сотрудниками, приехавшими из СССР, среди которых у него были друзья. Тяжелое изны-вание его и бродяжничество по Парижу кончилось. Он начал работать и даже питаться стал часто дома, в отеле «Истриа». Но его тянуло в Москву.

Я стукаюсь о стол, о шкафа острия — четыре метра ежедневно мерь. Мне тесно здесь в отеле Istria — на коротышке rue Campagne-Premieere. Мне жмет. Парижская жизнь не про нас — в бульвары тоску рассыпай. Направо от нас – Boulevard Montparnasse, Палево – Boulevard Raspail. Хожу и хожу, не щадя каблука, — Хожу и ночь и день я, — хожу трафаретным поэтом, пока в глазах не встанут виденья. («Верлен и Сезан»)

Вскоре Маяковский покинул Париж и вернулся на родину.

 

У Горького в Сорренто

Дела задержали нас в Париже. Мы попали в Сорренто к встрече нового, 1925 года, но уже не на виллу «Масса», а на виллу «Il Sorito» (что значит «Улыбка»). Улыбалась нам не только вилла, но и все обитатели ее, радуясь нашему приезду. Жили там с Алексеем Максимовичем его сын Максим с Тимошей, Соловей, Титка и Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой. Нам там было так хорошо, что всякий раз при воспоминании об этих днях до боли щемит сердце.

Нацеловавшись, мы пошли переодеться. Когда мы появились освеженные, на нас набросились друзья и требовали, чтобы мы «отчитались» в нашей командировочной поездке Стокгольм – Лондон – Париж.

Нам было что порассказать. Всякое бывало: и трудно, и смешно, и что-то нравилось, а что-то возмущало, и мы очень устали, но в конце концов наши дела благополучно завершились. Андрея Романовича премировали довольно большой суммой денег и дали отпуск – два месяца. Наш рассказ дошел до описания наших развлечений в Лондоне, и я упомянула, что мы были в специальном театре эксцентрики, трюков и фокусов (целые пьесы на этом построены). Алексей Максимович позавидовал нам и замрачнел. Он еще в Берлине говорил: «Написал бы я пьесу для эксцентриков, да думаю, судя по „Словотекову“ – не выйдет. Я вообще плохой драматург, а эксцентрика – это вещь серьезная и очень нужная людям».

После завтрака идем на балкон комнаты Алексея Максимовича, с которого открывается ошеломивший нас красотой вид на залив, Неаполь, Везувий… И от этой красоты все мы на время замолкаем.

Популярность Горького у неаполитанцев была столь целика, а любовь их так экспансивна, что ходить с ним по улицам было почти невозможно. Многие проходящие мимо или увидевшие его из окон магазинов бросались на улицу, хватали его руки, пожимали, целовали, на ходу становились перед ним на колени… Во время одной из поездок в Неаполь, чтобы спастись от этого, увидев извозчика, мы сели в пролетку, но экипаж был окружен людьми, кто-то уже выпряг лошадь, и несколько человек, схватив оглобли, легкой рысцой потащили экипаж. Кругом бежали «охранявшие покой синьора Горького» поклонники и во весь голос кричали: «Viva Gorki! Саго! Carino! Che Cello!» (Да здравствует Горький! Дорогой! Дорогуша! Какой красавец!). Многие вскакивали на подножку пролетки, чтобы хоть на секунду приблизиться к любимому «Illustrissimo scriptore» (знаменитейшему писателю). Мы уже не слышали друг друга, а Максим, хорошо говоривший на неаполитанском диалекте, умолял сжалиться над отцом и поскорее отвезти в гостиницу «Континенталь», где всегда бросали якорь Пешковы.

Передохнув в гостинице, Алексей Максимович сказал:

– Ну, Максим, раздобывай автомобиль, задерни занавески окон, и таким образом мы всех обманем, в том числе и самих себя, ибо ничего не будем видеть. Поедем в музей, там потише, а я на всякий случай надвину шляпу до самого носа.

Алексей Максимович поощрял и нередко сам составлял маршруты наших поездок с Максимом на мотоцикле вдоль побережья Неаполитанского залива да и в другие места. Он говорил Максиму:

– Смотри не позабудь им показать… – и называл что, – знаешь – там, сразу за поворотом налево…

А как взволнованно он встречал нас после поездок, требуя подробно рассказать, что понравилось!…

Максим возил нас в Помпею и по побережью Салернского залива – до храмов Пестума. На пароходике ездили на Капри. Какое счастье было все это видеть! Красота и необычайность! И хотя зима – ласково тепло.

Первый год жизнь наших друзей на Капо ди Сорренто протекала сравнительно уединенно. Но уже при мне поток людей, русских и иностранцев, желавших попасть к Горькому, все увеличивался.

Алексей Максимович и с ним живущие издавали журнал «Соррентийская правда». Девиз журнала: «Долой профессионалов – дорогу дилетантам». В номере первом журнала от редакции сообщалось, что ни одно профессиональное произведение не будет допущено. До нашего приезда было выпущено три или четыре номера. Надо сказать, что «выпускать» этот журнал было трудно – он рукописный и богато иллюстрированный. Хорошо еще, что тираж небольшой – один экземпляр. Больше всех доставалось Максиму – он редактор и главный художник да и автор многих литературных произведений. Оформление журнала роскошное: много цветных иллюстраций. Бумага – ватман, формат – в четвертую часть листа. В журнал принимались опусы любой литературной формы: роман, повесть, рассказ, очерк, стихи… В нем были отделы «Светская жизнь» и «Страница объявлений».

Конечно, Горькому, Владиславу Ходасевичу и Берберовой трудно было избавиться от профессиональных признаков, но они очень старались и скрывались за псевдонимами. Все же Алексей Максимович был уличен редактором, и в журнале появилась гневная заметка о бесчестном поступке профессионала М. Горького. Сообщалось, что разоблаченная рукопись профессионала выброшена в мусорную корзину.

Каждый из участников скрывал от других свое участие в журнале, и только уже в готовом номере оно делалось достоянием всех и вызывало много смеха, обсуждений и споров. Авторство нескольких произведений так и осталось нераскрытым. Около столовой висел на стене ящик с замком – надпись: «Для рукописей. Ключ – у редактора».

Конечно, журнал нам очень понравился, но принять в нем участие мы не могли – настолько были замучены командировкой, что хотели только «Dolce far nienta» (сладостно ничего не делать).

В окна комнаты врываются ветви цитрусовых: на ветке одновременно и цветы и плоды. Протяни руку, сорви и наслаждайся запахом и вкусом да и красотой.

В блаженстве и радостях незаметно подкрался день отъезда Андрея Романовича из Сорренто. Кончился его отпуск, и надо было возвращаться на работу в Ленинград. Алексей Максимович убедил его и меня, что я должна еще пожить в Сорренто да и повидать многое в Италии, благо я вольная птица и работаю по трудовым соглашениям. Мы согласились, но сначала я поеду с Андреем Романовичем в Рим, где он может пробыть дней десять. Мы оба никогда в Риме не были и рассчитывали на помощь Павла Павловича Муратова, автора великолепных книг «Образы Италии». Максим дал нам римский адрес Муратова и сказал, что он имеет квартиру и много знакомых среди людей искусства.

Вся Италия – музей, куда ни попадешь – все поражает, но Рим ошеломил: античность, средние века, эпоха Возрождения, барокко, современность – все перемешано в нем. Глаза и мысли разбегаются, пока разберешься во всем великолепии. Если бы Муратов, которого мы сразу же нашли, самоотверженно не предложил себя в ежедневные гиды, мы бы растерялись и, конечно, ничего толком не увидели, а благодаря ему основное мы увидели и поняли… что нужны годы, чтобы освоить Рим. А Павел Павлович знал, в какие часы дня или ночи выгоднее выглядят те или другие улицы, площади, дворцы, храмы, фонтаны, скульптуры, руины. Он устроил нам комнату в гостинице на площади Пантеона, в который мы заходили ежедневно поклониться праху Рафаэля.

Каждые двадцать пять лет в Риме соблюдается «святой год», установленный папой римским. Ватикан устраивает всяческие «чудеса» и обязательно канонизирует очередного, заранее подготовленного святого или святую. Город кишит верующими. На площади святого Петра толпы ждущих очереди, чтобы проникнуть в собор. Жара, воздух пропитан потом – верующие обоего пола тщательно скрывают и укутывают свои греховные телеса. Много кликуш, много истерик… Во всем этом экстазе что-то противное и страшное. Гостиницы, храмы, все святые и не святые места переполнены. Нам казалось, что смотрим грандиозный спектакль, хитро и умно срежиссированный и продуманный во всех деталях.

 

Театр Пиранделло в Риме

После отъезда мужа я вернулась в Сорренто. Владя и Берберова уезжают в Париж – «устраиваться». Вскоре получаю письмо от Муратова. Сообщает, что римский театр Пиранделло предлагает мне быть художником трагедии «Лукреция» (Этрусская), написанной в стихах молодым поэтом Кавиккиоли. Ну как не соблазниться? Жаль, что пьеса не самого Пиранделло. Советуюсь с Алексеем Максимовичем. Он говорит:

– Хоть и жалко, что вы уедете, но я-то вас понимаю – конечно, интересно! Но ведь потом вы вернетесь?

Телеграфирую Муратову, что согласна.

Муратов меня встретил и отвез в довольно убогий пансион «Ирис». Но нечего капризничать: ведь «святой год» – найти пристанище трудно, даже «Ирис» переполнен священниками из Сицилии. Толстые, глаза – черносливы. Днем в сутанах (лоснятся, как тюлени), четки, евангелие… К ужину – штатский костюм для вечернего блуда. Бывало, и меня уговаривали «развлечься».

Какая красота открывается с шестого этажа, где на мансарде моя убогая комнатушка! Дивная прямоугольная площадь Piazza di Spagna. В центре – фонтан в виде ладьи. Под огромными зонтами – рынок цветов. Широкая и высокая лестница, ведущая к церкви Trinita dia monti (Троица на горе). Дальше – крыши, крыши, крыши, колокольни, купола, храмы, золотые кресты, кипарисы…

Пришел Павел Павлович. По дороге в театр разговариваем. Оказывается, театр Пиранделло – самый прогрессивный в Италии. В Риме работает редко – в основном гастролирует в Южной Америке. Пиранделло будет в театре только вечером, а моя встреча с автором и читка пьесы – днем. Спрашиваю, кто режиссер «Лукреции». Но в Италии даже слова такого нет. Автор пьесы сам следит за текстом, а актер, играющий главную роль, – за тем, чтобы наиболее выгодно показать себя.

Кавиккиоли – молодой, смущающийся, невзрачный, потертый. Глаза суровые. Зубы стиснуты – на всякий случай. Заранее злится, готовый обороняться. Он читает пьесу. Трагедия «закручена» по-шекспировски. Мне понравилось, я этрусками давно интересуюсь.

Театр неуютный, маленький. Вечер – спектакля нет. С равнодушным видом, заложив руки за спину, стоит низкого роста старик, худой, с бородкой клинышком, – Пиранделло. Острые глазки уперлись в меня, формируется улыбка. Рукопожатия. Несколько вопросов, любезных фраз – и мы уже в его кабинете.

– Так вы согласны делать «Лукрецию»?

– Да.

Пиранделло нажимает кнопку звонка, вскакивает (он очень порывист в движениях), бежит, открывает дверь, нижняя часть его фигуры в комнате, верхняя – в коридоре. Кричит:

– Эмилло! Где Эмилло? Да позовите же Эмилло!

Появляется молодой благополучный красавец администратор.

– Покажи синьоре договор – и мне на подпись…

Оплата мизерная сравнительно с нашими расценками.

Декорация одна – «комната Лукреции», – должна быть портативной. Костюмов много. Срок – месяц.

Пиранделло говорит, что познакомит меня с главными актерами, а завтра я могу получить его письма к директорам Национальной библиотеки и Этрусского музея.

Пьесу изучила, в музее и библиотеке бываю. Съездила в бывшую столицу Этрурии – Тарквинио (теперь Корне-то). Многое узнала. Брожу по Риму – в его дивных садах высиживаю свои этрусские домыслы.

Репетиция. Несу наброски декорации и кое-каких костюмов. Пиранделло на сцене. Сидит на стуле, униженно и ласково убеждает в чем-то молодую актрису, будущую Лукрецию. Она некрасива, но все в ней великолепно – голос, движения, руки… Я уже знаю (сплетнями и слухами полны все театры мира), что Пиранделло влюблен, мечтает жениться, а она, раздумывая, не перестает обольщать его. На заднем плане, у кулисы, примостилась в кресле старуха, вяжет, не теряя из виду свою опекаемую. Это дуэнья – так полагается для приличия. Входит средних лет актер – он премьер театра и будет играть главную роль. Небрежно целует руку актрисы и говорит: «Начнем!» Репетируют любовную сцену. Бедный Пиранделло явно ревнует.

Говорю Пиранделло, что хотела бы показать наброски. Он сразу спрашивает:

– А костюмы Лукреции есть?

– Да, но мне нужно бы поговорить с актрисой и главным героем.

Он просит их в кабинет. Все, включая и дуэнью, собрались. Меня даже знобит от волнения. Показываю рисунки. Пиранделло говорит, что я хорошо изучила и переработала музейные материалы и, собственно говоря, можно эскизы уже осуществлять. Автору нравится тоже.

Ко мне обращается премьер и с легким пренебрежением говорит:

– Обувь и парик я уже заказал, так что не утомляйтесь.

Объясняю, что парик и обувь задумывает художник в связи с костюмом. Он:

– У меня в договоре с театром сказано, что я делаю парики и обувь за свой счет, а значит, что хочу, то и заказываю!

Вот так самый прогрессивный театр! Спорить бессмысленно. Пиранделло опять вперил влюбленные глаза в Лукрецию…

В трагедии много воинов. Делать для них латы, шлемы, оружие – не хватит денег. Пришлось ехать на склады кинобутафории и там подбирать что возможно. Мне показывали много предметов древнеримского вооружения, хорошо сделанных из металла и папье-маше. Многое по эскизам уже выполняют. Репетиции продолжаются… Сообщают, что Пиранделло хочет меня видеть. Пришла. Очень любезен. Говорит, что театр неожиданно приглашен на гастроли в Лондон, а оттуда поедет в Аргентину. Он думает быстро срепетировать свою пьесу «Генрих IV» и предлагает мне в десять дней сделать эскизы декораций и костюмов.

– Мне нравится, как вы работаете – у вас театральное мышление, и я прошу вас согласиться. Я помогу: в библиотеке вам покажут тот материал, которым пользовался и я. О «Лукреции» пока не думайте – там что-то у актеров не получается, а «Генрих» гораздо важнее… Вот пьеса – утром дайте ответ. Надеюсь, согласитесь! До завтра!

Даже подумать нет времени. Бегу домой – читаю пьесу. Заманчиво. Сообщаю о согласии. В каком-то восторженном состоянии день и ночь придумываю и рисую. На пятый день решаю показать Пиранделло наброски – одобряет. Просит торопиться, а вечером неожиданно посыльный из театра приносит письмо, просит расписаться в получении. Спрашиваю:

– Нужен ответ?

– Нет, не надо, – говорит и торопливо уходит.

Помню и сейчас быструю дробь его шагов по деревянной лестнице, ведущей на мансарду…

Вскрываю конверт… Просят немедленно по получении извещения прекратить работу над «Генрихом IV», в какой бы стадии она ни находилась. Пропуск в театр вернуть почтой. Спектакль «Лукреция» отменен.

Не так еще поздно, бегу в театр. Там идет спектакль. У пропускного турникета стоит наглый администратор. Говорю, что пришла выяснить, в чем дело.

– Я не в курсе этих дел.

– Синьор Пиранделло в театре?

– Нет, он не в театре…

А я вижу, как Пиранделло проходит по коридору. Бегу за ним. Он, очевидно, заметив меня, быстро скрывается в мужскую уборную… (Великий мэтр загнан в уборную. Ситуация вполне театральная, буффонная и даже фарсовая!)

Мне делается смешно, а зубы стучат, как в припадке малярии. Опрометью выбегаю из театра Пиранделло на свежий воздух.

Очень смущенный, под страшным секретом Муратов сообщил, что все произошло, вероятно, из-за того, что у меня советский паспорт. Узнали об этом с опозданием. А театр Пиранделло финансируется, по распоряжению самого Муссолини, фашистской партией.

 

Снова в Сорренто

Соррентийцы рады моему возвращению и слегка подтрунивают над моей римской эпопеей. Только Алексей Максимович, нахмурившись, говорит:

– Возможно, это все из-за меня. – И подумав: – Вероятно, настают тяжелые для Италии времена…

Я тогда не осознала всей серьезности положения, но слегка приуныла и даже не оценила, что сразу же Алексей Максимович предложил Максиму (Тимоша ждала ребенка) и Крючкову, который приехал из Берлина, устроить мне развлекательную поездку по Италии на мотоцикле (боковая коляска двухместная). Маршрут: через маленькие старинные городки Орвието, Ассизи, Перуджу во Флоренцию и Сиену, рассчитав так, чтобы попасть в Сиену на знаменитый средневековый праздник «Палио». Обратно, на юг, – уже через другие городки. Путешествовали недели три и благодаря мотоциклу тропами попадали в малоизвестные, глухие места и видели потрясающие пейзажи, дворцы, церкви, мадонн, фрески, памятники древнеримской и этрусской культур. Ехали часто ночью и раз встретили даже волков. Кто от кого удирал – не поняли. А общеизвестные путеводительские красоты и чудеса искусств! А какой народ!… Хотелось навсегда остаться с ними.

При мне приезжали в Сорренто и посещали Алексея Максимовича: З. Н. Райх, В. Э. Мейерхольд, певица Зоя Лодий с мужем Андриановым, певец бас Дровянников с женой, Николай Бенуа с женой, П. А. Марков, Н. Р. Эрдман, поэт Вячеслав Иванов, писатель Андрей Соболь, гитарист и баянист Ф. Е. Рамша, – всех не вспомнишь. Все – люди примечательные.

Проявление любого таланта в человеке вызывало в Алексее Максимовиче такие сильные эмоции, что у него навертывались слезы на глаза (он стеснялся этого и, опуская низко голову, начинал сморкаться и кашлять), а уж от музыки – особенно. Он хорошо ее знал и остро чувствовал. Ленинградская певица Зоя Петровна Лодий с мужем приехали на отдых в Сорренто после ее занятий в Милане у знаменитого учителя пения. Они часто приходят по вечерам к нам, и она поет. Репертуар огромный. Она откопала в архивах и разучила необыкновенной красоты итальянские песни и романсы средневековья и Возрождения. Конечно, уж тут приходилось Алексею Максимовичу почти все время сидеть опустив голову. Однажды после пения Алексей Максимович сказал Зое Петровне:

– Приходите завтра вечером, я попробую вам отомстить – может, и мне удастся довести вас до слез…

Ему удалось… Он прочитал тогда свой рассказ «О безответной любви»,

Тимоша беременна. Доктор Сутер, главный врач Интернационального госпиталя в Неаполе, договорился, что она будет рожать у него. Беременность проходила нормально, роды примерно через месяц. Мария Игнатьевна, заказав приданое для новорожденного, уехала в Эстонию. Однажды под вечер приходят итальянские гости. Собираемся пить кофе, вдруг я вижу, что Тимоша бледнеет, подбегаю к ней, она еле шепчет: «Начинается… пусть уйдут…» Я говорю, что синьора Тимоша устала и ей нужно отдохнуть. Гости уходят. Я ничего в родильных делах не понимаю, ищу Максима – говорю о происходящем. Соловей уже сообщил Алексею Максимовичу. Все ужасно волнуемся. У Алексея Максимовича как-то странно, ходуном ходит нижняя челюсть, и точно из него кровь выпустили – он серо-белый. Говорит Максиму, чтобы немедля на мотоцикле ехал в Сорренто и раздобыл врача-акушера.

У Максима на лице отчаяние. Он не может произнести ни слова, безмолвно убегает. Вскоре с дороги слышен гудок его мотоцикла. Дельные указания сразу же дает Алексей Максимович: нужно подготовить много кипяченой воды, какие-либо стерильные мягкие тряпки – пеленки. Он просит меня сообщить ему сразу же о приезде Максима с врачом и уходит, очень сильно кашляя, вверх по лестнице в свою комнату.

Выясняется, что горничная и кухарка уехали на праздник в Неаполь. В доме нет подходящего чистого белья – все приготовлено для стирки. В буфете несколько скатертей и салфеток. Соловей из скатертей нарезает пеленки, отрезает швы от салфеток, прибирает и чистит Тимошину комнату. Я помогаю то тут, то там, то бегу к Тимоше, в кухне кипячу воду – время тянется очень медленно, как и полагается в таких случаях… Комната Алексея Максимовича – над комнатой Тимоши и Максима, и я слышу, как он ходит взад и вперед наверху по кафельному полу без остановки. Наконец тарахтит мотоцикл, приехал Максим, помогает выгрузиться очень маленькому старикашке. Я беру из его рук кожаную сумку, она приоткрывается, и я вижу какие-то большие щипцы и другие «орудия пыток»… Максим ведет старика к Тимоше, я – к Алексею Максимовичу, а он уже спускается по лестнице вниз и очень взволнованно и строго спрашивает меня: «А вы уверены, что это не настройщик роялей?» Я говорю, что видела в сумке блестящие большие щипцы… Вопрос Алексея Максимовича был смешным, но нам было не до смеха. Привезенный – профессор-гинеколог. Он говорит, что, очевидно, роды будут тяжелыми, ему необходим ассистент, а пока просит меня взять на себя роль помощника. Все было очень страшно: схватки длились всю ночь. К утру Максим привез из Сорренто какого-то врача и втолкнул в комнату к Тимоше. Я вышла из комнаты пыток. Не знаю, кто больше волновался, Максим, Алексей Максимович или я… Наконец появился профессор и сказал, что все обошлось сравнительно благополучно. Все мы радовались. Так появилась на свет первая внучка Алексея Максимовича – Марфа Максимовна Пешкова.

Опять театр решил меня обольщать, не давая отдохнуть: получаю письмо из Милана. Театр Татьяны Павловой приглашает оформить «Псишу», мелодраматическую пьесу Юрия Беляева о крепостной актрисе. Мой приезд не обязателен. Театр Татьяны Павловой – передвижной, пользуется успехом в Италии и в Америке. Татьяна Павлова красива, талантлива, свободно владеет языками. Труппа состоит в основном из итальянцев. Думаю, опыта и знаний эпохи у меня хватит, чтобы с легкостью сделать эскизы между «ничегонеделаньем». Прошу прислать пьесу и сообщить, на какой минимальный размер сцены надо рассчитывать декорации. Кто из актеров толстый, а кто тонкий? Имеется ли режиссер и каковы его пожелания? Сроки? Сколько ассигновано денег на спектакль? Отвечают – все устраивает. Могу делать не торопясь. Получаю аванс. Блаженные времена! Уже поспел виноград. Окрестные крестьяне делают вино – празднуют, приглашают нас.

Во втором этаже очень большой, широкий, открытый балкон комнаты Алексея Максимовича. Выйдешь – захлебнешься воздухом, глаза – светом. И привыкнуть нельзя – всегда перехватит дыхание и, хоть слегка, закружится голова.

Балкон служит ложей в театре, носящем название «Неаполитанский залив». Спектакли в нем идут круглосуточно. Утром и днем из этой ложи можно рассматривать сквозь голубую дымку лирическую декорацию – панораму всего залива, и, если Везувий действует и даже выдыхает огонь и дым, не страшно, так как это далеко, на противоположном берегу, а выглядит как с детства знакомая открытка.

Тишина… Алексей Максимович, прервав работу, выходит из накуренной комнаты подышать, передохнуть, постоит неподвижно и вскоре скрывается обратно. Это можно видеть из сада и с некоторых точек зигзагообразных поворотов дороги, ведущей из Сорренто. Он стоит выпрямившись, худой, еще моложавый, но кажется маленьким-маленьким в огромном пространстве голубого пейзажа. Однако все его знают и, проезжая или проходя, всматриваются: а вдруг повезет и увидят Горького? Конечно, владельцы многочисленных роскошных гостиниц Сорренто делают на этом дела – повышают плату за «вид на Горького».

Вечереет. Алексей Максимович кончил работать и приглашает живущих с ним и гостей на балкон – смотреть спектакли, которые устраивают природа и народ, живущий в Неаполе, в маленьких городках и рыбацких поселках, расположенных на грандиозном полукружии природного амфитеатра, спускающегося от подножия Везувия до кромки залива.

Балкон заполняется. Каждый тащит на чем сидеть. Алексей Максимович – хозяин внимательный – выносит пепельницы и «дальнобойный» морской бинокль, рекомендуя его на случай надобности.

Мы смотрим спектакль долго – сколько у кого хватит сил, любознательности и воображения. Бывало, и до рассвета. При мне дольше всех засиживались: Алексей Максимович, Максим, художник И. Н. Ракицкий и я. Для подкрепления убывавших сил и полного наслаждения появлялись в руках бокалы с местным вином. Мы чокаемся и пьем друг за друга из Signor'a Vesuvio, а если он энергично действует, прибавляем: «Браво! Брависсимо!» – а я вспоминаю раскопки Помпеи: там тоже до поры до времени любовались…

Начинает темнеть… Поворотом головы направо можно переменить декорацию, – меняем, вдали, за Сорренто, из-за горы, имеющей форму огромной лежащей египетской мумии, появляется полная луна. И вот теперь обязательно нужно смотреть в бинокль, чтобы увидеть, как фантастически быстро луна катится по контуру мумии, а крошечные (из-за расстояния) пинии резко видны черными силуэтиками на фоне постепенно раскаляющегося шара, который, поднимаясь все выше, отрывается от горы… И только теперь смущенно вспоминаешь, что это не луна катится так быстро, а мы – Земля – вращаемся…

Вдруг я замечаю все увеличивающееся количество ползущих по горе «светляков». Это фонари крестьян. «Охотятся на перепелок», – говорит Алексей Максимович. Птицы обожрались на тучных нивах пшеницей – не в силах лететь, падают и спят. Люди тихо сворачивают им головки, собирают и продают на рынках. Жареные перепелки очень вкусны.

Когда окончательно темнеет, начинаются фейерверки… Редко кто так сосредоточенно любит фейерверки, как Алексей Максимович, да и я ненамного от него в этом отстаю, а что и говорить про итальянцев – у них даже фейерверочные состязания происходят между городками и рыбачьими коммунами! Круглый год, но особенно летом по всяческим поводам взлетают в небо разнообразнейшие фейерверки, рассыпаясь многоцветными огнями, и, когда безветрие, – множатся, отражаясь в воде. Треск и взрывы волнами перекатываются по всему заливу, перебивая музыку и пение.

В дни больших праздников – в честь ли святых, или урожая, или удачного улова (а он зависит от святого Петра, покровителя рыбаков) – фейерверк длится много часов.

Эскизы для «Псиши» готовы – послала в Милан. Благодарят и сообщают, что деньги вышлют в ближайшее время.

Я «кормлена, поена, дети не плачут», кое-какие деньги на отъезд домой отложены, и я не беспокоюсь. Но вот получаю новое предложение – приехать в Триест оформлять балет. Изложено соблазнительно: были бы рады, если бы я согласилась быть у них постоянным художником. Ну, это уж нет!… Чувствую, что хочу домой. Меня уговаривают не спешить, а Алексей Максимович советует «по дороге» домой побывать в Триесте, оформить балет, поглядеть город и знаменитые пещеры.

Все решает неожиданное письмо из Ленинграда от Радлова – предлагает интересную постановку в Театре оперы и балета. Если согласна, надо выезжать как можно скорее. Телеграфирую согласие. Телеграфирую в Триест – отказываюсь. Телеграфирую в театр Павловой, чтобы высылали деньги.

Назначаю день отъезда, радуюсь, и одновременно мне очень, очень трудно расставаться с дивной жизнью у Алексея Максимовича, с ним всегда мудро интересно, с домом, где – я знаю наверное – меня все любят. Но ведь есть у меня Родина, интересная работа, муж, дом…

 

Возвращение

В Ленинграде меня ждала неприятность – спектакль, ради которого я мчалась без остановок в Ленинград, не будут ставить. Но не было времени огорчаться – одно предложение работы наскакивало на другое. Творчески интересен был спектакль «Ливень» Сомерсета Моэма. Режиссер В. Р. Раппопорт. Театр Акдрама. Действие в тропиках. Декорация для трех актов одна. В последнем акте все время идет тропический дождь. Декорацию решила условно, живописью, а дождь лился настоящий (по первому и последнему плану воспользовалась трубами противопожарной установки). Так верилось в дождь, что зрители говорили: как же идти домой без галош? Да и я сама тоже думала: придется промокнуть. Но смешение живописи со столь убедительным натурализмом было весьма неплохо, правда, и пьеса была хороша, и актеры играли прекрасно.

«Милая моя Купчиха, – очень обрадовался Вашим письмом, а особенно – бодрым тоном его. И тем, что у Вас много работ, а значит будут деньги и это обеспечивает Ваш приезд в Италию. Не плохо!

У нас – тоже не плохо. Все здоровы, кроме нижеподписавшегося, который, по причине раздерганных и раздергиваемых нервов, кажется – сходит с ума. Не совсем еще сходит, но вполне готов для отъезда в санаторию нервнобольных, что, видимо, и придется ему сделать.

17-го сентября полиция Сорренто произвела у меня обыск, а затем густо обставила шпионами. Марию Игнат [ьевну] обыскали на границе, по пути в Берлин на операцию сына ее Павла. Отобрали у нее мои письма. На все сие я пожаловался главному лицу страны, но до сего дня ответа не имею. Очень зол. Так-то вот. Глупо. Вроде бы знают, что я не коммунист и политикой не занимаюсь, а скромно пишу длинные романы.

Внучка моя растет не по дням, а по часам. У нее синие глаза. Не капризна. Нужно видеть Максима, когда она у него на руках. Это столь же трогательно, как и уморительно.

Был, наконец, Добровейн. Играть он стал лучше, но очень зазнался, относится к людям свысока и, видимо, очень избалован женщинами. Общая участь талантов. А он – весьма талантлив.

Все разъехались, кроме Рамши, наивнейшего человека. Соловей лежит. Я хожу по комнате из угла в угол. Это очень утомительно. Тимоша становится все более заботливой матерью. Что еще сказать? Нечего.

Прилагаю две открытки, полученные на Ваше имя. Да, – был однорукий и хромой Зиновий Пешков [57] , очень интересно рассказывал, как дерутся в Марокко. Хорошо дерутся. Я посоветовал ему все-таки отказаться от этого дела и жениться на богатой американке. Вот и все.

Целую Вашу лапу, друг мой. «Милому и бритому» Диди – сердечный привет. Агавы, посаженные им, растут.

Превосходная погода. Цветут осенние розы, анемоны и акация. Собирают виноград. Мы его едим пудами.

Очень жаль, что Вас нет, я так привык видеть Вас! Передайте мой поклон милой Липе, скажите, что очень люблю ее.

Будьте здоровы, дорогая. Пишите.

8. X. 1925 года

А. Пешков».

 

Смерть отца

В середине ноября поехала ненадолго проведать родителей в Москву. Последний вечер. Помню отца играющим в карты с тремя друзьями – его знобило, он сидел с пледом на плечах. Мне нужно было уже ехать на вокзал. Когда я, распрощавшись, спускалась по лестнице, отец нагнулся над перилами, окликнул меня. Подняв голову кверху, я увидела его мертвенно бледным, услышала странный всхлип и глухо: «Боюсь – больше не увидимся». Я бросилась по лестнице наверх, хотела поцеловать отца – он стоял строгий, отстранил меня, еле выговорил: «Не надо – нельзя!» – и исчез за дверью. Остаться я не могла да и не поняла, в чем дело. Через несколько дней – телеграмма: «Выезжай немедленно папе плохо»…

Живым я отца застала, он лежал со смертью на лице и шепотом, с испугом в глазах сказал: «Не надо – нельзя», – и махнул рукой, чтобы я ушла. Через неделю мы его хоронили. Тиф, но умер во время припадка эпилепсии. Всю жизнь, с малых лет, у меня тоже бывали предчувствия и предвидения. Вероятно, наследственность…

Отец умер 13 декабря 1925 года, ему было пятьдесят восемь лет. Очень многое померкло для меня. Мама не захотела переехать к нам в Ленинград, – и так вот и мотались друг к другу до ее смерти. Она говорила, что слишком ценит наши прекрасные отношения и любовь, чтобы потерять их из-за какой-нибудь ерунды, а в жизни много раздражающих мелочей… Она мудрец!

Вот выдержка из письма Алексея Максимовича ко мне:

«20 – XII – 25.

Милая Купчиха,

Утешать Вас не стану. Не умею, разучился. Крепко и ласково жму Ваши руки.

Не отвечал Вам так долго потому, что все ждал Вашего письма, но до сего дня не получил его. Дело в том, что Екат[ерина] Павловна послала это письмо по адресу Римского посольства на имя Керженцева. Зачем? Сие не доступно разумению моему. (…)»

Дальше идут письма уже 1926 года.

«13.1.26.

Дорогая моя Купчиха, – умоляю: пришлите мне статью Бориса Лавренева о Есенине. Очень благодарю Вас за присланные вырезки; буду благодарить еще больше за Лавренева, ибо человек этот меня интересует.

Есенина, разумеется, жалко, до судорог жалко, до отчаяния, но я всегда, т. е. давно уже думал, что или его убьют, или он сам себя уничтожит. Слишком «несвоевременна» была голубая, горестная, избитая душа его.

А когда я прочитал, что – в числе прочих – гроб Есенина нес Соболь [58] , – подумал грешный, как бы и Соболь не удавился, но этот, конечно, по другим мотивам. Да, «Дневник подростка» – книга интересная. Это подлинный дневник девочки 11—14 лет, венки, т. е. жительницы г. Вены. Прочитайте, стоит.

И прочитайте «Кюхлю» Ю. Тынянова, еще более стоит.

И спросите М. Беляева – кому я должен писать о передаче архива моего Дому Пушкина?

И выпал здесь, вчера, снежище в пол-аршина толщиной, а сегодня жарко.

Что же касается меня, так был я нездоров и 28 дней не вылезал на улицу. Угнетал меня бронхит, самый лучший в Европе. И сейчас кашляю, точно стадо баранов. Оттого и пишу плохо. Портрет писать собираетесь? Чей? Написали бы карикатуру на Горького и прислали ему для развлечения, а то – живет человек и никаких радостей.

Мы все здоровы. Но были и нездоровы: Соловей сначала, затем воспитанница его Марфа Пешкова. Я – не считаюсь, нездоровье становится моим «перманентным» состоянием.

В общем – все очень тоскливо.

Будьте здоровы, Купчиха милая, и того же весьма желаю А [ндрею] Романовичу].

А. Пешков.

Лавренева пришлите! Липице – поклон, сердечный привет».

«Многоуважаемое чадо души моей!

Да возблагодарит Вас Творец всего видимого и невидимого за Ваши неутомимые заботы о просвещении моем, сам же я обещаюсь и клянусь добыть Вам визу на въезд в очаровательную Италию и, кстати, сообщаю, что Борис Григорьев [59] отлично написал мой портрет в окружении отвратительных рыжих морд из «На дне».

Оный Григорьев хотя и не Аполлон и стихов – не сочиняет, критических статей не пишет, но – талантлив удивительно. Голова же у него путаная. Но это – ничего.

Купчиха! Умоляю Вас: пришлите мне список стихов, написанных Есениным Айседоре Дункан: сие – необходимо. Такого тона стихи у меня есть, но – мне их мало, а стихи о Дункан – особенно важны.

Все, что написано о С. Есенине, – я – благодаря главным образом Вам – имею. Все, что напишут – буду иметь. Мне чудится, что, кончив роман, я попробую написать повесть о поэте, т. е., вернее, о гибели поэта. Нечто очень дерзкое и фантастическое.

Итак – пришлите стихи, умоляю еще раз и еще 20 раз.

Живем тихо и спокойно, хотя это не правда. Ибо посещает нас множество девиц различных национальностей и в их числе – Татьяна Шаляпина, артистка труппы Анны [60] Павловой, которая Анна имеет здесь оглушающий успех на итальянском языке.

Труппники ее – все итальянцы, но превосходно обучены русским «матерным» словам и говорят их очень просто и четко – как «si» и «по».

Так что, списывая стихи Есенина, Вы не смущайтесь, я тоже слова эти знаю издревле.

Засим – до свидания и посылаю Вам «Дело Артамоновых» в переплете, и даже с подписью.

Будьте здоровы.

25/П – 26.

А. Пешков

Napol

Все кланяются, хотя ушли в кино вместе с Григорьевым.

А. П.»

10.111.26.

«Дорогая моя Купчиха —

Христос Воскресе!

Раньше я не успел написать Вам об этом. Я вообще никуда и ни в чем не успеваю. Жить здесь, в Неаполе, уже стало нельзя. Гости. Граммофоны. Фокс-троты и фокстерьеры. Бульдоги. Грызня, лай и вой. Все обижены. Я – тоже. Англичанами и американцами с аппаратами. Придут, сядут и спрашивают:

– Дуете в спик инглиш?

– Ноу, – говорю, – онли рашен дую.

Не верят и всячески стараются надуть, чемберлены!

Через некоторые дни едем в Сорренто, где все готово уже: лимоны, шпионы, лоун-теннис под окном у меня. Читали Вы: старушка из пистолета ноздрю прострелила Бенито Муссолини? Вот оно, – правильно говорят: «Гони природу в дверь, а она в окно влезет». Хотя, кажется, эта пословица в данном случае не применима.

Хотя – как понять, что к чему и когда применимо? У Вас, там, весна? Счастливцы. Здесь дышать нечем. Африка. Широкко. Чернила сохнут. Ехали бы Вы в Америку, право! Вот Б. Григорьев уже продал туда Тимошу за большие доллары. И меня продаст. И Вы бы написали меня, да и продали. Серьезно. Эх, Вы, не практическая.

В Париже известный политический кашевар Петр Струве [61] стряпает нечто Всероссийское. Знали бы Вы, как это жалко, как бездарно, как гнусно!

А «Кюхлю» читали? Очень хорошо.

Спасибо Вам, милая, за Ваши заботишки обо мне, старике 58 годков. Когда снимался для Григорьева, так волосы себе подкрасил и щеки надул. Вышел на фотографии – моложе. Месяца на три.

Скоро, кажется, умру от негодования на недостаток времени для жизни.

Будьте здоровы. Приветствую родных и знакомых.

Когда выйдут стихи Есенина и кто их редактирует – не знаете? Вдруг – Борис – или Сергей? – Городецкий! А?

Жму руку. Ее же и целую.

Не пришлете ли Вы мне автопортрет? Начертили бы, глядя в зеркало. Что стоит? 16 лет знакомы, а автопортрета нет у меня. И я бы написал таковой. Или Максима заставил бы написать с меня автопортрет. Он очень забавно и хорошо сделал в подарок Тимоше «Школу Берлица».

А. Пешков. На кредитных билетах подписываться бы мне!»

«Это будет не плохо, если Вы и Андрей Романович приедете сюда летом, дорогая Купчиха. Вероятно, здесь будет Бенуа-сын купно с женою своею, интересной дамой, которая поет, если ее попросишь об этом. Просить надобно долго.

Домашние художники периодически соблазняются Аполлоном и музами и, соблазняясь, развивают творческую энергию до 50-ти и более лошадиных сил. Пишут картины всеми сортами красок, играют «Барыню» в минорных тонах, изучают «чечетку», «чарльстон» и вообще погружаются в омут искусства с головою. Вы – не забыты: портрет Сары – выставлен в комнате Соловья и сама Сара «дозрела» до портрета. Портрет Тани висит у М[арии] И[гнатьевны]. Вы этого не желали, прятали Ваши работы? Но «нет ничего тайного» и т. д.

Сейчас здесь – дожди идут по шестнадцать раз в сутки. С громом и молниями. Было – по газетам – извержение Везувия. Мы, легковеры, ездили в автомобиле ночью искать его, доехали вплоть до нельзя и возвратились назад. Рассказывали, что видели потоки лавы и другие эффекты. Кто хочет верить – верит.

О Кузмине [62] – грустно было читать. Неужели – нет никого, кто немножко помог бы ему жить? Нельзя ли это как-либо устроить, – посоветуйте!

Знакомы Вы с Ольгой Форш? Я влюбился в нее. «Ах, какая» – серьезно.

На старости лет меня одолевает лирическое настроение и юношеское восхищение перед неизъяснимой и великолепнейшей нелепостью жизни. Даже начал писать повесть: «В потусторонних местностях»; место действия – рай, герои – все знакомые, Ф. М. Достоевский, великомученицы Варвара, Екатерина, Агата, Цецилия, Пиррон, Октавиан Август, Александр Павлович Благословенный, Лассаль, Николай Чудотворец, В. В. Розанов и прочие, человек 150. Но повесть не кончил, ибо – все ссорятся и никакой лирики нет.

Поздравляю Вас с Новым годом, конечно. Жму руку. Всего доброго. Мой привет А. Р. и Липе.

Будьте здоровы.

28 декабря 1926 г.

Sorrento

А. Пешков».

«Дорогая Купчиха,

это – верно: я действительно молодой, красивый, талантливый, высокого роста, я обладаю замечательными серыми брюками, все это – верно и все очень хорошо. Но, к сожалению, брюки я просидел до непоправимых дыр и, должно быть, от этого у меня астма. Тем не менее я не теряю бодрости – духовной – и пишу роман, который будет толще Борисоглебского романа, именуемого «Топь». Ибо я завистлив, честолюбив и Госиздат не платит мне деньги, а внучка орет на меня как из пушки и я должен читать множество новых книг, в которых все старое, кроме фамилии авторов.

А что Вам живется плохо, так это вовсе не оригинально и хвастаться этим не следует. Вы объявите себя смелой личностью и возьмите у меня денег на поездку сюда, вот это будет – поступок! А то что же: ах, я устала и желаю утопиться в углекислой ванне! Даже в Арзамасе плохо живут некоторые люди, а также в Гдове, Рязани, Ставрополе, Ялте и еще в нескольких городах. Это, знаете, довольно известная национальная привычка, и в наше время, когда все национальное суть чистый предрассудок, мы должны, обязаны жить хорошо. Что мы, китайцы, что ли?

Да, так вот, отвечайте согласием, и Питер Крючков переведет Вам указанную сумму. И Вы будете встречены здесь, как посланница из мира счастливых, и будут предложены Вам на предмет питания: апельсины, макароны, для пития же вода «Ночера». И увидите Вы здесь Соловья, который пишет славные картины, и Максима, который вот уже вторую неделю пишет письмо матери своей. Засим остаюсь, всенижайше кланяясь Вам, Ваш почитатель и старый – очень! – друг.

От астмы надобно жечь какой-то порошок, который наполняет комнату густым и гнусным дымом – подышишь минуту этим дымом – и глаза становятся рыжими, как у ихтиозавра.

Будьте здоровы, милая Купчиха! Пишите.

Привет А. Романычу, Липе. Честное слово, я в нее влюблен, в Липу. Влип. Эдакая славная душа! Всех благ.

10. V.27.

А. Пешков».

«Многоуважаемая и любимая – хотя и не богатая – Купчиха! Болеть тремя болезнями одновременно – о чем это свидетельствует? О том, что причина оных – четвертая: „мазохизм“ – наслаждение страданием личным и „садизм“ – наслаждение страданиями людей. Вот Вам! Засим извещаю, что я иначе думать уже не могу, ибо окружен учеными, философами и стал человеком потрясающе умным. Весьма вероятно, что, приехав сюда, Вы найдете меня таким же универсальным, как напр. Луначарский, Анатолий. Да. А все остальное у нас вполне благополучно. Тимоша родит – в сент.: еще одного человека. Рожденная ею Марфа – натура деспотическая и, войдя в возраст, будет чем-нибудь подобным Муссолини. Соловьи, Максимы – в порядке. М[ария] И[гнатьевна] – в Эстонии. Был у меня Леонов – замечательно талантлив и Катаев – меньше.

Сейчас живет проф. Зубакин – поэт, импровизатор, археолог и, кажется, бывший архиерей или что-нибудь в этом роде. Интересен.

Действует товарищ Везувий. Начал он свои штучки как раз тогда, когда Максим, я и еще одно лицо возвращались из Неаполя в 2 ч. ночи автомобилем. Бесполезная трата Везувьевой энергии была в высшей степени прелестна и чарующе грандиозна. Убедился, что бесполезное вообще и всегда, и все – прекрасно, ярким доказательством всего служит наш мир и вся вселенная. Окончательно убедился в этом, но для укрепления убеждения намерен прочитать учебник космологии, как это делает мудрый писатель Пильняк, который, сочиняя рассказ, обязательно прочитывает перед этим какой-нибудь учебник.

Да, шалости Везувия очень занятны и еще не прекратились. Даже спать не хочется, сидишь ночью на балконе и созерцаешь. И горестно сожалеешь, что рядом с тобою нет подходящей по возрасту дамы – мне 59. Можно бы сказать даме: «Сударыня, вероятно, через полчаса мы погибнем, а потому – я вас безумно люблю». Наверное, – поверила бы, ведь все равно погибать. А когда мы ехали из Неаполя, то у третьего лица случился припадок холерины, ибо оно покушало устриц. Но об этом я не стану рассказывать, хотя авто часто останавливалось.

Слышал, что меня сердито ругают за роман, за то, что он печатается в 27-и изданиях и что понять ничего нельзя. А я – нарочно сделал это: пускай не понимают, м. б. вообразят, что это замечательный роман.

Вы – долго будете хворать? Когда это Вам надоест – приезжайте сюда есть арбузы и слушать цикад. Соловей пишет неподражаемые картины, примерно, как Левитан, Боттичелли и Рибейра. Факт.

Книжку [63] о Вас получил. Не плоха, но можно бы лучше.

Засим до свидания. И пожалуйста, будьте здоровы!

Sorrento

А. Пешков

2. VIII.27.

Липе – поклон, привет! Если бы мне было 33 года, я бы предложил ей руку и сердце совершенно серьезно».

«Вот вам, милая Купчиха, документы и приезжайте скорее. Если для ускорения потребуется свидетельство о непорочном житии Вашем – тоже могу прислать. За это Вы напишете меня молодым брюнетом, курчавым и с голубыми усами.

Жарко здесь, ой, жарко! С мая не было ни одного дождя. Пьющие – ликуют: вино будет хорошо.

У нас живут: две венгерки (не костюмы, а девицы, из которых одна – дама), профессор Зубакин, он же епископ, и Анастасия Цветаева, сестра Марины.

На днях приезжают: Борис Шаляпин с женой и Ник. Бенуа, с женой же. Затем: Ольга Форш.

В сентябре Тимоша родит еще одну штучку. Марфе 16-го исполнилось два года. Отличная девица.

В общем – все замечательно.

Крепко жму руку, поклоны А. Р. и Липе.

До свидания!

19. VIII.27.

А. Пешков.

30-го сюда выезжает из Москвы Ек[атерина] Павл[овна].

Вы с нею не поспеете?»

 

Вечер Маяковского

В1926 году Маяковский, приехав в Ленинград, звонит по телефону и просит поехать с ним вечером в рабочий клуб на Васильевском острове – близ Гавани. Он будет там читать стихи. «Это ответственное для меня выступление, и мне нужна ваша помощь». Я соглашаюсь, хотя удивлена – какую помощь? Мы не виделись с Парижа. Вечером он заехал. По дороге говорит, что ему важно знать, на что и как будут реагировать рабочие. Он просит меня все запоминать и ему рассказать – «кроме того, и сами послушаете – это мне тоже интересно».

Смутно помню – вошли в подъезд старого кирпичного здания. Нас встретили несколько рабочих. Повели по мрачным проходным помещениям. Накурено. Свет в половину накала – потолки тонут в мраке. Когда проходили в зал (большой и неуютный, как сарай), на Маяковского оглядывались и говорили: «Пришел!», «Айда!», «Пошли!» Мне предложили место в первом ряду, но я села подальше, чтобы менее заметно наблюдать вокруг.

Бледный, сосредоточенный, даже смущенный (глаза спрятались), Маяковский на ходу бросил: «Значит, условились?» – «Счастливо!» – сказала я. Он быстро прошел по среднему проходу. Взбежал по приставленной лесенке и оказался на пустынной сцене. Посредине маленький стол, на нем – графин с водой, стакан. Сцена освещена тускло. В зале свет не гасят. Ряды заполнились рабочими и работницами – кто в куртке, кто в ватнике. Похоже на митинг, а не на вечер поэзии.

Маяковский начал читать. Постепенно всех «забирало», и настала полная тишина. Вокруг меня, особенно женщины, подталкивая соседей, шепотом спрашивали: «Это про что? Чего-чего?» Но когда дошло до стихов про Америку и Мексику, многие даже аплодировали, и у всех был довольный вид – освободились от «груза непонимания» и очень обрадовались. Вскоре уже кричали:

– Еще, еще!

Объявили перерыв. Маяковский бросился торопливо прямо ко мне. Вытащил меня за руки из моего ряда, как из воды, и быстро, лавируя по проходу, тащил меня за собой в вестибюль, где все курили. Мы встали в углу. Маяковский, нервно прикуривая папиросу, спрашивал:

– Что говорили? Как я читал? Понимали? – Он так был взволнован, точно разговор шел о важном экзамене – сдал или провалился.

Я доложила все, что прослушала, увидела и даже записала. Он крепко и ласково пожал мне руку. К нему подошли устроители вечера – благодарили и восторгались. После перерыва народа прибавилось, все уже наперегонки занимали места. При появлении Маяковского бурно захлопали и сразу замерли. Маяковского как подменили – даже голос стал более звучным и мощным. Читал очень хорошо. Был внутренне весел и бодр, стал красивым. Очень понравились куски из поэмы «Владимир Ильич Ленин», «Наш марш», «Хорошее отношение к лошадям» и многое из «Моего открытия Америки». К нему привыкли и даже просили повторить некоторые стихи из первого отделения.

– Ишь! Как ловко одно к другому прикладывает да тебе в голову вкладывает – замечаешь? – говорил сидящий передо мной старик молодому рабочему.

– Здорово он их! Хлестко! А как про сахар-то? «Белый, белый…» Правильно, все правильно!

– Маяковский, спасибо! Уважил рабочий класс!

В тот приезд Маяковский подарил мне книжечку «Солнце в гостях у Маяковского», изданную в Нью-Йорке в 1925 году с иллюстрациями Давида Бурлюка. На книжечке он написал: «Вуалеточке В. Маяковский». Она находится теперь в Музее Маяковского.

Какая-то чертова чехарда: работ интересных не было – и спектакли, и иллюстрации, и эстрадные костюмы – без увлечения, на профессиональном уровне. И все же прослоилось розовой полоской: в начале лета пошли на Неву на «Поплавок» есть раков – встретили Леонида Трауберга с прелестной тонюсенькой девушкой. Знакомит: «Моя жена – Вера Николаевна Ланде, давайте объединимся за столиком». То-се, поженились, ищут комнату с обстановкой… У нас квартира на Марсовом поле – есть не очень нужная нам хорошая комната, я предлагаю сразу же, после раков, идти смотреть. Комната вполне подходит, и в ближайшее время они переезжают к нам. Я им устроила уют. И вот всю жизнь мы дружим и стараемся выручать друг друга.

Шили они у нас года два с половиной, пока не родилась у них дочка Наташа. Леонид Захарович – «факс», Вера Николаевна эстрадная танцовщица. И знакомые у нас общие, да и работа не чуждая.

Дальше: шли годы моего расцвета, моих успехов в театрах, в графике, в жизни… Работы все больше, одновременно – расширение интересов благодаря встречам и дружбе с людьми искусства и науки. Меня все обольщало. Возможно, что путаюсь в годах и многое забыла, вероятно… Были вихри чувствований – влюбленность, любовь, ревность и все, что положено женщине в «расцвете лет» (понятие в разные эпохи – разное!); иногда это мешало работе, но такое осознавалось только позднее, к сожалению.

Как снег в оттепель на снежный ком, на меня наворачиваются новые знакомства, но «домами» и дружба – редко. Нет времени для многих и многого. Захвачена работой. Происшествия прошлого года потеряли остроту, но многое так и осталось непонятным. Наступивший 1927 год насыщен интересными работами в разных направлениях: театры, цирк, эстрада, издательства, да и повеселиться бывало необходимым для морального здоровья.

Впервые оформила оперный спектакль – в студии Консерватории – «Риголетто» Верди. Режиссер С. Э. Радлов. Декорации объемно-живописные, скупые, очень найденная композиция выгодна для мизансцен, дух Италии и дух оперы – переданы. Работалось весело, певцы – студенты Консерватории.

Вторая удача – «Отелло» в Театре драмы (б. Александрийский). Спектакль поставлен к юбилею Юрия Михайловича Юрьева, получившего тогда звание народного артиста. Он играл роль Отелло. Его дублером был Илларион Николаевич Певцов, замечательный актер. Яго – Л. С. Вивьен, Дездемона – Вольф-Израэль, Эмилия – Ра-шевская, Бьянка – Карякина. Описывать мое оформление сложно да и длинно. Отмечу только, что основой были постоянные станки на сцене и в оркестровой яме, в дополнение к которым в разных картинах спускались живописные полотнища, поясняющие места действия и цветом и формой, воздействующие эмоционально на зрителя. Моей находкой в этом смысле было введение звучания декорации: занавески из медных пластин, сцепленных кольцами и вертикально висящих, как восточные занавески из бамбука или бус. Их раздвигал, в них путался и неистовствовал Отелло, доведенный до исступления – звучание меди было волнующим, неприятным и раздражающим.

Я считаю, что эта моя работа лучшее, что я сделала в театре, и в ней очень сказалось наше взаимопонимание с Радловым. В общем, все были довольны спектаклем, а рабочие сцены меня благодарили за то, что так много картин, а им в работе легко, – говорили: «Знай опускай и подымай по команде, а публика хлопает!»

Узнала, что в Доме печати будет показан днем интересный спектакль – «Ревизор» Гоголя, режиссер Терентьев, художник Филонов. Конечно, пошла. Поразил Филонов: декорациями служили живописные большие панно, развешанные по всему залу, изображающие куски интерьеров: колонны, мебель гоголевских времен. Костюмы – из брезента или холста. Фраки, брюки, широкие юбки и корсажи, а подробности на костюмах нарисованы в цвете: лацканы, воротники, карманы, часы, цепочки, сапоги, а у женщин банты, косынки, кружева, цветы. Выглядело это мало сказать – «ново», но и очень интересно, так как все единым приемом.

Многие работали, жили и мыслили эксцентрично в то время. Вот в памяти такой случай. День, я одна дома – звонок. Открываю. Вижу троих высоких мощных молодых людей, спрашивают Трауберга.

– Нет дома, – говорю.

– Тем лучше… – Перемигнувшись и отстраняя меня, входят. – Где комната?

Показываю дверь напротив входной с лестницы.

– Проходите, – говорю, стараясь любезно.

Все трое шмыг в комнату и сразу изнутри закрываются на ключ. Думаю: «А вдруг бандиты?» Тихо шепчутся. Ну, думаю, была не была – надо работать. Ухожу через две комнаты к начатому эскизу. Вдруг громовой голос в коридоре:

– Дайте молоток, да поздоровее – стены тут кирпичные…

Кладу молоток у закрытой опять двери, и вот что-то рушат – падают крупные вещи, молоток в действии – что-то колошматят. Подслушиваю… почти не говорят, наконец:

– Ну, теперь, кажется, все? Здорово! Пока отдохнем.

Я отступила восвояси, но уже о работе не думаю – скорее бы пришли Трауберги или Андрей Романович… Юмор выручает и помогает быть относительно спокойной. Наконец пришли Трауберги – и сразу к себе в комнату… Странные восклицания, и вдруг могучий гогот! Тройкой грабителей оказались Эйзенштейн, Тиссе и Григорий Александров, приехавшие в Ленинград снимать картину «Октябрь». Очевидно, им нужна была разрядка от серьезных дел. В комнате буквально все вверх тормашками – шкафы, тахта, кресла, стол… Комната опутана веревками и лентами, из ящиков все вынуто и развешано: белье, платья и пр. Долго наводили порядок. Передо мной извинялись. Я была горда, что любезно приняла таких знаменитых товарищей «бандитов».

Николай Эрнестович и его жена сняли часть дачи в Мартышкине и предложили мне жить и питаться у них. Андрей Романович на службе и бывал наездами. Однажды к Радловым приехала Ксюша Аствацатурова-Раздольская. Ее внешность могла бы вдохновить Врубеля (смесь Демона с Тамарой), а у нас сразу – взаимное влечение, и многое хорошее и тяжелое мы переживали вместе, помогая друг другу. И ее мать, и дочь (Раздольская), и второй муж композитор Юрий Кочуров – редкостного обаяния люди. У них я познакомилась со студентами братьями Ираклием и Элевтером Андрониковыми и позднее – с дирижером Натаном Рахлиным. Кочуровы (Ксюша ученица Николаева и друг Глазунова) и Рахлин развили во мне любовь и понимание музыки и ценно пополнили мою коллекцию «чудаков-эксцентриков». Я вместе с ними стала завсегдатаем Ленинградской филармонии.

 

Опять об А. Н. Толстом

Наше близкое знакомство с Толстым началось, как я уже писала, в 1927—1929 годах, когда они жили в Детском Селе под Ленинградом, где Алексей Николаевич прожил до 1938 года. Дом Алексея Николаевича был очень оживленным и гостеприимным. Необычайный уют создавала жена Толстого – красивая, веселая, талантливая поэтесса Наталия Васильевна Крандиевская. Подрастали дети – Никита и Митя. В дом вливались их многочисленные юные веселые друзья, и жизнь Толстого расширялась и обогащалась новыми заботами и интересами. Зимой, в праздники, устраивались маскарады, елки, танцы и ночные катания на розвальнях. Летом – далекие прогулки пешком и на велосипедах. Главным заводилой был Алексей Николаевич.

Писал он ежедневно по четыре-пять часов. Вечерами приходили друзья, жившие постоянно в Детском. Композиторы Юрий Шапорин и Гаврила Попов, писатель Вячеслав Шишков. По воскресеньям приезжали из Ленинграда разнообразные гости. Алексей Николаевич умел объединять и столкнуть у себя людей самых разных характеров, профессий, возрастов. Всех привлекал бурно растущий талант Толстого как писателя, его оптимизм, вера в людей и Родину.

Детское Село Алексей Николаевич очень любил, изучил его парки, дворцы и окрестности в мельчайших подробностях и, неутомимо восхищаясь, приобщал к этим красотам всех приезжавших к нему.

В какие только русла рек житейских не заносило Алексея Николаевича его ненасытное творческое любопытство к людям и делам их! Он был человеком могучего здоровья, темперамента и энергии. Казалось, что какой-то сказочный дух праздника вселился в него. Иногда даже трудно было сопутствовать ему в неуемных затеях и выдумках, тем более что они неслись в каком-то вихревом темпе и требовали немалых физических сил. Он мечтал, чтобы праздником стала ежедневная жизнь каждого человека и в труде, и в искусстве, и в науке, и в общении людей друг с другом. И верил, что скоро так и будет.

 

Массовые зрелища

Основными украшателями Ленинграда в дни революционных праздников и энтузиастами этого дела в 20-е годы были театральные художники Т. Бруни, В. Басов, Е. Якунина, Г. Коршиков, я и архитекторы А. Оль и В. Щуко. Я пришлась «ко двору» и Институту физкультуры имени Лесгафта, оформляла физкультурные парады и делала костюмы.

При Ленсовете за месяц до праздников специальная комиссия вырабатывала темы оформления и тексты лозунгов, соответствовавшие очередным политическим задачам, и распределяла их по основным точкам города, подлежащим украшению. Ориентируясь на это, нужно было находить художественные образы и согласовывать их с архитектурой вечно прекрасного города. Художники бросались делать эскизы. Потом, в Белоколонном зале Смольного устраивалась выставка эскизов. В назначенный день в присутствии авторов они обсуждались специальной комиссией. Обсуждение было демократичным, особенно если на таком заседании появлялся С. М. Киров. Он выслушивал объяснения художников. В творческих вопросах с ним можно было и не соглашаться, поспорить и даже переубедить. Правда, спорить приходилось редко – он обладал вкусом, чутьем да и достаточными знаниями и быстро схватывал художественную ценность замыслов. Все в Ленинграде любили Сергея Мироновича, и мы, художники, тоже.

Вечером 7 ноября 1927 года на Неве грандиозное массовое зрелище – «10 лет Октября» по сценарию А. И. Пиотровского. Режиссеры – Н. В. Петров, С. Э. Радлов, и Соколовский, и В. Н. Соловьев. Художники – я и Е. Е. Еней. В инсценировке участвовало до двух тысяч человек. Балтфлотцы и красноармейцы, а также катера, миноносцы, звуковые и световые эффекты, фейерверк длительностью около сорока пяти минут. Зрители, их тысяч сто, размещались на набережной 9 Января, между мостами Равенства и Республиканским.

Перед художником, отважившимся оформлять массовый праздник или инсценировку подобного размаха, возникают особые трудности. Ведь такая постановка всегда – в первый и последний раз. В зависимости от темы и места действия возникают новые возможности и невозможности. Начинаешь с поисков художественных образов и их наиболее выразительного материального воплощения. Это язык, на котором ты, художник, будешь разговаривать с сотнями тысяч зрителей. Нужно возбудить в них энтузиазм и героическое состояние «хоть сейчас в бой», а также смех, радость, злобу, ненависть и управлять этими чувствами согласно драматургии сценария.

Руководства для художников и режиссеров в этом деле не было и нет. Дело это творческое, и каждый «чем богат – тем и рад»… Трудно почувствовать нужные размеры вещей по отношению к размерам «сцены», она – в километрах… Ошибки не исправишь – репетиций нет. Проверить на месте отдельные части или корректировать по ходу действия почти невозможно. Если ошибешься, получится «мимо». А это «мимо» – тоже в соответствующих размерах, и тогда чувствуешь себя посрамленным перед сотнями тысяч людей да и перед самим собой, и это трудно пережить. А удача зависит от слаженности огромного коллектива людей разных специальностей. Руководят всем – режиссер, художник и композитор. Они за все и в ответе.

Безусловно, в массовых инсценировках прельщало то, что по завершении всех работ, волнений и усталости ты вознагражден тем, что становишься зрителем и смотришь неповторимый спектакль в театре небывалых размеров. Особенно если судьба пошлет подарок: верно задуманное, рассчитанное и удачно выполненное в «спектакле» вдруг оказывается лучше воображенного и изображенного на эскизе. Тогда – неповторимое счастье. Подобное, вероятно, чувствует генерал, выигравший сражение.

Так было и с грандиозным спектаклем «10 лет Октября». Одна из рецензий, сохранившаяся у меня, хорошо воссоздает это зрелище:

«Сценическая площадка – несколько квадратных километров воды и суши, включая Петропавловскую крепость, Зимний дворец, две набережные Невы. Обрамление – два моста. Задник – черное покрывало северного неба. Зрительный зал – все население Ленинграда. Вещественное оформление – десяток военных кораблей и подводных лодок, дюжины катеров и буксиров, сотни шлюпок. Музыка – канонада морской артиллерии под аккомпанемент пулеметного лая, рева сирен. Световые эффекты – десятки прожекторов, тысячи факелов, блестящие фейерверки… Бутафория – фигуры врагов, ростом с двухэтажные дома, установленные на баржах и проплывающие по Неве, их выгоняют, расстреливая фейерверочными снарядами. Вход в зрительный зал разрешается и после третьего звонка: „Входите“ на трамвае, автобусе или просто так…

Символические картины гражданской войны создали единственное в своем роде представление.

Из-под моста выплывают на шлюпках военморы. Равномерная стильная гребля. Но вот появляются катера под флагами тех, кто нас блокировал и душил в первое героическое пятилетие. Громадные плети лучей прожекторов хлещут по символическим фигурам врагов. И со всех судов одновременно открывается частый огонь. В небо летят хвостатые ракеты. Молниями вспыхивают огни выстрелов. Юпитера оголяют военные корабли. Благородный серо-лиловый профиль эсминца сияет в черной рамке. Невидимая рука поворачивает жерла. Вспышка и грохот…

Финал – торжество огней. У Троицкого моста из Невы внезапно поднимается огромный лохматый фонтан, заливаемый морями разноцветных огней. По мостам непрерывно плывут трамваи, одетые в огонь. Сияет здание биржи. Над белыми массивами колонн – фантастический яркий световой убор. На горизонте лиловеют дымящиеся заводские трубы.

И постепенно стена Петропавловки, недавно охваченная гигантскими лентами движущихся факелов, вспыхивает широким красным заревом. И из зарева в небо несется с треском и грохотом новый вулкан ракет. Десятки оркестров покрывают лязг трамваев, шумы великого города и исступленные восторги толпы. Гремит победный гимн.

…Прав был поэт – глашатай революции, требовавший, «чтобы грохот был, чтоб гром». Грохот и гром – основные признаки прекрасного, все ярче развивающегося стиля ликования гигантских толп. Город – театр! Народ – актер! С этими лозунгами пришли на октябрьскую улицу первые глашатаи революционного искусства. Эти лозунги актуальны, они жили вчера в реве восторженной толпы, облепившей граниты невской набережной».

* * *

В 1932 году в честь 15-летия Октября вновь было организовано массовое действие на Неве. Им руководил режиссер Леонид Трауберг, а я была художником. Не все удалось, но было грандиозно и красиво.

 

Поездка в Италию. Шестидесятилетие А.М. Горького

1928 год – март. Ленинград. Спешу закончить работу по оформлению спектакля в одном из театров и другие работы, так как собираюсь ехать к Алексею Максимовичу в Сорренто и хочу обязательно попасть туда точно в день его шестидесятилетия – 28 марта. Еду одна, так как мужу не удается получить отпуск по службе.

Узнав о моей поездке, руководство Ленинградского Большого драматического театра просит меня захватить небольшую посылку – подарок Алексею Максимовичу от театра. Я, конечно, соглашаюсь.

В конце марта, в день моего отъезда, мне доставляют на дом огромный пакет из театра. Это корзина из дранки – в ней большой никелированный самовар, испещренный гравированными автографами актеров и работников театра. Самовар упакован в стружку и бумагу.

Что и говорить – подарок обрадует Алексея Максимовича, но размеры его пугают меня. Я везла Алексею Максимовичу скромные подарки: несколько резных китайских фигурок из слоновой кости и зернистую икру, которую в Италии было достать невозможно. Сведущие люди говорили, что икра на таможнях облагается такой пошлиной, что я не смогу ее оплатить, и советовали прятать икру при приближении к таможням в карманы пальто. Я разложила икру в две банки, чтобы уравновесить груз в карманах, и решила поступать, как мне советовали. Неприятно это, но хотелось порадовать друзей.

На германской границе все обошлось благополучно: пакет с самоваром был пропущен, а икра не обнаружена, и вскоре я оказалась уже в Берлине. Но вот поезд подходит к итальянской границе. В вагон входят пограничники и таможенные чиновники, быстро и любезно проверяют у пассажиров паспорта и для проформы бросают взгляд на открытые уже чемоданы, наклеивают ярлыки о досмотре и каждому желают доброго пути. Вот и моя очередь… Я показываю мой заграничный паспорт. Он красный с золотом. Лица чиновников явно меняют выражение… Один из чиновников спрашивает, какие вещи у меня с собой. Я показываю на мой открытый чемодан и корзину с самоваром на полке, глядя на которую и потроша ее, чиновник торжествующе и многозначительно провозглашает: «Ессо», что значит: «Ага! Вот оно!…» Он сурово говорит, чтобы я забрала свои вещи и шла за ним в здание таможни, ибо поезд скоро пойдет. Я очень волнуюсь, понимая, что если я застряну здесь до следующего поезда, то не попаду к дню рождения Алексея Максимовича в Сорренто.

Злясь, тащу распотрошенную корзину и чемодан, посыпая перрон стружкой. Банки с икрой мешают идти и бьют меня по ногам.

В зале таможни меня допрашивают чиновники, уже более высокого ранга, нетерпеливо и издевательски. Заставляют вынуть из корзины самовар, тщательно осматривают, спрашивают, что за вещь и что значат надписи. Владея довольно хорошо итальянским языком, даю подробные разъяснения о самоваре и говорю, что это – подарок Горькому от русских актеров. Имя Горького еще ухудшает положение, и меня спрашивают, чем я докажу, что эту машину нельзя использовать для взрывов. Самовар куда-то уносят, сказав мне: «Aspetta» («Ждите!»).

Наконец появляются чиновники с самоваром, швыряют его мне и говорят, чтобы я поторопилась убрать мусор, взяла мои вещи и бежала в поезд. Добравшись до своего места, я обнаружила, что купе, в котором я ехала, пусто; дальше еду комфортабельно в одиночестве.

28 марта рано утром приезжаю в Неаполь, где меня встречает Максим на мотоцикле, в который гружусь. Максим ведет машину с предельной скоростью, приговаривая на поворотах:

– Держись! Отец велел как можно скорее тебя доставить, и в полной сохранности!

Въезжаем в Сорренто. Мелькают лица знакомых итальянцев, взаимные веселые приветствия. Вскоре мы уже на Капо ди Сорренто. Максим дает гудки. С размаху въезжаем в скрытые ворота виллы «Il Sorita», резкий тормоз, и я вижу веселого, улыбающегося Алексея Максимовича, стоящего в саду у входа в дом.

– Молодчина! Успела-таки ко дню рождения! – говорит он.

Сюда же выбегает Тимоша и наш «всеобщий друг» Ракицкий. Объятия, поцелуи, радость! Поздравляю Алексея Максимовича.

Меня ведут во второй этаж дома, где мне приготовлена комната. Алексей Максимович нетерпеливо помогает мне снять пальто, лукаво улыбаясь, говорит несвойственным ему галантным тоном:

– Разрешите, сударыня, просить вас следовать за мной. Я хочу прежде всего представить вам академика Ферсмана.

Следуя за Алексеем Максимовичем, я думаю: «Странно, что я не слышала в Ленинграде о поездке Ферсмана к Горькому». Выходим на балкон столовой. Алексей Максимович говорит:

– Разрешите вас познакомить… Академик Ферсман…

И я вижу маленькую детскую коляску, в которой сидит незнакомое мне существо с абсолютно голым черепом, толстое, улыбающееся, очень симпатичное и действительно чем-то похожее на Ферсмана. Понимаю, что это вторая внучка Алексея Максимовича, недавно рожденная Дарья. После этого розыгрыша меня отпускают, и я иду привести себя в порядок после дороги. Выхожу в столовую с подношениями, и мы садимся завтракать. Самовар Алексею Максимовичу понравился:

– Здорово придумали, черти драповые! Будем теперь чай пить шестнадцать раз в день! (Число шестнадцать Алексей Максимович очень любил и часто, желая что-либо смешно преувеличить, пользовался им.)

Мои подарки тоже обрадовали Алексея Максимовича. Когда я рассказывала о злоключениях на итальянской границе, все смеялись, кроме Алексея Максимовича. Потом жадные расспросы Алексея Максимовича о Ленинграде, Москве, писателях. Выслушав мои рассказы, он хвастливо сказал:

– Ну ничего! Кажется, скоро я сам это увижу: собираемся летом с Максимом совершить путешествие в Союз.

Как же сильно он истосковался в этом дивном Сорренто! Как жаждал скорее увидеть и ощутить новую Россию!

Алексей Максимович говорит, что припас для меня много новых и интересных книг. Потом рассказывает вкратце о своей работе, о тех примечательных и забавных событиях, которые произошли в Сорренто за два с лишним года, что мы не виделись. И о разных лицах, посетивших его в Сорренто. Много раз за день почтальон приносит вороха корреспонденции, среди которых много поздравительных телеграмм и писем.

Весь день мы провели в уютной домашней обстановке. Заходили с поздравлениями владельцы виллы «Улыбка», местный padre (священник), крестьяне – арендаторы близлежащих фруктовых и оливковых садов. Вечером Максим устроил большой фейерверк на радость Алексею Максимовичу и всей округе. Пили чай из привезенного самовара.

Собираясь ехать в Сорренто, я мечтала написать портрет Алексея Максимовича и уже придумала, как я его изображу на этот раз.

Отдохнув немного, я заказала столяру подрамник (два метра двадцать сантиметров высотой и один метр шириной), купила великолепный холст, казеин для грунта и кисти. Краски были в изобилии у Соловья и Тимоши. Все было готово для начала работы, но я чувствовала странную, неестественную усталость. Голова и ноги болели невероятно. Отправилась в Интернациональный госпиталь в Неаполе к доктору Суперу и осталась там. Выяснилось, что у меня брюшной тиф, всегда свирепствующий в Неаполе. Чтобы не отпугивать туристов, его называют кишечной лихорадкой. Недели через две температура стала нормальной. Супер решил, что тиф у меня был найден ошибочно, и сообщил в Сорренто, чтобы меня забрали.

За мной приехали Максим, Алексей Максимович и Мария Игнатьевна. На полпути до Сорренто я потеряла сознание. Болела очень тяжело (все же – тиф) и долго. Когда Алексей Максимович вошел в комнату, чтобы попрощаться со мной (они с Максимом уезжали в СССР), я вполне была уверена, что вижу его в последний раз. Наклонившись ко мне, он поцеловал мне руку и твердо сказал:

– Будьте уверены – мы увидимся, никуда не уезжайте!

К концу лета я встала на ноги и начала подумывать об отъезде восвояси, но врач еще не разрешал.

Чтобы окончательно убедиться, что выздоровела, я до отъезда написала Тимошин портрет, сделала штук тридцать рисунков отдельных кусков сада, да и окрест лежавших мест, и ужасно огорчилась, что не написала портрет Алексея Максимовича «с голубыми усами», как он хотел когда-то.

Когда я уже окрепла, решила съездить на Капри – там должна была быть Ольга Ивановна Синьорелли с двумя дочерьми, а главное, еще разок насладиться красотами этого поразительного острова, тогда еще не очень набитого туристами. Села на «vaporetto» (пароходик) на пристани Сорренто, и поплыли… Выхожу на Капри. Фуникулер возносит меня на гору. Выгружаюсь на небольшой площади, вижу лавочку, всю обвешанную снаружи и внутри картинами, картинками, а на столах разложены камни и раковины разной величины с изображением красот Капри. В бесконечных вариантах – «Grotta azzorce» («Голубой грот»), основная достопримечательность острова. Начинаю рассматривать – вижу и русские пейзажи – странно! Всматриваюсь в подпись: «Лаховский»!./ Я с ним познакомилась на вечере у Горького в 1916 году. Он был тогда благополучной знаменитостью, а вот в 1928-м камушки расписывает, а жена продает. Какой-то короткий разговор, и я иду искать гостиницу бывшего повара Алексея Максимовича – Катальдо. Нашла. Приветствует; дал очень хорошую комнату. Нашла Синьорелли, повидались, и я пошла усталая спать.

Дивное утро. Брожу по улочкам и вдруг вижу: медленно и величаво идет мужчина в ярчайшем восточном халате, в тюрбане, голые ноги, сандалии – загорелый красавец с черной ассирийской бородой… Что-то как будто знакомое… за ним семенит толстенький человечек коммерческого вида в «приличном» костюме, в панаме, несет этюдник с красками, складной стул и большущий зонт, какие употребляют художники, когда пишут при солнце. Обгоняю эту пару, чтобы еще вглядеться в «ассирийца», и узнаю, а он меня – это художник Александр Яковлев, о выставке которого слышала в Париже. Вот так встреча! Он идет купаться и на этюды – предлагает встретиться вечером в кафе.

Вечером я пришла. Яковлев в смокинге (все равно – красив очень) ждал меня за столиком. (Мы встречались, правда немного, в Петербурге в 1916—1918 годах.) Я стала его расспрашивать, как и что. Он «зажатый», но рассказал, что участвовал в автопробеге машин Ситроена в Африке, сделал много зарисовок разных туземцев, вплоть до дикарей. Он виртуоз в рисунке. Кое-что удалось и написать. Вернулся в Париж, написал африканские картины. Была выставка, успех, все распродал – куча денег. Очень многое купил сам Ситроен.

– Вот человек, которого вы утром видели со мной, один из служащих Ситроена, приставлен ко мне его хозяином, чтобы я не продал что-либо из того, что произвожу, на сторону. Думаю: тем лучше, и пусть носит мой профессиональный инвентарь. Вот видите, как я прекрасно устроился. Давайте чокнемся: за нашу встречу, благополучие и процветание. К сожалению, мы идем в жизни разными дорогами. А вот и мой «слуга», надо идти на деловое свидание. Простите, что не могу вас проводить…

Впоследствии узнала, что он женился на дочери Ситроена или владельца газеты «Matin». А может, это одно лицо?

Однажды приносят на имя Алексея Максимовича извещение из Неаполя с железной дороги о том, что на имя Горького пришла посылка, которую надо получить. Тимоше была оставлена Алексеем Максимовичем доверенность, и мы с ней поехали в Неаполь, чтобы получить посылку. Приехали. На товарном складе нам находят присланное – мы глазам своим не поверили и ужаснулись: надо получить много огромных ящиков – не меньше чем полвагона. На одном грузовике и не уместить! Уговариваемся, что на следующий день вывезем эту «посылку»… И вот ящики уже распаковывают во дворе «Il Sorito». Это оказались запоздавшие к шестидесятилетию Алексея Максимовича дары хохломской артели. Там были и шкап и шкапчики, и полки и полочки, и ларцы и ларчики, кресла, стулья, столики, шахматный столик, очень много разных петухов, уток, павлинов, ковшей, ложек, мисок… Еле все разместилось в большой комнате Алексея Максимовича. Были присланы и валенки, белые с красным узором. Мы созвали всех знакомых итальянцев из Сорренто и Неаполя и показывали им эти, для них экзотические, предметы. Они пришли в неописуемый восторг.

Перед самым моим отъездом от Максима письмо – сообщает, что они с отцом возвращаются через Берлин, где пробудут несколько дней, и адрес, где остановятся. Приехав в Берлин, я сразу же поехала к ним. Встретились и радостно и грустно, и времени не было расспросить о поездке. На следующий день они уезжали в Сорренто, а я домой, в Ленинград. Провожая Алексея Максимовича, на вокзале я думала, что сердце мое разорвется, и никак не могла сдержать слез. Тогда я поняла, что меня здорово потрепала болезнь, а Алексей Максимович говорил, что напрасно я еще не пожила в Сорренто и что он не уверен, примут ли меня, такую тощую и зеленую, в Союзе.

В конце года Алексей Максимович писал мне:

«Дорогая Купчиха,

письмо Ваше я получил давно, месяца за два до сего дня, а ответить не мог, и все это время меня кусали мухи совести моей. Теперь мух осталось только две, потому что стало холодно, и, кроме Горького, нечего есть, все уехали. Горький пишет разные штуки и так накуривает у меня в комнате, что дышать нечем и кончаловские картины закоптели.

Читаю замечательно скучные и устрашающие книжки о женах: Пальмера «Книгу о жене», Зудермана «О жене» и вообще все о них. Если б я знал, что они такие, – никогда бы не женился. Вообще Вселенная устроена отвратительно, воет ветер, дождь хлещет, бухает какой-то мокрый гром, и это возбуждает такой кашель, что бумаги со стола летят сразу ко всем чертям. Больше никаких новостей нет, если не считать дверь. Ее построили внизу на лестнице, чтобы ветер и собаки не лезли к детям, но так построили, что ее видишь лишь после того, как стукнешься об нее. Вообще – все против меня.

В одной книжке, тоже скучной, какой-то болван спрашивает болванку: «Как ты думаешь, Алис, зачем живут люди?…» Вот негодяй! Молчал бы.

Тоже и Вы – сообщаете новости: «Ленинград красят в желтое». Я же не маленький, я сам видел это.

А если хотите прочитать хорошую книжку, так – это «Мед и кровь» Колоколова.

Шкловского «Гамбургский счет» – не читал. Развернул книжку и почти на каждой странице: Горький. Нет, – думаю, – прочитаю после, когда у меня бронхит будет.

«Из Херсона мне пишут, что там бывший дьякон зажигалку проглотил. Это еще не формализм, но уже кое-что. „Петух поет, пастух играет“ – вот типичный стих Пушкина. От таких стихов архиереи толстели» – это похоже на Шкловского? А из Херсона ему никогда никто не писал.

Мне же вот написали из Москвы:

«Судьба число своих насмешков Добавила еще одним: Приехал литератор Пешков И снова вдруг исчез как дым».

Дальше – неприлично.

Будьте здоровы, Купчиха. Всего доброго. Очень устал.

А. Пешков [64]

Хорошо?

20/XII-28.

Пишите».

 

Массовые празднества

С. Э. Радлов получил из ЦК ВЛКСМ предложение сочинить сценарий и поставить в Москве массовую инсценировку на стадионе «Динамо» для закрытия Первого Всесоюзного слета пионеров в августе 1929 года. Он едет в Москву для переговоров. Соглашается. Художником буду я. Мы с ним сработались и понимали друг друга с полуслова. Я очень счастлива – оформление таких празднеств для меня даже интереснее, чем работа в театре.

В помещении театра Мейерхольда, уехавшего на гастроли, организуем творческий штаб. У Радлова и у меня помощники – молодые режиссеры, ученики Мейерхольда.

Эскизы мои одобрены и отданы в мастерские «Мосфильма», костюмы – в театральные пошивочные мастерские. Нужно достать высокие пожарные лестницы, при помощи которых должен неожиданно «вырастать» задуманный мною город, символизирующий стройку и индустриализацию Страны Советов. Узнаю, что в Москве имеются немецкие пожарные машины «магирус» с выдвижными лестницами тридцатипятиметровой высоты. Получить их можно только с согласия главного брандмайора города. Решила попробовать. Верила, что мой энтузиазм подействует. Отправилась. Прием мрачный:

– В лестницах я вам отказал по телефону. Что вы хотите еще?

– Хочу все же несколько лестниц «магирус» да и меньших. Я вам сейчас расскажу, как все будет интересно, и вы дадите разрешение, я не уйду, пока вы этого не сделаете! – сказала я весело и угрожающе, поудобнее расположившись в кресле.

Он улыбнулся:

– Да видели ли вы вообще пожарные лестницы в действии?

– Конечно, но не «магирусы» – в Ленинграде я их уже применяла.

Наконец, тяжело вздохнув, он сказал:

– У меня в некоторых пожарных частях имеются устаревшие лестницы на двенадцать метров – вот их я вам могу дать, чтобы отделаться.

В конце концов я получила заверение, что нам дадут на репетиции и на спектакль несколько «магирусов» и меньшие лестницы. Я поблагодарила и сказала, что нам не зря дадут «магирусы» – они, наверное, удачно выполнят и «непожарное» задание. Обещала прислать пригласительный билет, чтобы убедиться, что я говорю правду.

Середина августа. Я еще бегаю по мастерским, даю указания и рьяно борюсь за качество. Многое получается неплохо.

Москва расцветилась отрядами пионеров в белых рубашечках и красных галстуках из республик СССР, а многие – из далеких стран: дети Индии, Цейлона, Америки, Африки, Китая и европейских государств – в разных костюмах, с национальными флажками и оркестрами народных инструментов. Поют, играют, танцуют беленькие, желтенькие и черненькие. Многие очень тощие и усталые. Некоторым нелегко было пробраться в СССР, но здесь они веселы и счастливы.

На этот раз нам удалось за несколько дней до «спектакля» добиться права прорепетировать некоторые сцены представления. Радлову – по линии «актеров» (пионеры и другие участники) и согласованности действий. Композитору Мосолову – в музыке (темпы и громкость). А мне необходимо проверить декоративные выдумки в действии и свет.

По верху амфитеатра расставлены прожекторы (штук шестьдесят), они могут охватить светом любые места действия. Иногда нужен цветной свет, и лучи должны быть подвижными, иногда – выключаться группами или все сразу. Прожекторы имели запас цветных фильтров, каждый осветитель имел свой номер, радионаушники и напечатанную световую партитуру: творческий штаб добился радиофикации стадиона для сигнализации. Радлов и я заняли командные посты в звуконепроницаемых радиобудках (почти сплошь из стекла) с микрофонами и телефонами. Оттуда мы и командовали – каждый по своей партитуре.

И вот наконец вечер. День закрытия слета. Стадион заполняется пионерами и взрослыми зрителями. Наша творческая группа нервничает, а я особенно, так как знаю, что почетным гостем будем Алексей Максимович, вновь приехавший в СССР. Мне хочется, чтобы ему понравилось, – он еще такого не видел. Гонг возвещает начало. Я снизу пробираюсь к радиобудке, вдруг слышу оклик Алексея Максимовича:

– Купчиха! Куда вы так несетесь? – Его рука высовывается за барьер правительственной ложи, и он ловит меня за рукав.

Радуюсь, что Алексей Максимович пришел, но вырываюсь, бросив на ходу:

– Вечером увидимся, все обсудим, – и бегу командовать.

Присутствие около правительственной ложи «купчихи» кое-кого волнует, меня останавливают и не пускают. Показываю пропуск. Просят объяснений. Хорошо, что появляется Северьянова, строго говорит, что я художник инсценировки, и мы вместе с ней бежим по узкой, крутой лестнице наверх.

В центре зеленого поля стадиона распласталась огромная красная звезда. Она объемная, верхняя горизонтальная плоскость затянута полотнищами кумача, а стенки толщины – искусственной травой и издали сливаются с полем стадиона. Звучат фанфары. Колоннами выходят московские пионеры. Их три тысячи. Они опоясывают стадион. Начинается действие. Идет раздел «Стройка»: пионеры перепланировались, образуя группы по всему полю. Дружно взметнулись три тысячи пар рук и под музыку начали делать движения, изображающие трудовые процессы. Пятиконечная звезда «зашевелилась», раздернулись полотнища кумача, и из ее «чрева» под торжественную музыку медленно и торжественно все выше и выше вырастают белые заводские трубы и многоэтажные фабричные корпуса. Трубы задымили, в окнах фабрик зажегся свет. Из звезды, словно по волшебству, возник белый индустриальный город, вздымая трубы на двадцать пять – тридцать метров ввысь (это работали «магирусы») и ниже – корпуса фабрик и заводов.

Эффект заключался в неожиданности. Никто не подозревал возможности появления этой громады. Стадион гремел, звенел от хлопков и криков восторга. Указующие персты лучей прожекторов направили внимание всех в сторону стены с недостроенным амфитеатром, которую заволокла дымовая завеса. Все насторожились. В музыке тревога. По дымовому экрану поползли тени дирижаблей, аэропланов, танков, и из-за дымовой завесы появились в камуфляжных пятнистых костюмах похожие на жаб вооруженные винтовками люди. Они быстро окружили «строителей». Тревожные сигналы сирен: «Враги!»

Дымовая завеса рассеялась, и с обеих сторон поля на врага двинулись и стали его теснить красноармейцы, а за ними пионеры. Затрещали пулеметы, загрохотали орудия, забегали лучи прожекторов… Теснимые Красной Армией и пионерами, враги отступили на дальний край стадиона. Перестрелка стала затихать, и вдруг поле огласили страшные какофонические звуки странного рева и визга, и… из-за западной стены стадиона стали медленно подниматься колоссальных размеров Чан Кайши, Муссолини, епископ Кентерберийский, Баден-Пауэль, Цергибель (это шаржи – в то время портреты этих деятелей репродуцировали в журналах и газетах, и пионеры их узнавали). Высунувшись из-за стены до пояса, они являли собой внушительное зрелище, ибо только головы их были метров до пяти. Опять зазвучала тревожная музыка, и начался пиротехнический обстрел ракетами и шутихами врагов. Они летели из белого города с шумом, шипом и треском.

Попадания ракет-снарядов были очень убедительными: лица врагов хотя и были плоскими, нарисованными на холсте, но обладали возможностью мимики (система шнуров, которыми манипулировали). Каждый реагировал по-своему: у Муссолини вращались глаза со свастикой вместо зрачков. У Цергибеля вместе с каской поднимались дыбом волосы. У Баден-Пауэля открывался рот, высовывался язык, и его рвало зеленым огнем фейерверка. Епископ благословлял всех рукой, а лицо его собиралось в складки-морщины, глаза закрывались и открывались. Чан Кайши оскаливал пасть, и у него выпадали зубы… Все это выглядело неожиданно, и, хотя враги были очень шаржированными и отвратными, они одновременно казались смешными. Наконец их расстреляли, и, подожженные уже настоящим огнем, они сгорели дотла. Громовые аплодисменты стадиона!

Дальше: из звезды появилась лестница с площадкой, на которой была трибуна с микрофоном. Пионеры с горящими факелами (три тысячи!) образовали коридор, по которому к трибуне прошел Е. Ярославский и произнес:

– Товарищи пионеры! Я прошу вас повторить за мной слова торжественного обещания…

Его повторили десятки тысяч детских голосов.

Флаг слета медленно опускается. И тут, как в самом начале, в воздухе появились самолеты и сделали, очень низко, несколько кругов, разбрасывая цветные листовки с лозунгами и текстом торжественного обещания. И, наконец, были выпущены несколько тысяч белых голубей, которые, полетав над стадионом, стали разлетаться «по домам», как и пионеры всех стран мира.

В лучах прожекторов это было красиво и волновало.

В конце 1929 года я оформила «Отчет гигантов» – массовую инсценировку, посвященную успешному выполнению заводами и фабриками Ленинграда программы первого года пятилетки. Тема индустриализации натолкнула Радлова и меня на новые мысли и, конечно, на новые приемы их реализации. Представление проходило на площади Урицкого вечером 8 ноября и вызвало всеобщее одобрение.

Для апофеоза я придумала «тематический фейерверк». Как его осуществить, я сама точно не знала. Поиски специалистов привели меня в пиротехнический отдел при Ленинградском военном округе, на артиллерийский полигон за Черной речкой.

Осень. На машине выезжаем за город; пустыри, поля, кое-где одинокие деревья. Наконец длинный дощатый забор, вышка с часовым. И вот мы в каких-то пустых и обширных пространствах невозделанной, покрытой травой земли, разделенных узкими полосами деревьев. Что-то периодически ухает и бабахает. «Прошу не удаляться от меня – идут пробы и пристрел по целям. Вот скоро дойдем до моих владений, там безопаснее», – говорит пиротехник. Зачем, думаю, мне надо было придумывать необыкновенные фейерверки! При каждом разрыве снаряда пригибаюсь к земле и вижу в траве красные шляпки запоздалых подосиновиков.

Входим в одноэтажный флигель, поодаль разбросаны сараи с железными дверями и замками. Везде надписи: «Не курить», «Огнеопасно». Это контора, лаборатория и склады. Начальник этого пиротехнического цеха, энтузиаст своего дела, не без хвастовства показывает свои угодья. Его помощники помогают устроить показ произведений, правда, не в действии (ведь день), а он объясняет, из каких химических веществ что делается и что получается «в эффекте»… Увлекся! Я не прерываю.

– Покажу вам новинку, годную и для дня: дымы разных цветов! Идемте.

Где-то поодаль от строений он зажигает «дымы» нескольких цветов. Конечно, когда-нибудь пригодятся – красиво очень.

Пиротехник прекрасно справился с заданием. В апофеозе инсценировки по всему полуциркулю главного штаба с крыши на землю полился как бы раскаленный добела металл. Это длилось недолго, но было так грандиозно и эффектно, что площадь замерла в тишине, а затем разразилась аплодисментами и восторгами. Все же если очень хочешь, то добьешься!

Сам маг пиротехники похвалил меня за выдумку и настойчивость. Он сказал:

– Помаялся я немало. Открою вам секрет: это делается из мелкой алюминиевой стружки и, конечно, еще кое-что…

 

Театральные работы

Театральные работы идут одна за другой – только поспевай: «С неба свалились» – обозрение. Первый спектакль «Мюзик-холла». Режиссер А. Н. Феона. Балетмейстер К. Голейзовский (впервые «герлс»). Народный дом – оперный театр. Чудный актер Поль. Хохот весь вечер. Позднее спектакль переехал в Москву, в открывшийся там «Мюзик-холл». Успех небывалый. Мои выдумки оценили.

«Вольпонэ» – Бен-Джонсон. Режиссер К. П. Хохлов. Театр «Комедия». Оформление – единая установка со станками. Возможности видоизменений для разных картин. Много напридумывала – получилось.

«Холопка» – оперетта Стрельникова, текст Евгения Геркена, стихи М. А. Кузмина. Режиссер Алексей Николаевич Феона. Театр «Музыкальная комедия». Я сделала единую видоизменяющуюся конструкцию и объемные детали – все расписано под карельскую березу. Костюмы с трансформациями. Спектакль размножился по всем опереточным театрам СССР. Только вот фамилии режиссера и художника менялись чудодейственно. Чудо это называется – плагиат, совершавшийся местными театрами и приезжавшими оттуда художниками и режиссерами с фотоаппаратами, чтобы более точно получилось. Цвет записывался словами, свет – тоже… а фамилии в афишах были приезжавших.

«Простые сердца» – современная комедия. Автор и режиссер Розанов. 2-й Белорусский минский драматический театр. Театр гастролировал в Витебске. Актеры – в основном веселая талантливая молодежь. Розанов приезжал ко мне договариваться в Ленинград, а я, сделав макет, поехала в Витебск. Зима. С питанием очень плохо – ела в основном яблоки. Сдала макет. Когда переносили в театр отдельные детали на фанерных листах из моей комнаты (почти рядом с театром), вокруг этого шествия прыгали ребятишки, восторгавшиеся невиданными игрушками. Положили все в подмакетник в кабинете директора, который, приняв оформление, сразу же уехал в Москву за ассигнованиями и материалами. Я, посмотрев репетицию (для костюмных соображений), через неделю, изголодавшись, уехала с тем, что буду высылать эскизы костюмов. Выслала. Выясняется, что после моего отъезда вскоре оказалась выбитой рама окна в кабинете директора и все «игрушки» из макета (мебель, березки, елки и пр.) пропали. Сообщили уголовному розыску, и благодаря собакам-ищейкам в городе и в радиусе пятидесяти километров от Витебска, в деревнях, найдены были отдельные предметы, но кое-что было поломано, а многое пропало. Мне сообщать сразу боялись. По приезде пришлось все нехватающее восстановить.

На генеральной был курьез. В то время только что появились застежки «молнии», и я решила их использовать для мгновенного переодевания актеров на сцене. На генеральной репетиции половину «молний» заело. Пришлось делать музыкальный антракт, а затем показать зрителям актеров уже в других костюмах. Одна из картин изображала физкультурную площадку. Я предложила ввести игру в пушбол (видела в Москве в магазине «Динамо» пушбольные мячи). Мяч этот – размером больше человека – выглядел театрально и великолепно. Овладеть им было не так-то легко, но актеры увлеклись… Спектаклем все были очень довольны. Со мной сдружились, и перед отъездом мне было сделано лестное предложение переехать навсегда в Минск (благо фамилия Ходасевич белорусская, и даже автор книги «Синтаксис белорусского языка» – Ходасевич). Я благодарила, но отказалась.

Я рассказала только о самых интересных для меня спектаклях, а кроме – множество эскизов костюмов, обложек и иллюстраций, ну просто захлебнулась работой.

Через несколько месяцев я получила от Алексея Максимовича письмо:

«Буряту – написал, якуту – написал, Вам пишу, многоуважаемая проклятая Купчиха, и благодарю Вас за поздравление, которое ничто иное как – предрассудок, и едва ли не буржуазный.

А – что писать, что? Сегодня 7-е апреля и, как полагается, цветут абрикосы, персики, цветет вишня и вообще все цветет. А – на горах вот уже месяц, – даже – больше, – лежит и не тает, черт его возьми, снег, а ночью выпал еще один снег, и с утра ревет, свистит, рычит ветер, и я сижу в меховых, самоедских сапогах и, от холода, а возможно – от лени, пишу неизвестно по какой орфографии.

Домашние – две собачки, две внучки, две сестры милосердия, и никто из них не говорит по-русски, а остальные – которые частью в Риме, частью же в Берлине и гриппе.

У одной сестры подбородок такой, что им можно гвозди забивать, а другая выходит замуж, для чего уезжает к жениху. Интересно? Кроме этого, я ничего не знаю, ибо начитался рукописей до полного отупения.

Меня зовут в Якутию, на Филиппинские острова и в болото, под Москвой, там специально для меня строится дом в 5 этажей, с башней и цветными стеклами в окнах.

Приехала Ек[атерина] Пешкова и привезла балык в 20 ф. весом, мы съели его в три дня и теперь пьем.

Дорогая Купчиха! В голове моей – Вселенская пустота, в душе – хлад мирового пространства. От холода я постарел на 17 лет, чувствую, что мне 78 и что пора влюбиться во француженку, а ее – нет. Нигде нет. Тоска.

Ветер такой, что из камина летит сажа, точно из пасти Сатаны. Двери скрипят. Соловей появляется снизу, как черт из люка в театре. На нем 6 фуфаек. Он приходит только затем, чтоб сообщить о будущих циклонах, ураганах, наводнениях и землетрясениях. Он уже не человек! – он метеоролого-сейсмографическая станция в брюках и с астрологом внутри.

Вот Вам печальная картина моей трагической жизни. Пожалуйста, не уезжайте никуда летом, я к Вам приеду чай пить. Очень хочется чаю, но уже второй час ночи.

Вы, конечно, уже спите.

Ну, и прекрасно.

А. Пешков».

Как и обещал в своем письме Алексей Максимович, летом 1929 года он пил у нас чай. Пил вместе с Максимом. В Ленинграде они были проездом – ехали в Соловки. На обратном пути хотели снова остановиться в Ленинграде – тогда опять увидимся.

Проходит несколько дней, звонит Максим из «Европейской»: поскорее приходи – хотим тебя видеть. Прихожу. Алексей Максимович работает у себя в комнате. Я стучусь к Максиму – это смежная комната. Там я впервые увидела М. Погребинского. Максим представил меня: «Вот наша Купчиха». Погребинский украдкой сверлит меня глазами и держится «в доску своим парнем». Как потом заметила, при Алексее Максимовиче скромнее – но, не теряя своей значимости, говорит: «Это мы сделаем», «Это мы можем»… Фигура штатская, но одет в почти военную форму: рубашка оттянута назад, подпоясан ремнем – портупея с кобурой лежит небрежно на столе. Сапоги. Он небольшого роста, брюнет с короткими, мелко вьющимися волосами, ему лет тридцать пять. Очень живые, умные глаза, на которые напущено выражение безразличия, но ясно: все учитывается, все подмечается. Он ведал коммунами беспризорных, знал блатной язык, непринужденно вставляя для колорита никогда мной не слышанные слова. Алексей Максимович очень тогда увлекался этими коммунами.

Мы поболтали о разном и около половины второго пошли к Алексею Максимовичу. Туда должны были принести заранее заказанный обед. Алексей Максимович выглядел здоровым и увлеченно рассказывал про посещение Соловков. Я была немного удивлена и смущена этим рассказом, так как привыкла слышать об этом месте совсем другое.

За несколько дней пребывания Алексея Максимовича в Ленинграде мы с ним видались ежедневно. Обедали на крыше «Европейской». Конечно, на Горького глазели восторженно и с большим любопытством.

Однажды мы пришли к Алексею Максимовичу вечером. Еле пробрались в его большую комнату. Мы мало кого знали из присутствовавших. Вдали рядом с Алексеем Максимовичем сидел С. М. Киров. Было шумно и сумбурно. Поразила Алексея Максимовича девушка (которую привел Сергей Городецкий или Ю. Либединский) – она знала наизусть четыре с половиной тысячи частушек, специально объезжала нашу страну, собирала и записывала тексты и музыку. Алексей Максимович сразу же стал прикидывать, как бы издать такой сборник частушек. Все часы у Алексея Максимовича были расписаны – куда когда ехать, когда кто придет. Так что понятно – к нам домой он больше не выбрался…

 

«Москва горит». Последняя встреча с Маяковским

В январе 1930 года Центральное управление государственными цирками (ЦУГЦ) предложило мне быть художником цирковой пантомимы в Московском цирке. Автор – Владимир Маяковский, режиссер-постановщик – Сергей Радлов. 23 января Маяковский подписал договор с ЦУГЦ на сочинение сценария, а вскоре и мы с Радловым подписали тоже. Работой я была увлечена. Срок небольшой. Ездили с Радловым часто в Москву – разговаривать с Маяковским.

20 февраля 1930 года, точно по договору, Маяковский читал на заседании Художественно-политического совета ЦУГЦ сценарий «Героическая меломима – Москва горит (1905 год)». Он был одобрен, и 28 февраля Маяковский прочитал его на выездном заседании совета на фабрике «Трехгорная мануфактура» при участии рабочих и актива ВЛКСМ Красной Пресни.

Маяковский относился к работе очень взволнованно, многое переделывал в результате начавшихся репетиций, а многое с яростью отстаивал. Дирекция, как ей и полагается, вставляла палки в колеса нашей фантазии, тянула нас на проверенный (главным образом кассово!) трафарет «труцциевских пантомим» и жадничала в деньгах на оформление. Я любила присутствовать при боях Маяковского с дирекцией – он издевался нещадно, но до начальства, забронированного чувством собственного величия, всепонимания и денежной власти, это не всегда доходило.

Помню сражение за текст афиши. Дирекция хотела печатать уже испытанную временем трафаретную афишу. Анонсы-листовки, извещавшие о «Грандиозной водяной пантомиме», уже были выпущены, – Маяковский возмутился и сказал, что пантомимой называется действие без слов.

– Ну, а тогда зачем же мои стихи? То, что я сочинил, должно называться «героическая меломима». Водопада не будет. Я не водопровод, и «воды» в моих стихах тоже нет. (Впоследствии все же он сделал уступку, и водопад был, но обоснованный: в финале плотина и пуск гидроэлектростанции.)

Каждая строчка, каждое слово острых, разящих стихов, как никогда еще в цирке, должны вести за собой стремительное действие. Это не сразу поняли не только дирекция, но и труппа.

Вскоре Радлов заболел и не мог продолжать работу. Он просил вести репетицию своего помощника, молодого режиссера Федора Васильевича Бондаренко. Мы его знали по инсценировке «Слет пионеров».

Я утопаю в работе то в Москве, то в Ленинграде. Владимира Владимировича вижу урывками на репетициях и часто лишь издали!… Владимир Владимирович очень нервничает. Говорит, что болеет гриппом. Охрипший…

Хочу рассказать о нескольких эпизодах, свидетелем и участником которых был Владимир Владимирович. Перед одной из картин выходит глашатай и говорит:

Москва подымалась, как знамя над ней пылало небо декабрьских дней.

После этого включается свет, и, как сказано в ремарке Маяковского, «арена изображает кусок Страстной площади с памятником Пушкину в центре. К нему пробираются сквозь толпу, запрудившую всю площадь, рабочий с мальчиком. Рабочий влезает на постамент памятника и оттуда кричит:

Долой Самодержавие! Жандармские гады стреляют в безоружных, — на баррикады! Свобода на бумаге, — на деле – приклады. Готовьтесь к бою! На баррикады! Громите оружейные магазины и склады! Браунинг в руки! На баррикады!

Памятник Пушкину должен быть объемным – он виден зрителям со всех сторон. Лепить бутафорский памятник почти в натуральную величину предложили скульпторам – они запросили плату, равную сумме, утвержденной на все оформление. Отказаться от одной из важных сцен меломимы невозможно. Кто-то порекомендовал нуждающуюся женщину-скульптора. С ней «задешево» дирекция и договорилась. Для работы отвели место в помещении для животных – «за кулисами». Привезли несколько возов глины. Плотники соорудили из досок каркас постамента и фигуры Пушкина, сколотили удобную высокую лестницу с площадкой. Я уповала на то, что по сценарию – зима, и можно будет многие погрешности «Пушкина» замаскировать ватным снегом. Скульпторша закончила фигуру и перешла к голове Пушкина, так что стоять ей приходилось на самом верху лестницы. Маяковский обрадовался, что памятник делается, и просил сказать, когда вчерне будет готов. Но случилось непредвиденное: для очередной программы цирка привезли новых артистов – львов. Клетки с ними поставили рядом с лестницей скульпторши, и, когда я пришла показать Владимиру Владимировичу плохо получавшегося Пушкина, раздался рык и рев, и мы увидели, как стоявшая на самом верху на площадке скульпторша вскрикнула, сникла, сложилась гармошкой, не подавая признаков жизни. Я стала ее окликать – молчание. Маяковский полез наверх, взял на руки женщину и бережно спустился с нею. И жалость и смех были на его лице. Я бросилась за дежурным врачом. Маяковский волновался – что же будет с «Пушкиным»? Скульпторша заявила директору, что принуждена отказаться от работы. Кончал лепку и произвел всю работу из папье-маше бутафор, работавший в цирке, а погрешности скрыл снег из ваты.

Другая забавная история связана с осуществлением картины «Пирамида классов». У Маяковского в сценарии сказано так: «Арена загорается». На арене – пирамида. Нижний ряд – закованные, работающие в кандалах рабочие. Второй ряд – жадное чиновничество. Третий ряд – попы, муллы, раввины. Четвертый ряд – буржуи и помещики. На самом верху – маленький царишко в огромной короне. Пока стоит пирамида, по барьеру арены проходят под конвоем закованные за революцию каторжники. Выходят глашатаи и произносят:

Пирамида классов — сияет и высится, Капиталистов лоснятся лица. [66] Самодержец развлекается и веселится.

Пирамиду эту по моим эскизам и чертежам соорудили.

В нужный момент, в темноте, под стихи, произносимые глашатаями, ее быстро спускали на высоту человеческого роста, и одновременно со спуском пирамиды на арену выходили артисты, изображавшие работающих в кандалах рабочих, и когда включали свет, то зрители видели очень убедительную, плакатно-выразительную картину «Пирамида классов». Она всегда имела огромный успех. Пока шла работа над осуществлением пирамиды, Маяковский, увидев меня на репетиции, спросил: «Как с „пирамидой“?» Я предложила ему посмотреть.

В одном из соседних домов, в полуподвале, дирекция организовала мастерскую по производству фигур для пирамиды. Фигуры должны были быть очень легкими. Я разработала чертежи проволочных каркасов фигур. Эти проволочные манекены, разные по форме, несли в себе характеристики и особенности изображаемых персонажей, а костюмы, в которые они должны были быть одеты (абсолютно реальные), делали их правдоподобными. Головы – из легкого папье-маше. Парики, бороды, усы, грим были шаржированными и подчеркивали характеры типажей.

Я повела Владимира Владимировича в мастерскую. Мы вышли из цирка и не успели сделать несколько шагов, как увидели, что люди, идущие нам навстречу по тротуару, оборачиваются назад и шарахаются в стороны… Причиной были движущиеся по направлению к цирку сенаторы, священники, митрополиты, дьячки, генералы, приставы, городовые… Они «шли, слегка раскачиваясь, – портные и бутафоры переносили готовые фигуры на шестах для водворения в бутафорскую цирка.

Владимир Владимирович, еще не видевший этих фигур, остановился ошеломленный. Замолк, а потом начал безудержно и беззвучно хохотать (он всегда смеялся беззвучно). Цветной бульвар, дома, граждане, и вдруг – эти страшные люди прошлого, двигающиеся нам навстречу. Прохожие реагировали по-разному: кто-то говорил, что это «невзаправдашние», кто-то говорил, что это «уроды из цирка» – там всякое бывает, кто-то, разобравшись, хохотал. Высказывались предположения:

– Да это их переодели и перегоняют снимать на кине.

Были осенявшие себя крестным знамением старушки торговки с корзинками и бидонами (рынок рядом). Кто-то громким шипящим шепотом спрашивал:

– Небось мощи перетаскивают? Ой! Да неужто в могилах нетленными сохранились? Да куда же их? Батюшки! Гляди! Пристав да городовые! Где же они прятались, такие здоровенные да со свистками?!

Подготовка меломимы шла торопливо и нервно. Куски вчерне намечены и разработаны – теперь надо собирать и соединять в ритме и темпе. Многие элементы оформления подавались на арену к репетициям. До актерских репетиций, которые начинались в десять часов утра, я и помощник режиссера приходили репетировать с рабочими и осветителями подачу и перемены декораций отдельных картин и освещение.

Были уже первые числа апреля. Радлов сообщает, что все еще болеет и вернуться на работу не сможет. Откладывать премьеру невозможно, работу продолжает Е. В. Бондаренко. Вот близится первая сводная репетиция, вроде генеральной.

13 апреля. Четыре часа дня. Кончилась актерская репетиция. С арены все ушли. Теперь она в моем распоряжении до шести вечера, когда начнут готовить вечернее представление. Монтируем какие-то домики, впервые попадающие на арену, они еще не окрашены. Добиваемся точного выноса вещей на арену и их уборки. Некоторые вещи вижу впервые и огорчаюсь: ошибки в размерах, форме, окраске… Хожу по арене раздраженная. Время идет – толку мало.

Внезапно… в полном безмолвии пустого цирка раздается какой-то странный, резкий, неприятный, бьющий по взвинченным нервам сухой треск, быстро приближающийся к той стороне арены, где я переругиваюсь с главным плотником. Оборачиваюсь на звук… Вижу Маяковского, быстро идущего между первым рядом кресел и барьером арены с палкой в руке, вытянутой на высоту спинок кресел первого ряда. Палка дребезжит, перескакивая с одной деревянной спинки кресла на другую. Одет он в черное пальто, черная шляпа, лицо очень бледное и злое. Вижу, что направляется ко мне. Здороваюсь с арены. Издали, гулко и мрачно, говорит:

– Идите сюда!

Перелезаю через барьер, иду к нему навстречу. Здороваемся. На нем – ни тени улыбки. Мрак.

– Я заехал узнать, в котором часу завтра сводная репетиция, хочу быть, а в дирекции никого. Так и не узнал… Знаете что? Поедем покататься, я здесь с машиной, проедемся…

Я сразу же говорю:

– Нет, не могу – у меня монтировочная репетиция, и бросить ее нельзя.

– Нет?! Не можете?! Отказываетесь? – гремит голос Маяковского.

У него совершенно белое, перекошенное лицо, глаза какие-то воспаленные, горящие, белки коричневатые, как у великомучеников на иконах… Он опять невыносимо выстукивает какой-то ритм палкой о кресло, около которого стоим, опять спрашивает:

– Нет?

Я говорю:

– Нет.

И вдруг какой-то почти визг или всхлип…

– Нет? Все мне говорят «нет»!… Только нет! Везде нет…

Он кричит это уже на ходу, вернее, на бегу вокруг арены к выходу из цирка. Палка опять визжит и дребезжит еще бешенее по спинкам кресел. Он выбегает. Его уже не видно…

Что-то почти сумасшедшее было во всем этом. Стою ошарашенная. Очень бьется сердце, дрожу, ничего не понимаю – что, почему? Что это – каприз? Ведь я работаю над его рождающимся произведением… Он ведь человек «бывалый» и в театре и в цирке! «Как же быть? Как же быть?…» – бубнит у меня в голове. Слышу голос с арены:

– Товарищ Ходасевич, так что же, будете работать дальше?

Говорю:

– Да, сейчас, – а сама бегу к выходу, куда исчез Маяковский.

Выскакиваю на улицу, настигаю его около автомобиля (он привез из-за границы маленькую машину «рено») и говорю неожиданно для себя:

– Владимир Владимирович, успокойтесь! Подождите несколько минут, я поговорю с рабочими, я поеду с вами, но дайте договориться – пусть без меня докончат монтировочную.

Бегу обратно на арену, быстро договариваюсь, направляюсь к выходу. Вижу: Маяковский стоит прекрасный, тихий, бледный, но не злой, скорее мученик. Думаю: «Пусть каприз, но это же Маяковский! Правильно, что я согласилась!» Владимир Владимирович, ни слова не говоря, подсаживает меня в машину, садится рядом со мной и говорит шоферу:

– Через Столешников.

Мы едем. Сначала тягостное молчание. Потом он поворачивается, смотрит на меня и ласково, с какой-то виноватой полуулыбкой говорит (а я вижу, что глаза его думают о другом):

– Я буду ночевать у себя в Лубянском проезде – боюсь проспать репетицию, прошу вас, позвоните мне туда по телефону часов в десять утра. – Говорит, а глаза отсутствуют.

Проехали Петровские линии, медленно сворачиваем в Столешников – народу в этот час много. Проехали не более трех домов. Вдруг голос Маяковского шоферу:

– Остановитесь!

Небольшой поворот руля, и мы у тротуара. Владимир Владимирович уже на ходу открывает дверцу и, как пружина, выскакивает на тротуар, дико мельницей крутит палку в воздухе, отчего люди отскакивают в стороны, и он почти кричит мне:

– Шофер довезет вас куда хотите! А я пройдусь!…

И быстро, не поворачиваясь в мою сторону, тяжелыми огромными шагами, как бы раздвигая переулок (люди расступаются, оглядываются, останавливаются) направляется к Дмитровке.

Не знаю, слышал ли он, как я, совершенно растерявшаяся, высунулась в окошко машины и крикнула ему вдогонку: «Какое хамство!» (Вероятно, не слышал – надеюсь!…)

Шофер спросил:

– Куда ехать?

– Обратно в цирк, – сказала я в каком-то полуобморочном состоянии.

Все было противно, совершенно непонятно и поэтому – страшно. Мы обогнали Владимира Владимировича. Он шел быстро, «сквозь людей», с высоко поднятой головой – смотрел поверх всех и был выше всех. Очень белое лицо, все остальное очень черное. Палка вертелась в воздухе, как хлыст, быстро-быстро, и казалось, что она мягкая, эластичная, вьется и сгибается в воздухе. Кто-то заслонил его…

14 апреля уже с восьми утра я была в цирке и вела монтировочную репетицию, а в одиннадцать часов было начало первой сводной репетиции всей меломимы с артистами.

Накануне я вернулась домой расстроенной и недоумевающей – почему меня обидел Владимир Владимирович? На сердце было растерянно и тревожно – за меломиму, за мою работу (многое, конечно, не получалось так, как задумано, и это всегда оскорбительно – поди разбирайся, кто виноват. Да обычно и времени и денег на переделки уже нет).

Взяв себя в руки и вспомнив, что надо звонить Маяковскому, я с небольшим опозданием бегу к телефону в кабинет директора, находившийся на втором этаже, на лестнице встречаюсь с директором.

– Как монтировочная? Куда вы так торопитесь? – спрашивает он, бренча связкой ключей в кармане.

Отвечаю:

– К телефону. Дайте, пожалуйста, скорее ключ от вашего кабинета, меня ждут на арене, а я обещала позвонить Владимиру Владимировичу и сказать, в котором часу начинается актерская репетиция – он хотел приехать…

Директор перебивает меня и спокойно, медленно говорит:

– Не старайтесь – Маяковского нет. Мне только что звонили…

Я его перебиваю и говорю:

– Так вы ему сказали, что репетиция в одиннадцать?

– Я же вам говорю, его нет…

До меня не доходит ужасный смысл этого «его нет». Я злюсь, не до шуток, говорю:

– Какая ерунда! Где же он?

– Его уже вообще нет – в десять часов пятнадцать минут он застрелился из револьвера у себя дома… Вы понимаете?

Я уже ничего не понимала и не чувствовала… Очнулась, лежа на диване в кабинете директора. На холодном, противном кожаном диване… Около меня хлопотала девушка из медпункта. Я очнулась, вскочила и, узнав, что директор внизу, бросилась туда…

Кое-где по цирку уже бродили артисты, пришедшие на репетицию – она должна была вот-вот начаться. Около арены увидела директора с администратором. У них был спокойный вид, и они не торопясь переговаривались. Я подошла в то время, когда директор говорил раздумчиво администратору:

– Пожалуй, надо срочно отменить заказ на двойного размера афишу пантомимы. Самоубийство автора – лучшая реклама!

Администратор сказал, что только вчера договорился о двойной афише.

– Ну, так быстро поезжайте и откажитесь!

Вот-вот должна начаться репетиция. «Нужно работать! Нужно доканчивать работу! Тем более – во имя! В память!» – бубнит внутри меня. Говорю директору:

– Вы, конечно, объявите о случившемся артистам?

– Конечно же нет, – спокойно говорит он, – это отвлечет их от репетиции, и она пройдет недостаточно продуктивно. А потом они сами узнают…

– Как! Даже минуту потратить на Маяковского вам жалко? Вы подлец! – уже почти в истерике кричу я шепотом – голос меня покинул.

Но жизнь продолжалась, и я старалась заглушить в себе работой ужас, догадки, возмущение. А Маяковского-то уже не было! Да, все очень страшно, но все оказалось возможно пережить и перечувствовать и работать с полной отдачей себя, даже больше, чем прежде. Только понять – невозможно! Я думаю, что и до сих пор кто-то подозревает, кому-то кажется, что знает, кто-то «точно» знает. Но нет! Конечно, до конца знал только сам Маяковский.

…Меломима дорабатывалась вскачь, галопом. И днем, и после вечерних спектаклей, и ночью шли монтировочные репетиции. У меня было такое напряженное состояние и вместе с тем какое-то бессилие от отчаяния и ужаса, что я еле справлялась с работой. Ни в Гендриковом переулке, ни в Клубе писателей не могла быть, вырвалась только (вернее, не могла уже держать себя, чтобы не пойти) на похороны.

Конец похоронной процессии нагнала возле Донского монастыря. Пыталась протолкаться ближе к гробу – почти невозможно. Только уже когда процессия остановилась у кирпичных стен монастыря, мне удалось пробиться ближе. Передо мной был грузовик, очень достойно, очень грандиозно оформленный под небывалый стальной танк художниками Родченко и Татлиным. Машину вел Михаил Кольцов. Выступали с речами… Я уже не в состоянии была что-либо воспринимать…

Надо было растянуть силы до премьеры героической меломимы «Москва горит».

 

Новые работы

После трудно пережитой трагедии – смерти Маяковского – жизнь заставила вновь взяться за новые работы.

«Золотой век» – балет Д. Д. Шостаковича. Либретто А. В. Ивановского и В. И. Вайонена. Ленинградский государственный академический театр оперы и балета (ГАТОБ). Режиссер Э. О. Каплан. Балетмейстеры В. Вайонен, Л. Якобсон и Чесноков. Эту работу (для меня – первый балет и впервые работа на такой большой сцене) можно бы назвать «скандал за скандалом»… Дирижировал Мравинский. Участвовали такие замечательные артисты, как Уланова, Мунгалова, Иордан, Гусев, Лавровский, Чабукиани и др. Надо сказать, что музыка Шостаковича звучала после Чайковского, Глазунова и всяких «Минкусов» так необычно, что все балетные знатоки да и артисты заявляли, что музыка эта «не ложится на ухо». Боюсь, что и с балетмейстерами было то же, но они в этом не признавались. Много было из-за этого печальных курьезов: то музыки «не хватало» на поставленный танец, то наоборот. Все нервничали. Я, в то время художник неопытный в балете и наивный в музыке, совсем запуталась и решила поехать к Шостаковичу. Дмитрий Дмитриевич и я, мы оба были перепуганными, когда я у него появилась. Выглядел он совсем еще мальчиком. Очень дергался, стеснялся, что-то мне проигрывал на рояле («ухо» у меня еще было совсем не развитое) и говорил отрывисто: «Прочитайте либретто – они что-то там сочинили…» Я увидела, что он мучается, да и мне не легче. Провожая меня в переднюю, он долго извинялся, почти заикаясь. Я ушла, ничего не выяснив.

Принялась за работу, так как надо было начинать репетировать спектакль. Балетмейстеры уже ставили отдельные танцы. Особенно жизнеопасные очень талантливо ставил Л. Якобсон. Великолепная, бесстрашная балерина Мунгалова была первой пострадавшей – она с рискованной поддержки упала и стукнулась об пол головой, оказалось – трещина черепа. Охрана труда запретила ставить подобные танцы. Мунгалова долго болела. Новый вариант танцевала Уланова. Я много придумала декоративных трюков. Последний акт изображал мюзик-холл в Париже. Я сделала проволочные смешные фигуры очень толстых, очень тонких, коротеньких и высоченных мужчин и женщин, одела их ультрамодно, и с ними танцевали живые актеры. Это было необычайно смешно.

В разгар работы над «Золотым веком» в театр был назначен новый директор – Бухштейн. Очень культурный человек. Когда уже близилась премьера, он меня просил сделать специальную афишу для этого спектакля. До того ли мне было! Давно, в каком-то старом журнале, я видела рекламное объявление о чудодейственном средстве от мозолей. Изображены были две ступни, линии складок на которых расположены так, что изображали блаженную улыбку. Я решила, что использую эти ступни для афиши: всякий поймет, что это ступни балетных артистов, которым так нравится танцевать этот балет, что их ступни улыбаются. Нашла этот журнал и сделала набросок афиши. Повезла в театр, где шла репетиция, – все авторы спектакля были в сборе и под предводительством директора Бухштейна одобрили. Через несколько дней меня срочно вызывает в театр Бухштейн. Ну и распекал же он меня! Говорил, что с утра весь город был обклеен этими афишами, а товарищи из горкома, проезжая на работу, видели их и почему-то усмотрели в изображенных подошвах сходство с лицом Бухштейна, ему влетело и велено было за его счет уничтожить по всему городу эти афиши, а назавтра чтобы были готовы новые – «академические»!

«Стальной путь» – режиссер Ростов, художник я. Театр «Стройка» – агитколлектив. Спектакль шел в Выборгском доме культуры. В финале должен появиться герой на коне. Обсудили. Отменили – лошади обычно боятся прожекторов и, волнуясь, оставляют на сцене следы. Я предложила заменить трактором. Мысль понравилась. Репетировали – все хорошо и эффектно, но… на спектакле с выехавшим на авансцену трактором что-то случилось – и под ним стала растекаться большая лужа.

Сравнительно «неурожайным» и не очень интересным в театрах был для меня 1931 год.

Художники Шведе-Радлова и ее муж Николай Эрнестович Радлов, с которыми мы часто виделись, переехали на улицу Халтурина, через дом от нас, виделись почти ежедневно. С балкона на балкон кричали: «Идите к нам чай пить!…» – «Нет, идите вы к нам!…» Лето 1931 года они жили в Царском Селе и нам подыскали там комнату – напротив дома, где жил Юрий Шапорин. Я написала тогда портрет Николая Эрнестовича маслом на доске. Он очень интересно некрасив, и редко встретишь такое обаяние и остроумие. Ежедневно встречались с Толстыми и Шапориными. Н. Э. Радлов был одним из лучших карикатуристов. Темы придумывал необычайно острые, и манера его была до предела выразительной и – ни с кем не спутаешь.

 

Мой первый полет

Ленинград. Весна 1932 года. Чудное солнечное утро. Тороплюсь в Дом работников искусств – там должно быть торжественное заседание президиума Ленинградского областного Рабиса (членом которого я в те годы была). Отмечалось какое-то «летие» шефства Рабиса над Красной Армией. По окончании заседания сидящие в президиуме высокие чины ленинградской военной авиации приглашают нас совершить полет над Ленинградом. Все благодарят – желающих немного: А. А. Брянцев, еще один член президиума и я. Один из военных говорит, что будет сопровождать нас на аэродром. Садимся в автомобиль. Увидя, что я одета по-летнему, военный предлагает сначала заехать ко мне домой, чтобы я могла переодеться во что-нибудь потеплее, и, конечно, моя соломенная шляпа с большими полями никак не подходит для полета. Заезжаем ко мне и оттуда мчимся на аэродром.

Сначала едем по широкому проспекту и после сворачиваем на проселок вправо. Кругом пустынные поля. Вскоре слышим гул моторов, видим ангары, очертания нескольких самолетов и один за другим приземляющиеся в разных местах маленькие двухместные открытые учебные самолеты «У-2». По непросохшей земле с пробивающейся зеленой травкой, по кочкам мы едем по полю до ангаров (это и был аэродром) и идем к одному только что приземлившемуся самолету. Увидев эту примитивно и ненадежно выглядевшую машину, я вдруг оробела. Из нее вышел веселый молодой парень в комбинезоне. Освободив голову от шлема, вытянувшись по-военному перед начальником, он получил приказание показать с воздуха Ленинград. Мест было два. Впереди – пилот, сзади – пассажир.

Я решила – пусть первым полетит Брянцев, а я посмотрю и постараюсь, чтобы мое любопытство взяло верх над позорным страхом. На Брянцева надели шлем с очками, летчик открыл маленькую дверцу (как в коляске мотоцикла), усадил Александра Александровича на заднее сиденье и пристегнул его ремнями, чтобы не «выпал». Потом, откозыряв, сел на свое место пилота, включил мотор, и машина, как-то ковыляя и спотыкаясь, побежала по кочкам и вскоре стала отделяться от земли.

– Ну, теперь ваша очередь, – сказал начальник и помахал рукой только что приземлившемуся более юному товарищу.

Ему он сказал, поглядев на ручные часы, что хотя время учебы уже истекло, но нужно вот художнику Ходасевич показать Ленинград с птичьего полета, полетать над Невой и вообще над всеми достопримечательностями города, после чего вернуться. У пилота сделалось грустное лицо, но, конечно, «дисциплина», и он, как автомат (но злой), проделал со мной на земле все то же, что предыдущий с Брянцевым. Я удивилась, что не ощутила момента подъема. Толчки от неровности земли кончились, и… блаженство охватило меня, несмотря на гул мотора и страшный ветер, который, казалось, выбросит меня из самолета, если бы не ремни, удерживающие меня на сиденье. Перед летчиком приделан стержень с поворачивающимся на нем небольшим зеркалом, в которое пилот мог видеть меня, а я его (как у водителя в автомобиле). Мы летим над городом невысоко. Конечно, очень интересно видеть сверху и в цвете все знакомые места, проплывающие под нами, – скорость небольшая. Удивила Нева – грязно-рыжего цвета с узкой темной, извивающейся не всегда посередине лентой – это фарватер. Когда мы делали уже примерно третий, самый большой, круг над Ленинградом, я внезапно почувствовала что-то настолько небывалое и непереносимое, что зажмурила крепко глаза. Дух захватило, язык во рту сделался твердой, сухой, шершавой палкой. Хотела сделать глотательное движение – ничего не вышло, слюны не было. Постепенно (конечно, все это на самом деле длилось секунды) начала набирать слюну – появилась постепенно, – язык стал подвижным, и я открыла глаза. Летим над городом, а в зеркале вижу свое абсолютно белое лицо, и вдруг… опять повторяется то ужасное, что я только что пережила и от чего с трудом очухалась, и так несколько раз. Я ничего не понимала, и наконец в один из перерывов удалось дотянуться до плеча пилота, и я увидела в зеркале его издевательское лицо. Он как-то странно, по-мефистофельски улыбался мне и даже подмигнул насмешливо… Я решила, что должна выяснить во что бы то ни стало, что происходит. Надо во что бы то ни стало не закрывать глаза… Вижу, летчик опять мне подмигнул, и… опять я закрыла глаза, опять язык – деревяшкой, и так повторялось еще несколько раз. Наконец-то я вижу под нами поля, различаю кочки, вскоре мы касаемся земли, к нам навстречу быстро идут военный и Брянцев.

Проклятый летчик выпрыгивает, отстегивает привязывающие меня ремни, и я, шатаясь, вылезаю на землю, но так и не понимаю, что было со мной, – может, заболела? Брянцев идет мне навстречу, а военный быстро направляется к самолету, и, судя по доносящейся интонации его разговора с летчиком, я понимаю, что он летчика «распекает». Брянцев говорит, что летчик будет наказан за то, что позволил себе над городом, да еще со мной, проделать несколько раз «мертвые петли». Услышав это, я почувствовала некое уважение к своей «храбрости». А Брянцев взволнованно глядел на меня и спрашивал:

– Как вы себя чувствуете? – И, пока мы шли по кочкам к ожидавшему нас автомобилю, он нет-нет да и говорил: – Нет, все же какой мерзавец!

Военный нагнал нас и очень извинялся, что так получилось.

 

«Вильгельм Телль»

К 1932 году в Ленинградском государственном театре оперы и балета создалась благоприятная обстановка для рождения принципиально новых спектаклей. Директор Бухштейн – весьма культурный партиец, главный дирижер В. А. Дранишников, заведующий музыкальной частью Б. В. Асафьев, худрук и главный режиссер С. Э. Радлов, главный художник – я. Решено было поставить оперу Россини «Вильгельм Телль». Постановка Радлова, балетмейстер Наталия Глан, оформление – мое. Состав солистов был прекрасным. Самый реакционный элемент в коллективе труппы – хор. Радлов объявил добровольный набор в им руководимый кружок сценического мастерства. Откликнулись мимисты и молодежь из хора. Занятия шли успешно, но молодежь сообщила Радлову, что хористы постарше собираются его избить, а молодым говорили: «Поиграть захотели? В образе? Вот как дадим вам по „образу“, так вообще для сцены негодны будете. Подлаживаетесь, предатели! За те же деньги еще играть захотели!…» Занятия прекратились.

Я очень волновалась – смогу ли оформить такую монументальную, сложно постановочную оперу. (Помогли детские впечатления о путешествии с родителями по Швейцарии.) Времена в театрах были «станковые и фактурные», а режиссерская экспозиция требовала возможностей располагать огромные массы хора и миманса «в горах». Ну и наворотила же я гор (станки), пропастей и ущелий (люки) на четырех планах сцены! А один станок выехал на авансцену.

Согласовав с Радловым мои горные пейзажи в рисунках, мы с моим замечательным макетчиком В. Н. Ястребцовым делаем макет – ведь все объемное, как скульптура, и все обыгрывается. Эскизами не обойтись. Днем хожу в цеха (расположенные в трех местах в городе) и на репетиции в театр. Ночью творю эскизы костюмов, их сотни, сложные, – XVI век. Декорации опаздывают. Отрепетировать с рабочими перемены для каждого акта не удается. Наконец генеральная. Она длилась шесть с половиной часов. Как быть? Решено вызвать на премьеру в помощь своим сорока пяти рабочим сцены подшефную часть балтфлотцев в количестве шестидесяти человек. В душе каюсь, что распустила свою фантазию. Хорошо, что мои выдумки нравились в театре, даже рабочим. Они говорили: «Уж постараемся!» И на обороте декораций (чтобы легче разбираться на складе) писали: «1 акт Вельгельм Тельм», а на некоторых прибавлено: «Прелисть».

И вот премьера. Волнуюсь. Для храбрости надела вечернее платье – черное с белым, – не подумала, что оно неудобно для хождения «по горам». Уже играют увертюру, вбегаю со сцены в директорскую ложу, кто-то предлагает сесть, но кажется, если сяду, то уже не встану. Стою в страхе, замечаю все мелкие недостатки – их много, но декорациям аплодируют… Думаю об антрактах: они решат – «пан или пропал» наш спектакль. Поют, танцуют – хорошо. Оркестр – прекрасно. Кончается акт – гром аплодисментов. Я еще до конца акта – уже на сцене: ад! Пыль, мат, треск – ломаются поделки, вонь непросохшим столярным клеем, столпотворение! Шестьдесят балтфлот-цев (их одели в холщовые балахоны-рубашки из «Бориса Годунова») беспорядочно, но с азартом хватают части строенных декораций – горы, пещеры – и несутся, сталкиваясь, в глубь сцены. В клубах пыли носятся черные ленточки бескозырок, кокетливо сдвинутых на лоб… Рабочие сцены заняты разборкой и установкой новых станков и выносом на сцену декораций второго акта. Ну, думаю, так мне и надо! Бросаюсь распоряжаться «Балтфлотом». Увидев меня, морячки откашливаются, перестают материться и выслушивают мои распоряжения. Кто-то кричит:

– Где художник?

Директор просит выйти на станок первого плана.

На противоположном конце сцены вижу сквозь пыль директора, а с ним какого-то мужчину в рубашке цвета хаки, брюки в сапоги. Директор кричит:

– Идите сюда!

– Мне некогда!

– Пусть подождут, а вы идите сюда…

Ну, думаю, что-то случилось… Бегу по неровной поверхности покатого станка (горный пласт, будь он проклят), а директор и штатский стоят и ждут. Приблизившись, я вдруг вижу, что передо мной Сергей Миронович Киров, который смотрит на меня веселыми глазами, протягивает руку и говорит:

– Пришел поглядеть, что у вас тут на сцене делается!

– Ад! – говорю. – Вот и помогли бы нам!…

– А чем? – спрашивает.

– Утвердили бы имеющийся проект постройки арьерсцены. Это бы нам очень помогло.

Во втором антракте в ложу правительства был вызван директор с проектом. Обсуждали. Киров подписал. Это было праздником для театра, но… осуществлено это не было. Обидно было очень. Спектакль, как он ни был труден, все же удавалось закончить около двенадцати часов ночи. Но впредь я зареклась делать такие сложные декорации.

Летом на открытой сцене в саду Народного дома Рад-лов поставил очень интересно «Царь Эдип» Софокла. Я была художником. Эдипа играл Ю. М. Юрьев. Поражала реакция зрителей: сидели, стояли совершенно завороженные люди. Полная тишина, у некоторых скатывались по щекам слезы… Даже странно, что античная трагедия могла так волновать неискушенных зрителей. Даже «папиросники» горевали.

 

У Горького в Москве

На зиму Алексей Максимович уехал в последний раз в Сорренто. а 9 мая 1933 года он с семьей на пароходе «Жан Жорес» покидает Неаполь, и 19 мая они в Москве. То лето я провела в Горках. Ракицкому Алексей Максимович еще до своего отъезда помог осуществить его мечту: устроил его на советский сейнер, отправлявшийся из Неаполя во Владивосток, – полукругосветное путешествие!

С того времени, как Алексей Максимович окончательно вернулся в Москву, он развернул такую бурную деятельность, что стало понятно, как ему трудно было жить в Италии. А на родине тоже был очень важен и нужен его приезд. Со всего Союза стекались к нему люди – самые разнообразные. Просто возникло какое-то паломничество и старых и малых.

Кажется, и тут мне надо прибегнуть к перечислению поименно тех, кого я видела в Горках и на Никитской: Сталин, Калинин, Молотов, Куйбышев, Радек, Жданов, Киров, Микоян, Булганин, Ягода, Погребинский, Авербах, Киршон, И. Минц, Е. Малиновская, Бубнов, Ольга Бубнова, Стецкий, Ворошилов, Буденный, Щербаков, А. Н. Толстой, Вс. Иванов, Фадеев, Федин, Леонов, А. А. Игнатьев, Буренин, Пинкевич, Немирович-Данченко, Р. Симонов, М. Кольцов, И. Ильин, Маршак, Михоэлс, Бабель, Халатов, Ионов, Чагин, Сейфуллина, Ладыжников, Кукрыниксы, П. Д. и А. Д. Корины, Ирина Щеглова, Н. Альтман, В. Яковлев, Богородский, С. Уранова, Форш, Малаховский, А. Тихонов, Оборин, Шостакович, А. Д. Сперанский, Л. Н. Федоров, Ирма Яунзем, Юдина, Ромен Роллан, Уэллс, Маль-ро, Эльза Триоле, Арагон, Е. П. Пешкова, М. Ф. Андреева, а других – память не сохранила.

Первое время Алексей Максимович вел в Горках жизнь довольно уединенную и был углублен в работу. Если его хотели навестить друзья или по делам нужные люди, таким свиданиям отводилось время или к чаю – в пять часов дня, или к ужину – в восемь вечера. Алексей Максимович всегда был рад приезжавшим, ибо они связывали его с тем, в чем участвовать самому по состоянию здоровья было уже не под силу. Желающих побывать у Алексея Максимовича было слишком много, и очередность посещений устанавливал его строгий секретарь – Крючков. Но была категория людей, которые по договоренности с Алексеем Максимовичем «обходили» секретаря и пробирались «нелегально», что очень веселило Алексея Максимовича.

В «нелегальные» попали Исаак Эммануилович Бабель, Соломон Михайлович Михоэлс и Самуил Яковлевич Маршак.

Бабелю, когда он поселился недалеко от Горок, в деревне Молоденово, Алексей Максимович сказал:

– Приходите в любой день к обеду – это в два часа. Всегда буду рад.

Приходил Бабель в Горки то часто, то пропадал. Помню, бывало, садились мы обедать, а Алексей Максимович говорил:

– Не подождать ли нам все же Бабеля – может, немного опаздывает?

Из столовой – через переднюю – в застекленную входную дверь дома видна была прямая дорога, ведущая к въездным воротам, и мы, обедающие, часто поглядывали, не идет ли Исаак Эммануилович…

Уютнее всего бывало зимой, в тишине большого пустынного дома, когда после поездок в Москву Бабель приходил начиненным всяческими литературными новостями.

Бабель был озорным. Ему приходили в голову разные эксцентричные замыслы. Встречаясь в Горках с Михоэлсом, они начинали вспоминать свои годы «доблестей и забав» и разыгрывали невероятные дуэты. Шел разговор, а Бабель с Михоэлсом, перемигнувшись, находили зацепку, включались, и тут уж не только говорить, но страшно было чем-либо нарушить их рассказы и диалоги. Алексей Максимович, отставляя тарелки и вооружившись папиросой и носовым платком (вытирать слезы, появлявшиеся у него от смеха), был весь внимание.

После их отъезда мы всегда еще долго обсуждали «спектакль» и талантливых исполнителей. А Алексей Максимович говорил:

– Вот когда встречаются у меня двое таких разных и в чем-то одинаковых, неповторимых евреев – Бабель и Маршак – тоже замечательно получается. Только с Михоэлсом – «дуэт», а когда с Маршаком, каждый хочет изобразить «соло» и слегка сердится на другого, если тот перебивает или же выпячивается. – Алексей Максимович очень любил и ценил всех троих – и Бабеля, и Михоэлса, и Маршака.

 

Исаак Эммануилович Бабель

Все в Бабеле было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и кожа – все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал – важно, чтоб было удобно.

Если бы не глаза его… то можно пройти мимо, не оглянувшись: ну просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек.

Он небольшого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи и грудь широкие. Спину держит очень прямо, по-балетному, отчего грудь – очень вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки губ приподняты и насмешливо, и презрительно. Нижняя губа слегка выпячивается вперед и пухлая.

Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее (часто только одним нацеленным глазом – а в глазу веселая точечка, другой – прищурен).

Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые, хитрые, добрые, насмешливые.

Иногда он казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим и «себе на уме».

Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Внимательно умел выслушивать людей – не перебивал, вникал. Говорил негромко.

Читая его произведения, я, как художник, испытываю чувства, подобные тем, которые возникают, когда рассматриваю создания могучего, ни на кого не похожего, гениального испанского художника Франсиско Гойи.

Предельно скупые, обобщающие мазки этого живописца (особенно последнего периода), линии его рисунков и штрихи гравюр выражают только самое главное, то, что он считает нужным поведать и разъяснить людям. Тема и мысль ничем не заслонены, не засорены и действуют безотказно. Бабель работал, как мне кажется, сходными методами в литературе. Гойю и Бабеля роднят и мысли, и цели. Я воспринимаю их творения как образцы высочайшего и подлинного сверх – и вглубь – реализма. И все это у них, как я понимаю, от любви и благожелательства к людям, от желания помочь разобраться в добре, зле, красоте.

Ленинград. 1926 год. Нежданно-негаданно арестован мой муж. За что – неизвестно. Мечтаю лишь об одном – о предъявлении ему любого обвинения, чтобы самой разобраться, в чем дело, и предпринять нужные шаги.

В те дни зашел меня навестить Сергей Эрнестович Радлов. Рассказал, к слову, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. Точно не помню, но как будто встречались они для разговоров о постановке пьесы Бабеля «Закат». Сергей Эрнестович пригласил прийти и меня – познакомлюсь с Бабелем, расскажу о моем горе и недоумении, посоветуемся – не сможет ли он хоть чем-нибудь помочь.

Прихожу к Радлову. Бабель уже там.

Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах, устремленных в мои глаза, какую-то горькую полуулыбку Бабеля, покоренная неторопливо подобранными расспросами всех обстоятельств, обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность, в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь.

Я не знаю, что он предпринял, но уже на следующий день Исаак Эммануилович сообщил, что «дело» моего мужа будет рассмотрено в ближайшее время и мне надо набраться терпения совсем ненадолго. «Посмотрим! Посмотрим!» – сказал он и очень ласково улыбнулся.

Вскоре Андрей Романович был освобожден без предъявления какого-либо обвинения, так как «дела» вообще не существовало. И тогда мы написали Бабелю письмо, поблагодарив его за вмешательство.

Это первое знакомство, естественно, наложило отпечаток на все последующие наши встречи.

Алексей Николаевич Толстой часто бывал у Горького, порой жил и работал у него – и в Сорренто, и в Горках, и в Тессели. Горький любил его и восхищался его талантливостью и ненасытным жизнелюбием и озорством.

У меня была передышка в срочной работе, и я отправилась к 17 сентября в Москву на празднование сорокалетия литературной деятельности Алексея Максимовича. Пришла на Малую Никитскую перед обедом. Груды телеграмм и писем ждали Алексея Максимовича в столовой. В этот день он все равно с утра до обеда работал. В половине второго Алексей Максимович появился в столовой, я его поздравила и удивилась, сразу заметив, что он мрачен. Я спросила:

– Вы здоровы?

– Как сказать, – я зол, – ответил он.

Я еще больше удивилась, так как уже утром прочитала опубликованное постановление ЦИК Союза ССР, в котором говорилось о мероприятиях в связи с юбилеем: об учреждении Литературного института имени Горького, стипендии имени Горького, о присвоении МХАТу имени Горького.

Алексей Максимович даже осунулся и мрачно сказал, что он, конечно, все ценит и благодарен, но:

– Переборщили товарищи! Разве же так можно? 'Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым? Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!

Во время обеда пришли сообщения о переименовании Нижнего Новгорода в город Горький и Тверской улицы в Москве в улицу Горького. Алексей Максимович и этим был огорчен и весь день был грустным. К вечеру набралось много гостей, он отвлекся и повеселел.

Близилось празднование 16-й годовщины Октября. В умах многих художников уже зреют планы праздничного оформления Ленинграда. Вновь возникает «ангельский» вопрос: он будоражит умы партийных работников, архитекторов и художников в Ленинграде с первого же года революции. Нужно любым способом «уничтожить» ангела с крестом, венчающего Александровскую колонну на площади. Но как? Снять с колонны? Строить леса сложно и дорого. Я и художник Басов решили «победить» ангела. Эмблема Красной Армии – огромная красная пятиконечная звезда диаметром триста метров, распластанная в небе над площадью выше ангела, должна была заставить забыть про ангела с крестом. Сделали эскиз: площадь с пятиконечной звездой при вечернем освещении – в лучах прожекторов. Получилось эффектно. Басову, понимавшему толк в аэростатах (сам участвовал в полетах), пришла мысль сделать звезду объемной, надувной – как аэростат, состоящий из пяти треугольных частей, расположенных по кругу и соединенных между собой, а в образовавшийся внутри круг вшить сетку с аппликацией серпа и молота из кумача. Красным выкрасить и оболочку звезды из газонепроницаемой ткани, используемой для аэростатов и газгольдеров. Отвозим эскиз на выставку в Смольный. Сергея Мироновича очень заинтересовала наша выдумка. Эскиз был сразу же принят. Для осуществления проекта была создана комиссия из разных специалистов – они сделали точные чертежи и расчеты. Чем лучше надуть? Как поднять? Как обеспечить достаточную сопротивляемость ветру? Как крепить? Приезжали специалисты по аэростатам из Москвы. Сам Киров ездил в Москву на завод, выделывавший нужную ткань, чтобы договориться о кратчайшем сроке. Мы с Басовым еле поспевали на все заседания, тем более что и помимо звезды было немало работы по праздничному оформлению площади.

Канун праздника. Вечер. Площадь очищена от людей. Патрули. Вход по пропускам. Грузовики подвозят все элементы украшения и звезду. Приходят отряды красноармейцев и рабочие разных специальностей. Лестницы, лебедки, тросы, кабели, насосы, газгольдеры с газом… На здание укрепляют лозунги, стяги, портреты вождей. Можно переходить к звезде. Приехали руководящие товарищи. Здесь же взволнованный комендант города Федоров, очаровательный человек, покровитель массовых действ и друг художников. Красноармейцы разложили звезду на мостовой и прицепляют тросы, идущие с крыш, к ее пяти концам…

Октябрьские праздники в Ленинграде редко обходятся без порывов штормового ветра, иногда и снега. В тот раз непогода началась в момент, когда стали поднимать наполненную водородом звезду. Стонут, скрипят тросы, ветер гудит в ушах, кажется, что вся площадь ходит ходуном. Вот звезда оторвалась от земли и плавно, очень медленно поднимается. Пять мощных лебедок на крышах Зимнего дворца и Главного штаба синхронно выбирают тросы. Ветер крепчает. Звезда вздрагивает, но поднимается, она уже на уровне крыш, уже выше… Красиво и необычайно! Даже без прожекторов. Теперь звезду нужно перевести на центр площади, закрепить над колонной и направить на нее лучи прожекторов. И вдруг – снегопад… Таких снежинок я никогда не видела – кажется, что в воздухе крутятся, слипаются миллионы белых носовых платков, но падают они не только на землю – на звезду тоже! Слой снега на ней утолщается, она обледеневает, утяжеляется…

Отдается распоряжение опускать звезду, чтобы смести с нее снег. Никто даже не замечает, что время близится к шести утра и площадь поступает в распоряжение коменданта. Мы слышим его властный голос:

– Звезду не поднимать, выпустить газ, свернуть оболочку и очистить площадь!

Комендант не имеет права рисковать. Он говорит мне:

– Успокойтесь! Очень обидно, что при расчетах не приняли во внимание обледенение…

Трудно рассказать, что мы с Басовым пережили! Уж очень красива наша звезда – все, кто был на площади, видели: она «победила» ангела! Жаль, Киров не видел…

7 ноября 1933 года, во время парада, цветные дымовые шашки, разложенные на постаменте, временами закрывали колонну и ангела. Пришлось утешаться этим.

Еще в 1930 году в пантомиме Маяковского я для финала сделала надувающийся земной шар. На днях, в 1969 году, по телевидению показывали уже осуществленные надувные дома, гаражи, склады и пр. Может, оттого так заинтересовался нашей звездой С. М. Киров, что ему пришли в голову такие возможности для будущего?

В том же году балетный ансамбль под руководством Викторины Кригер при Театре Немировича-Данченко и Станиславского пригласил меня оформить балет «Соперницы» (видоизмененная «Тщетная предосторожность»). Режиссеры Мордвинов и П. А. Марков. Спектакль очень получился. Я заслужила хвалебные рецензии, дружбу, любовь артистов и руководства.

Я была тогда веселым художником и много придумывала смешных обыгрываемых трюков, вызывавших и смех и аплодисменты – даже дом удалось сделать «балетным», а деревья передвигались и образовывали разные аллеи парка (использовались в сценах погони).

 

Смерть Максима

В конце апреля 1934 года Максим приехал на несколько дней в Ленинград. Жил в «Европейской» гостинице. Однажды мы сговорились встретиться вечером. Вскоре Максим звонит по телефону и говорит, что должен ехать немедленно в Москву – его вызывают по делу. В ближайшие дни обещает вернуться в Ленинград. Проходит несколько дней. Максим не приезжает. Ночью звонок по телефону из Москвы, слышу голос Липы: сквозь рыдания сообщает, что Максим, проболев четыре или пять дней, умер. Это было 11 мая. Послала телеграмму Алексею Максимовичу. Два-три слова, а может, одно? До утра, всю ночь, писала ему письмо – не знала, как подступиться, какими словами сказать… Написала. Хочу ехать в Москву – театр не отпускает, да я и сама заболеваю и попадаю в Горки лишь через какое-то время после похорон. Тяжелая встреча с Алексеем Максимовичем – бросаюсь к нему, целуемся, он жмет мне руки так, что я понимаю: нельзя, не нужно сейчас говорить о Максиме. Я вырываюсь и иду, захлебываясь слезами, по коридору в так называемую «мою» комнату, а Алексей Максимович поднимается в тишине по круглой лестнице наверх, к себе. В доме непривычная тишина.

После ужасной трагедии – смерти Максима – Алексей Максимович имел мужество остаться в живых, но уже не принадлежал себе, и казалось, что он не человек, а учреждение, им же самим порожденное и теперь, несмотря ни на что, обязанное работать.

В августе 1934 года был проведен Первый съезд советских писателей. Алексей Максимович был его инициатором и руководил его подготовкой. Делегатами были писатели со всего Союза, гостями – писатели разных стран мира. На этом съезде Алексей Максимович сделал очень обширный доклад (он писал его долго и очень взволнованно). Во время съезда по вечерам устраивались разные встречи и приемы. Алексей Максимович очень уставал, но был торжественным. Еще бы!

Иностранных гостей Алексей Максимович принимал в Горках. Присутствовали многие члены нашего правительства. В столовой был ужин, проходивший очень взволнованно и интересно. Говорили речи. Меня Алексей Максимович просил сесть рядом с Мальро, благо я говорю по-французски, развлекать его и переводить, что будет нужно. Очень хорошо говорили Арагон, Эльза Триоле, испанская писательница Мария-Тереза Леон и многие другие.

 

«Бахчисарайский фонтан»

1934 год ознаменован большим событием в моей творческой жизни: участие в постановке балета Б. В. Асафьева «Бахчисарайский фонтан». Я еще в ранней молодости полюбила эту поэму Пушкина. Очень краткое либретто балета написал Николай Дмитриевич Волков, известный театровед. Радлов как худрук просил Б. В. Асафьева написать музыку, балетмейстером пригласил начинающего хореографа Ростислава Захарова, а мне поручил как главному художнику театра оформление. Видно, правильно он все это наметил – спектакль получился и показал совершенно новые пути в балете. Мы все дружно работали. Объединяли нас очень нужные советы Радлова. Состав основных участников балета был первоклассный: Мария – Уланова, Зарема – Вечеслова, Вацлав – Сергеев, Гирей – Дудко, Нурали – Андрей Лопухов и остальные были вдохновенно увлечены работой. Мне удались декорации и костюмы. Решение третьего акта Н. Д. Волков назвал «классикой балетного оформления». Спектакль прошел с огромным успехом, после этого Захаров сразу вышел «на мировую арену», а я впервые удивилась мной содеянному. Не обошлось и без забавного происшествия: так как я тогда еще не освоила удовольствия выходить на вызовы публики, то и на премьеру «Фонтана» я решила, что выйду раскланиваться публике с артистами после последнего акта, а до этого я быстро проскальзывала в конце антракта на свое место в партере, когда свет в зале был уже погашен. Так было и после третьего акта. Только я уселась рядом с мужем у среднего прохода в восьмом ряду, как свет в зале вновь зажегся и одновременно меня просто вырвал с моего места Печковский, знаменитейший тенор театра, всенародно облобызал меня и потащил в самый центр зала, под большую люстру, и, крикнув публике, что вот я и есть художник Ходасевич, предложил меня приветствовать. Трудно рассказать, что я пережила, а думала об одном: только бы не упасть в обморок. Печковский еще раз меня расцеловал и торжественно провел на мое место под овации. Наконец свет погасили, заиграл оркестр. Меня знобило, а где-то – что греха таить – было и торжество. Андрей Романович сочувственно пожал мне руку и прошептал: «Успокойся». После случившегося я почти храбро вышла по окончании спектакля на сцену со всем коллективом, работавшим спектакль, и раскланивалась без неловкости.

 

В Тессели

Алексей Максимович приглашал меня приехать в Крым, в Тессели, где по требованию врачей он проводил зиму и весну. Осуществить эту поездку мне удалось в конце ноября 1934 года. Мне позвонил из Москвы по телефону Крючков и сказал, что Алексей Максимович неважно себя чувствует и хорошо бы мне навестить его.

Я знала, как мучительно тяжело переживает Алексей Максимович смерть Максима. Маленькие внучки Алексея Максимовича – Марфа и Дарья – уже учились в школе и вместе с матерью находились в Москве. Я решила хоть на несколько дней съездить к Алексею Максимовичу… Мне удалось уладить мои дела в театрах, я выехала в Крым. Через полтора суток я высадилась на вокзале в Севастополе, где меня встречал Ракицкий. Нас ждал автомобиль.

…Машина остановилась у крыльца одноэтажного дома, построенного без особых архитектурных причуд, из грубо отесанных серых камней. В дверях я попала в объятия всеми любимой Липочки. С 1929 года она следила строго и неотступно за здоровьем и режимом Алексея Максимовича, а он любил шутить и подтрунивать над ней.

А вот и сам Алексей Максимович! Он вышел из своего кабинета мягкой, неслышной походкой, с добрыми, ласковыми глазами и приветливо сказал:

– Наконец-то пожаловали! Вот это хорошо!

Я сразу же спросила его о здоровье и о работе. На первое, хитро подмигивая в сторону Липочки, он ответил:

– Здоровье? Это я от вас, пожалуй, скрою! Ишь, какая вы любопытная! Вот поживете тут – сами увидите! – А на второе сказал: – Очень много работы… тружусь над «Самгиным», пишу статьи, предисловия, нравоучения молодым писателям. Да не только их приходится «нравоучать»… А ведь все это нужно! И как много всего нужно!… И еще, как всегда, – редактура. Даже любопытно: до чего же некоторые безграмотно и неряшливо пишут!

В два часа мы собрались за обедом в столовой, Алексей Максимович расспрашивал меня о наших ленинградских и московских знакомых. После моего краткого «отчета» он с юмором, но слегка раздраженно сказал:

– А вот меня опять сослали сюда, да еще посадили под стеклянный колпак, и под праздники милый человек Липа приподнимает колпак и мягким веничком смахивает с меня слегка накопившуюся пыль, приговаривая: «Пыль – это очень вредно, Алексей Максимович!» А я говорю ей: «Что там пыль – жить вообще вредно!»

После обеда Алексей Максимович повел меня в парк с тенистыми аллеями и дорожкой, спускающейся к самому морю. Восхищенно глядя на окружающий пейзаж, говорил:

– Видите, какие красоты у нас в Крыму – не хуже Италии!

Показывая мне большой серо-зеленый камень, в рост человека примерно, странно выбитый в разных местах, Алексей Максимович сказал:

– Вот завтра покажем вам, как все мы тут трудимся – откалываем куски этого камня, ими будет выложен бассейн, который собираются сделать. Сегодня по случаю вашего приезда решили устроить день отдыха. Да вот и дождь начинает накрапывать! Идемте в дом…

Наутро машина привезла приехавшего из Москвы П. П. Крючкова. Алексей Максимович в тот день плохо себя чувствовал, мало выходил из своего кабинета и рано ушел спать. А мы долго сидели за чайным столом и мирно беседовали. Около двенадцати часов ночи Крючкова позвали к телефону, который находился в одном из деревянных флигелей. Звонок был из Москвы, сообщили, что в тот день (это было 1 декабря) в Ленинграде в Смольном убит Сергей Миронович Киров.

Мы были совершенно потрясены и пришиблены. Решено было до утра ничего не сообщать Алексею Максимовичу. Мы долго не расходились по своим комнатам. Казалось, что стало очень холодно и неуютно в доме. Вдруг послышалось какое-то грохотанье по дороге. Оказалось, что это приехала на грузовиках военная охрана, присланная по распоряжению Москвы для охраны Алексея Максимовича.

Наутро, когда он вышел пить кофе, Крючков сообщил ему о смерти С. М. Кирова. Алексей Максимович побледнел, сильно закашлялся и ушел к себе в кабинет. Звонили в Москву, узнавали подробности, но их не было. После обеда Алексей Максимович все же позвал всех дробить камень, но скоро бросил инструмент, сел на скамейку, стоявшую поблизости в аллее, и как-то внезапно, сразу же заснул, опершись обеими руками на палку и сильно сгорбившись. Таким болезненным и старым я его еще не видела и впервые так остро и горестно осознала, что Алексей Максимович смертен, как и все.

1935 год. Он примечателен для меня. Делаю балет «Эсмеральда». Ее танцует Татьяна Вечеслова. На примерке костюма выяснилось – мы обе комики. Смеялись до слез и развеселили весь цех. Таня стала моей ежедневной необходимостью, а я – ее. Она необычайно талантлива, артистична, хватает все на лету (иногда даже во вред себе, но таков темперамент). Создала образ Эсмеральды настолько разносторонний – и лирический, и трагический, – что в третьем акте танец ревности доводил даже мужчин до слез. На спектакле зрительный зал пестрел белыми носовыми платками. Мой муж говорил: «Устрой мне сегодня билет на „Эсмеральду“ – хочется поплакать!» Таня – лучшая Зарема, да и все, что бы ни танцевала, всегда лучшее. Ленинград ее любит и ценит. С Улановой они со школьной скамьи подруги. Дарования и характеры – противоположные, но любят друг друга. Нет предела Таниным выдумкам, часто эксцентричным. У нее все через край. Бывало, мы спим. Звонок по телефону в два-три часа ночи: «Валюта, а вам с Диди слабо приехать сейчас к нам?» Диди вызывает такси, и мы, надев поверх пижам пальто или шубы, едем на улицу Росси, захватив, если есть, вина. Нас встречает муж Татьяны. Располагаемся все, как на тахте, на огромной кровати, покрытой голубым стеганым одеялом. В середине поднос с вином и бокалами. Поговорить всегда есть о чем. В выдумках мы, пожалуй, соответствовали друг другу, но в быстроте их реализации и выразительности форм Таня опережала – она актриса и всегда может и хочет «на публику», я же просто для себя…

Вскоре после начала дружбы с Татьяной Вечесловой познакомилась с ее друзьями Надеждой Соломоновной Эйгенсон и Романом Аркадьевичем Грутманом. Очень добрая, культурная, отзывчивая чета. Он банковский деятель, она экономист. Любят литературу и искусство и разбираются в них. Я многим им обязана, особенно в последний период болезни Виктора, они показали себя как настоящие друзья, несмотря на то что сами туберкулезники, а может, именно поэтому. Да и после смерти Виктора они были ко мне чрезвычайно внимательны. Роман Аркадьевич умер от инфаркта, а Надежда Соломоновна еще жива, в Ленинграде и работает. Конечно, мне везло на доброту человеческую. Но, к сожалению, в последнее время сталкиваюсь много и со злом. Мне говорят, что это нормально, а я – белая ворона… да еще избалованная. Какие глупости!

 

В Горках. Приезд Ромена Роллана

«Эсмеральда» мне удалась. Год был перенасыщен разнообразием, а летом – поездка по Волге с Алексеем Максимовичем.

Лето 1935 года. Еду в Горки. Туда приехали Ромен Роллан с женой. Переписка и дружба Алексея Максимовича с Ролланом длилась много лет, а лично общаться они будут впервые. Алексею Максимовичу хочется, чтобы Роллану было интересно, приятно, удобно и чтобы ему понравилась Страна Советов. Жена Роллана Мария Павловна – русская: переводчиков не нужно. Она очень деловая, светская. Подвижнически обхаживает Роллана, у которого умирающий вид. Кажется, что это восковая фигура из музея Грэвен. Похож на пастора – всегда в черном, стоячий крахмальный воротник без отвернутых уголков. На плечах накинута пелерина. Если он садится, Мария Павловна немедленно прикрывает ему ноги пледом. Трудно поверить, что он написал «Кола Брюньона» и другие могучие свои произведения. До чего же он талантлив и бодр духом, будучи таким немощным! Прожили Ролланы в Горках около месяца.

В Москве гастролировал ансамбль грузинской песни и пляски. Алексей Максимович узнал и просил Крючкова устроить «гастроль» ансамбля в Горках для Ролланов.

В Горки приехали человек двадцать пять грузин и гурийцев с руководителем. Они показали лучшее, что умели: то замедленные, то бурные, с кинжалами танцы, многоголосое пение и музыку на неведомых нам инструментах. Программа шла больше часа. Потом был устроен завтрак с грузинским вином. Алексей Максимович необычайно деликатно и, я бы сказала, элегантно держался на втором плане, предоставляя Роллану и Марии Павловне быть хозяевами «приема» и положения.

Пили вино, произносили изощренные тосты, пели здравицы и песни. Роллан сидел ошеломленный. Особенно его заинтересовали и восхитили песни гурийцев. Он даже сравнивал их мелодии и музыку с Бетховеном и говорил, что обязательно напишет об этом подробно и с доказательствами.

Вопрос о перевоспитании беспризорников и малолетних преступников волновал Алексея Максимовича. Он бывал в знаменитой Болшевской колонии. Когда приехал Ромен Роллан, Алексей Максимович решил пригласить болшевцев в Горки для показа их самодеятельности. Об их необычайном худруке Алексей Максимович уже много рассказывал мне. Крючков привез этого человека в Горки для осмотра дома, чтобы решить, где и как будет происходить концерт… Вошел невысокий человек, походка пружинистая, лет сорока пяти, рыжеволосый, рыжебородый (волосы вьются). Глаза серо-голубые, острые. Очень чист, и все аккуратно оправлено; никакой развязности – дело есть дело. Видимо, привык говорить немного и обдуманно. Крепкое рукопожатие и глаза в глаза. Когда Алексею Максимовичу кто-нибудь нравился, он так чарующе и почти влюбленно глядел, что приголубленные таким приемом люди начинали сразу чувствовать себя хорошо и уверенно. Липочка разливала чай. Начался разговор Алексея Максимовича с приехавшим. Я была вся внимание, так как знала, что в прошлом (не таком уж далеком) это был один из лучших в мире взломщиков сейфов. Теперь ему вполне доверяют, и вот он пьет чай у Горького. Алексей Максимович о многом его расспрашивает. Он охотно рассказывает – хорошим, культурным языком, толково и без позы. В ближайший праздничный день, часа в два, приехали на автобусах болшевцы. С ними приехал их шеф Погребинский – он явно волновался. Выступления проходили на огромной террасе второго этажа. У многих «артистов» чувствовался талант, увлеченность – у всех. Алексей Максимович, конечно, смахивал слезы, а Роллан смотрел на все не моргая. Объявлял номера и острил, как и полагается конферансье, наш знакомый специалист по сейфам. От волнения и расторопности у него взмокла рубашка. За ужином были выступления и вне программы. Все разбились на кружки: литература – вокруг Алексея Максимовича. Музыка – вокруг Роллана. Изо – около меня. Ребята увлекались, бурлили. Алексей Максимович смотрел на всех с любовью, на прощание сказал напутственное слово. Благодарил и выступавших и руководителей.

 

Поездка по Волге

По правде сказать, мне тяжело вспоминать о поездке Алексея Максимовича по Волге от Горького до Астрахани и обратно летом 1935 года. Она была организована в качестве необходимого приятного и веселого отдыха. Меня пригласил принять в ней участие Алексей Максимович, и я очень обрадовалась. Вместе с Алексеем Максимовичем ехали: вдова его сына Надежда Алексеевна (Тимоша), ее дети Марфа и Дарья, их воспитательница Магда, приятельница Надежды Алексеевны певица Настя, Липочка, я, старый знакомый Горького доктор Левин, секретарь Горького Крючков и – до Сталинграда – Ягода и Погребинский.

В Горький мы приехали поездом. На автомобилях нас доставили на берег Волги, где у одной из отдаленных пристаней стоял небольшой, только что построенный пароход «Максим Горький». Увидев свое имя на носу парохода, Алексей Максимович поежился и сказал:

– Можно бы и без этого.

На вокзале его встречали местные власти. Алексей Максимович не мог отказаться посетить Сормовский завод, где его ждал весь коллектив. Распределив вещи по каютам, наскоро выпили кофе, перекусили и поехали на завод. Жара была труднопереносимая, Алексей Максимович плохо дышал, но бодрился. На заводе мы были недолго, осмотрели цеха и поехали в музей. Алексей Максимович остался на заводе – там был организован митинг.

К обеду мы все вернулись на пароход. Духота и жара усиливались, и бедный Алексей Максимович прошел к себе в каюту бледный и задыхающийся. Раздобыли вентиляторы в его каюту и в столовую. Мы пошли помыться и переодеться: в городе было очень пыльно. Когда я переодевалась, почувствовала толчки – пароход вздрогнул. Это мы отчалили, и началось наше путешествие.

Я все время ощущала какую-то неловкость, а главное, я видела, как плохо все переносил Алексей Максимович и как с каждым днем ему становилось все хуже. Часто он уходил к себе в каюту, и Липочка то и дело таскала туда кислородные подушки (баллон с кислородом стоял в трюме, и Крючков или Липа наполняли подушки в запас). Надо сказать, что над нами часто висело свинцовое покрывало туч, дождь не проливался, и казалось, что это серое покрывало нас придушит. Пароход трясло от машин, работавших с шумом и без передышки (за исключением наших редких стоянок у пристаней). Мне казалось, что из нас сбивают гоголь-моголь.

В таких случаях уже и посуда прыгала на столе. Алексей Максимович, побарабанив пальцами по столу, уходил к себе.

Когда наш пароход приближался к большим городам, к нему подходили моторные катера, и по спущенному трапу входили к Алексею Максимовичу гости – партийные и советские руководители тамошних мест. Алексей Максимович принимал их с радостью, угощал вином и чаем, расспрашивал о работе и людях тех районов. Обычно он потом с восторгом рассказывал нам об этих товарищах. Это были чаще всего молодые энтузиасты. У них с Алексеем Максимовичем шло взаимное «оканье» – он расцветал на глазах, влюбленно смотрел на них, говорил им хорошие, бодрящие слова и задавал вопросы, вгрызаясь в самые актуальные стороны волжской жизни.

Алексей Максимович еще в Москве сказал, что он хотел бы последний раз в жизни полюбоваться Волгой. Но, кроме него и меня, мало было сочувствующих этому зрелищу, и это его злило. Ему было дорого все, и старое и новое, что он видел на Волге. Я чувствовала, что он с этим всем прощается.

Когда пароход подходил к Царицыну, была уже почти ночь. Картина открылась феерическая – на протяжении более двадцати километров весь берег был усыпан огнями: это шла работа в цехах новых заводов. Алексей Максимович был ошеломлен и стоял на палубе не шелохнувшись еще долго после того, как мы миновали последние, уже редкие огоньки. Ночь была нежаркая, и я заметила, что он легче дышал.

После Царицына стало тише, уютнее и веселее. Да и небо прояснилось, стало не так душно. Алексей Максимович чаще появлялся на большой палубе и общался с детьми.

При приближении к Астрахани сильно запахло рыбой. Когда мы стояли у пристани, к корме подплыли лодки с мальчишками – они предлагали купить у них арбузы; Алексей Максимович сказал, чтобы я взяла у Липы веревку и денег. Когда я вернулась, он быстро бросил мальчишкам в лодку конец веревки и завернутые в бумажку деньги, крикнул им, чтобы привязывали арбуз, а он потащит его наверх. Вдруг один из мальчишек, всмотревшись в Алексея Максимовича, тянувшего его арбуз, завопил:

– Да ты кто будешь – уж не Максим ли Горький?

– Да нет, – отвечал Алексей Максимович, – я даже на него и не смахиваю, это пароход так называется.

– Врешь! – кричали в лодке. – Мы-то тебя знаем, небось на картинках видали!

– Ну, может, я его брат, да и то вряд ли.

Тут поднялся такой визг, шум и набралось столько людей на берегу, что Алексей Максимович с арбузом под мышкой быстро скрылся. Потом он много рассказывал нам об Астрахани, о рыбных промыслах, о Каспийском море и многое вспоминал о своей молодой жизни на Волге. Рассказывая, он сразу молодел, и глаза делались веселыми.

На обратном пути Алексей Максимович был великолепным гидом: он то и дело говорил, чтобы мы не пропустили то одно, то другое, то на правом, то на левом берегу.

Где-то недалеко от Астрахани мы увидели у воды какую-то странную каменную постройку, похожую на средневековый замок. Алексей Максимович сказал, что это буддийский храм, рассказал его историю и неожиданно вспомнил стишок:

– Едет рыцарь на коне, приблизительно ко мне.

Я пришла в восторг и спросила, не он ли это сочинил.

– Да что вы – я ведь писатель весьма серьезный, – и ушел, ухмыляясь.

Все же я думаю, что это был его экспромт.

В Казани решено было сделать остановку – опять небо свинцовое, духота. Алексей Максимович хотел отдохнуть от тряски и шума машин. Он посоветовал нам показать Казань внучкам, а сам остался на пароходе, и, чтобы его не осаждали на пристани, попросил капитана отойти от берега и стать на якорь.

Когда мы закончили осмотр города и, измученные, оказались на пароходе, Алексей Максимович сказал, что он мечтал, чтобы мы подольше не возвращались: уж очень хорошо было без тряски – и мысли и сердце немного пришли в порядок. Предложили ему еще отдыхать, а он ответил:

– Хорошенького понемножку, – и попросил капитана поскорее идти на Горький.

Несколько раз за поездку Алексей Максимович спускался вниз, к команде парохода. Беседовал с ними, расспрашивал, смешил их. Капитан был очень приятным, сдержанным человеком, да и всю команду хорошо подобрал, было много молодежи. Повар изощрялся в приготовлении разных блюд и раздобывании на пристанях свежих и копченых стерлядей, осетров и раков; в икре свежей недостатка тоже не было. Мы, конечно, уплетали всю эту вкусноту, а Алексей Максимович хвалил, но, как всегда, ел мало.

Грустно, конечно, но даже мы, молодые, вернулись в Москву очень усталыми, а что же говорить про больного Алексея Максимовича!

В начале 1936 года в Ленинграде Малый оперный театр предложил мне оформить «Лоэнгрина» Вагнера. Режиссер из Москвы – Н. Ф. Каверин (у меня сохранилось много его писем). Дирижер – Штидри из Германии. Он гастролировал тогда в Филармонии и восхищал всех. Экспозиция спектакля Каверина была необычайной: смесь «Лоэнгрина» со «Снегурочкой». Макет я делала тщательно и долго. Каверину нравилось, а Штидри – еле согласился. Он говорил, что видит все акварельно и в нежных тонах, воздушно (а я еще с юных лет падала в обморок от мощности вагнеровских звучаний). В макете в основном был горизонт из кольчуги, небывало мощный дуб в первом акте и дальше собор из неотесанных камней с примитивными деревянными скульптурами и т. д. Очень получилось интересно, но «Лоэнгрин» ли? Это так и не выяснилось.

 

Смерть Горького

В конце мая Алексей Максимович вернулся из Тессели. Дня через два я уже примчалась в Горки часов в восемь вечера. После смерти Максима и моей поездки в Тессели мне всегда было беспокойно за Алексея Максимовича. Вбегаю в дом – Алексей Максимович встречает меня в вестибюле, все мои волнения кончаются: он неплохо выглядит, и, как всегда, оживляющий душу его ласковый сине-голубой взгляд. Тут же и Липочка. Он говорит нарочито строго, что мне ужинать придется сейчас же – он будет ждать меня в столовой. Очень неуютная столовая в Горках – серая, с бесконечно длинным столом, – но с Алексеем Максимовичем никогда не бывает неуютно и мало что замечаешь вокруг.

Забегаю в комнату, где обычно живу в Горках, оставляю чемоданчик и бегу в столовую, где во главе стола сидит Алексей Максимович с папиросой и устраивает на досуге в пепельнице костер из спичек. Рядом прибор для меня.

– Какие новости? Рассказывайте, но извольте ужинать, – говорит Алексей Максимович и встает, так как его начинает душить очень сильный приступ кашля. Наконец это мучение кончается, и он, как всегда, с каким-то слегка виноватым видом говорит: – Извините, пожалуйста. Видно, и Тессели уже не помогает. – И он начинает рассказывать, кто его посещал в Тессели, какие новые дела намерен затеять, а меня расспрашивает про ленинградцев…

Появляется Липочка в белом медицинском халате. Я вижу у нее на лице беспокойство. Она подходит к Алексею Максимовичу, трогает его лоб и говорит:

– Что-то вы мне не нравитесь – нет ли у вас жара? Я думаю, вам лучше лечь – пойдемте.

– Вот видите, как меня угнетают в этом доме, – говорит Алексей Максимович, но видно, что ему нехорошо, и он, не сопротивляясь, следует за Липой.

Назавтра, после обеда, я должна была уехать по делам в Москву. Алексей Максимович к вечеру того дня совсем разболелся и был уложен в постель. С каждым днем положение его становилось все серьезнее и серьезнее. Был вызван синклит врачей. Я по нескольку раз в день звонила по телефону в Горки, разговаривала с перепуганной Липочкой или Крючковым. Он говорил:

– Звоните мне или сюда, или в Москву, а пока видеть Алексея Максимовича нельзя.

– Ну, пусть нельзя видеть – я хочу быть в Горках.

Отвечает, что неизвестно, когда будет машина.

Так я и ждала машину до 8 июня, когда меня телеграммой вызвал театр в Ленинград. Позвонила в Горки. Крючков сообщил, что Алексею Максимовичу лучше и мне разрешат приехать к нему завтра. Я поблагодарила и сказала, что должна вечером уехать в Ленинград. Буду оттуда справляться по телефону. Все кажется странным. Уезжаю в ужасном горе.

Очень мало что знаю о последних днях жизни Алексея Максимовича (может, он удивлялся, почему меня нет?). Понимаю, что мое присутствие в Горках сочли нежелательным, но кто… почему? До сих пор не понимаю, и это очень противно. Хоть бы знать, что Алексей Максимович не удивлялся, куда же я пропала, было бы легче.

Приехала в Ленинград в смятении чувств и мыслей. Выпускалась премьера, и что-то надо было еще нарисовать, ходить на примерку костюмов актерам – полная загрузка. Восемнадцатого июня освободился день, и мы с Басовым поехали в Детское Село к Алексею Николаевичу Толстому. Было часов двенадцать дня. Когда мы шли с вокзала, увидели на улице конных милиционеров, торопивших дворников вывешивать на дома траурные флаги. Я спросила: «Кто умер?» Милиционер ответил: «Великий пролетарский писатель Максим Горький». У меня было ощущение, что земля пошатнулась под ногами…

Толстой был дома и работал. Он еще не знал о смерти Алексея Максимовича… Сидели мы на террасе долго, молча, какие-то оглушенные, чувствуя себя осиротевшими и несчастными. Начались телефонные звонки из Ленинграда – организовывались митинги и формировались делегации на похороны Горького в Москву.

Помню невыносимо горестный и одновременно очень торжественный вынос урны с прахом Горького из дверей Дома союзов в Москве. Члены правительства, Алексей Николаевич Толстой и другие писатели благоговейно неcли на Красную площадь носилки, утопавшие в цветах, на которых стояла урна, и поставили их на гранитную площадку Мавзолея Ленина. Начался всенародный митинг.

И не было дня после смерти Алексея Максимовича, когда бы я не хотела с ним посоветоваться или рассказать ему что-то. И всегда жалею, что, когда он был жив, мало было у нас так называемых «бесед» и всегда была некая обоюдная стеснительность.

Очень многие осиротели в тот ужасный день смерти Алексея Максимовича Горького.

 

В Одессе. Бабель

После смерти Максима и Алексея Максимовича счастливая моя жизнь померкла. Радости пошли на убыль. Оставалась интенсивная работа. Беспечная молодость уже позади, а наивность, к сожалению, и до сих пор сохранилась… Видя меня в мраке после похорон Горького, Басов предложил мне поехать с ним отдохнуть в Гагру. Жить можно в роскошной вилле покойного лейб-хирурга Федорова, с вдовой которого он договорился – в то лето никто из них в Гагру не ехал. Тем лучше. Там было прекрасно. Встретили на пляже Н. В. Петрова и Э. И. Каштана. Проводили весь день у моря, а вечера – у нас на террасе дивной итальянской виллы Федоровых. Обратно, вместе с Петровым, плыли до Батума и, не высаживаясь, обратно. Петров – до Ялты, мы – в Одессу, где оказались без денег. Басов рассчитывал, что возьмет у Радлова, который должен был приехать для работы с Михоэлсом. Гастроли еврейского театра должны были вот-вот начаться, но пока ни Радлова, ни Михоэлса не было. Вещи мы оставили на вокзале и отправились за помощью (чтобы устроиться в гостинице) в знаменитый Одесский театр оперы и балета. Он оказался закрытым на ремонт. Нас выручил наблюдавший за ремонтом администратор театра – Недзевецкий. Когда мы нашли его в полуподвале и представились, он вскочил и спросил:

– Вы та самая?

Я, растерявшись, сказала:

– Да, кажется.

Этот дивный человек потратил на нас много сил: устроил в гостиницу «Красную» (где мы и встретили через три дня Радлова), дал немного денег и хлопотал мне билет в Москву. Басов остался в Одессе, в день моего отъезда был на репетиции, а я неожиданно встретила в вестибюле гостиницы Бабеля.

– Одесская мудрость гласит: если с тобой получилась знакомая дама – ты обязан угощать ее гренадином, – сказал мне Бабель, почти насильно усаживая за столик в кафе гостиницы «Красная» в Одессе и ставя передо мной бокал «гренадина».

Затем, исчезнув на секунду, он вернулся и галантно вручил мне соломинку, упакованную в папиросную бумагу. Он сказал:

– Это вообще невкусно, но через соломинку все же легче…

В тот день я должна была уезжать в Москву. В Одессу я попала впервые, провела там дня четыре, полных необычайных приключений и неожиданностей, включая и встречу с Бабелем. Я и так была очарована Одессой, а тут еще Бабель! И как ни было коротко наше свидание, оно очень многое мне раскрыло и в Бабеле, и в Одессе.

Бабель в Одессе чем-то отличался от московского Бабеля. У него была и другая манера держаться, и не насмешливые, а просто очень веселые глаза, и какие-то быстрые, танцующие движения. Его «величие» все равно наличествовало, даже усугублялось – просто сбежавший с Олимпа небожитель, которому захотелось поерундить среди людей.

Бабель сказал мне, когда я его спросила, что за таинственные, странные и, пожалуй, малопочтенные люди окружали его за столиком, когда я вошла в кафе гостиницы:

– Я покупаю дачу и все капризничаю, а эти люди ищут дачу и волнуются, а я в это время их изучаю. Я уже осмотрел кучу домов, которые вскоре сползут в море, и другие, которые временно не сползают… Пейте гренадин! Иначе вы меня скомпрометируете в глазах одесситов.

 

«Бахчисарайский фонтан», «Руслан и Людмила» в Большом театре. «СССР на стройке».

Ятороплюсь в Москву. Меня и Захарова пригласили в Большой театр, где решили поставить нашумевший «на все Европы» «Бахчисарайский фонтан». Договорились. Просили сделать третий акт таким же, как в Ленинграде, но… выпрямить стену и колонну. Я сказала, что в этом наклоне мне удалось передать состояние Марии в этом акте и сделать особенно трагичной ее смерть у подножия накренившейся колонны с тяжеленной золотой капителью. Пришлось делать макет нового, «выпрямленного» варианта. Потом все удивлялись, почему в Ленинграде этот акт лучше… На протяжении лет много раз что-то менялось в оформлении, иногда я в этом была ни при чем, но спектакль и в Ленинграде, и в Москве идет часто до сих пор, и в испорченных вариантах остается верно найденное.

Одновременно с «Фонтаном» в Большом, имевшим очень большой успех (но я была патриоткой Ленинграда, и мне тот «Фонтан» нравился больше), сделала «портативный» «Фонтан» для коллектива Викторины Кригер (при Театре Станиславского и Немировича-Данченко).

А дальше?… Начало 1937 года: делаю «Руслана и Людмилу» в Большом, в Москве. Почетно, интересно, но при моем недоверии к себе – страшно. Ведь Глинка! Дирижер Самосуд, постановщик Захаров – все ленинградцы. Договариваемся: много мест действия, но без задержек на перемены декораций. Хочу, чтобы «сказочно» – и правда и неправда. Придумала: все декорации – на тюле (роспись и аппликации). На переменах одно возникает сквозь другое. Даже и для меня были в результате неожиданности, и хорошие, но и плохие. Ведь при решении на тюлях в макете не все можно проверить – многое зависит от света… а вообще: выдумаешь, а потом – мучения!

Самосуду нравится моя выдумка. Говорит: «Музыка у Глинки тоже прозрачная». Я мечусь между Москвой и Ленинградом – больше живу у мамы в Москве. Макет, эскизы костюмов приняты руководством и труппой. Барсовой, Держинской, Златогоровой, М. Семеновой, Рейзену и другим артистам нравится. В театре «чудеса» не новинка, но тут и мой опыт не помогает… Чудеса! Такая нервозность в воздухе, что не разобраться… К генеральной наш ленинградский триумвират рассорили… Кому-то это было нужно – поди разберись. Всего не расскажешь. У меня силы на пределе… На генеральной и премьере я не была, написав объяснение Керженцеву (который ведал тогда театрами, а может, и всеми искусствами).

В вечер премьеры я пошла в редакцию «СССР на стройке» дорабатывать горьковский номер журнала. Я была там одна, так как основные сотрудники отправились на «Руслана», так же как и моя мать. Я включила радио, слушала передачу из Большого, слышала аплодисменты моим декорациям каждый раз, когда возникали новые… В одиночестве я дала волю своим чувствам и обкапала горькими солеными слезами страницы журнала, над которым работала в память Алексея Максимовича. После спектакля мама меня ждала дома не в лучшем состоянии, чем я, хотя встретила меня словами: «Я счастлива и горжусь такой дочерью, а ты глупышка!» Сказала она так, как в детстве, и обкапала меня слезами, как я – журнал. «Солоно» нам пришлось обеим!

Потом я все же была на очередном спектакле – инкогнито и даже билет себе купила. Мне звонили из театра артисты, обиженные, что я не была на премьере. После всего, что было во время «Руслана», нужно было прийти в себя, очухаться (многое и до сих пор загадка), чтобы жить и работать дальше. По правде сказать – не хотелось…

Журнал «СССР на стройке» был создан по инициативе Горького. В апреле 1937 года вышел четвертый номер журнала, который был задуман вскоре после смерти Алексея Максимовича и ему посвящен. Для разработки темы и написания текста приглашен И. Э. Бабель – человек острый на выдумки, хорошо знавший и любивший Алексея Максимовича. Художником пригласили меня.

Принцип журнала: максимум фотоматериалов и минимум текста – дело не легкое. Писатель должен был сочинить на заданную тему подобие сценария. Макет журнала, композицию и формат кадров на страницах разрабатывал художник к еще не существующим фото и заказывал их фотографам.

Бабель решил, что лучше всего, если в этом номере в основном будет говорить о себе сам Горький, а он, Бабель, будет режиссером: составит драматургический план, подыщет цитаты из высказываний Алексея Максимовича о разных периодах его жизни и сделает подписи к фотографиям. Это была интересная и правильная выдумка. Надо сказать, что если вначале Бабель относился к работе как к моральному обязательству по отношению к покойному Горькому, то в конце концов он увлекся, вложил в работу много выдумки, и этот номер, посвященный Горькому, получился очень насыщенным, интересным и ценным по материалу.

Однажды он попросил приехать к нему домой (он жил в Большом Николо-Воробьинском переулке), чтобы спокойно, а не в шумной обстановке редакции поговорить о работе.

Дальнейшее вспоминается импрессионистически, и все же отдельные детали характерны для Бабеля, и поэтому я их записываю.

Дом двухэтажный, деревянный. Звоню. Мне открывает дверь старушка, повязанная платком. Попадаю в переднюю. Из передней ведет деревянная, ступенек на двадцать, неширокая внутриквартирная лестница.

Слышу голос сверху, поднимаю голову, вижу Бабеля, стоящего во втором этаже. Предлагает подняться наверх – к нему. Поднялась… Окно в узкой стене длинного помещения дает мало света. Вдоль перил, огораживающих лестничный проем, стоят корзина и сундуки: один с горбатой крышкой, другой с плоской, третий обит медью – вероятно, старинный. У противоположной стены шкаф. Неуютно. Тут же, между шкафом и сундуками – стол не больше разложенного ломберного. На нем металлическая квадратная коробка – в таких когда-то держали чай.

Бабель предлагает сесть, говорит, что будет угощать чаем, а потом поговорим о деле. Кричит: «Ну, что же кипяток?» Внизу слышны шаги, Бабель спускается по лестнице и возникает обратно с подносом, на котором стоят плюющийся паром большой металлический чайник и другой, тоже не маленький, фарфоровый, – для заварки, чашка, стакан с подстаканником, полоскательница, сахарница. Начинается очень деловой, серьезный и неторопливый ритуал приготовления чая. Я Думаю: «Игра или всерьез? Или оттяжка времени, чтобы переключиться на разговор о журнале?»

Не буду описывать, как заваривался и настаивался чай – очень сложно! Меня поразило количество чая на одну чашку – три или четыре ложки с верхом. А пить надо чуть не обжигаясь – иначе аромат улетучится. Чтобы приготовить чай себе, Бабель проделал все сначала, начиная с того, что снизу по его зову был принесен старушкой новый кипящий чайник. Когда процедура была закончена, он очень серьезно сказал: «Только так есть смысл пить чай! Не хотите ли повторить?» Нет, я не хотела, я мечтала поскорее начать разговор, связанный с работой. Мне надо было торопиться в редакцию…

От ритуала чаепития, от обиталища, по старинке уютного и неуютного старинного быта у меня осталось впечатление какой-то чудаковатости. Но Бабель был хорош и абсолютно «на месте» и в этой обстановке. Как и везде, я думаю.

 

На Селигере. Алексей Толстой

Когда живешь не в городе, время идет медленнее. Живешь, подчиняясь движению солнца – восход, закат, день, ночь… Успеваешь все интенсивно продумать, пережить. Чувства обостряются. Отдыхаешь от никчемности суеты… Много слышала о красотах и прелести озера Селигер. Еще ранней весной мы с Андреем Романовичем и Трауберги просили Виктора Басова (человек энергичный и хозяйственный, хоть и фантазер) поехать на Селигер в деревню Неприе и снять на лето две избы – нам и Вере Николаевне Трауберг с дочкой. Там мы безмятежно и почти бездумно прожили лето, в основном на байдарках. Селигер полюбили навсегда. В Неприе и в соседние деревни съехалось много знакомых людей искусства и науки – каждый в своем роде чудак. Многие счастливцы уже не впервые на этом волшебном озере. Кто попал в эти полудикие места, леса, заводи, острова, небеса – уже не оторвется без чрезвычайных причин. Аборигенами из знакомых были: Галина Уланова, профессор Н. Н. Качалов и его жена, артистка Акдрамы Е. И. Тиме, глава первого ТЮЗа А. А. Брянцев с женой, сыном и байдаркой с оранжевым парусом (мы его называли Берендей), балетмейстер Чекрыгин. Кандидатами в аборигены в то лето стали: Татьяна Вечеслова, Андрей Лопухов, Петр Гусев. Муж Улановой дирижер Кировского театра Дубовский – человек со смешинкой и чертиком в глазах – вел тихую жизнь: выкупавшись, обсыхает на пляже, углубившись в партитуру будущего спектакля; время от времени ловит бабочек детским сачком – и опять в партитуру. Друг другу не мешали, даже на пляже, облюбованном нами на острове Хатчин (недалеко от Неприе). Пляж назвали «Наис» (наука – искусство) и каждое утро, до обеда, ритуально приплывали туда на байдарках. Часто вечерами устраивали там пикники, жгли костры, безмятежно радовались бытию…

Уезжая осенью, оставили за собой избу для следующего лета. Внесли аванс и договорились, что в половине сарая для Вечесловой «Танюши» (так ее называли наши хозяева) сделают потолок, вставят большое окно и перед этим «особняком» устроят стол и скамейки. А так как мы решили, что будущим летом мама поедет с нами, то Басов просил сделать и в огороде, под яблоней, стол, скамейку и посадить весной цветы – семена пришлем.

До будущего летнего блаженства нужно было еще много работать. Осенью слетали с Басовым в Одессу (чуть не погибли – испортился мотор самолета «Сталь-3» – Киев – Одесса; молодой талантливый пилот ловко спланировал, набрав высоту четыре с половиной тысячи метров, и мы сели на колхозное поле бледными, но живыми). Договорились о балете «Бахчисарайский фонтан», и – пароходом в Батуми, оттуда в Тбилиси, Военно-Грузинская – Орджоникидзе. Мне нужно было набраться горных кавказских впечатлений для балета «Кавказский пленник».

Девятого декабря ночью – телефон из Москвы: сообщают, что вечером скоропостижно умерла моя мамочка. Я отупела и как-то застыла в горе. Утром Андрей Романович купил билеты, и назавтра мы в Москве. Мама лежала в своей комнате в гробу. Я пришла немного в себя, когда, подойдя к ней, увидела ее как никогда красивой и улыбающейся. Глаза закрыты, потрогала – холодная. Умерла счастливая, через полчаса после того, как Басов, который был в Москве, сказал ей, что мы радуемся мысли провести лето с ней на Селигере. Я знала, что она хотела быть сожженной в крематории. Ее волю я выполнила, а через полгода захоронила урну с ее прахом рядом с могилой отца – на Новодевичьем кладбище.

До лета 1938 года в Ленинградском Малеготе оформила балет «Кавказский пленник», музыка Асафьева. Балетмейстер Лавровский. В Акдраме – «Мачеха» Бальзака, режиссер Л. Рудник, с ним же «Шел солдат с фронта» В. Катаева. Эти спектакли – в разных, новых для меня приемах, и, пожалуй, удачно.

На даче Алексея Николаевича под Москвой, в Барвихе, куда он переехал в 1938 году, я бывала часто.

Барвиха. Дача Алексея Николаевича Толстого. Утро. Просыпаюсь от доносящегося снизу, с лестницы, ведущей на второй этаж, зловещего шепота Алексея Николаевича: «Валентина, ты спишь? Вставай немедленно. Людмила уже встала, дивная погода необходимо завтракать ты ничего не понимаешь… и все проспишь!…» Все это было произнесено на одном дыхании, без знаков препинания, для большего воздействия, очевидно.

Так как всей моей жизни сопутствовал страх, что я что-то пропущу и что, конечно, я многого не понимаю, слова Алексея Николаевича подействовали магически, и через несколько минут я уже мчалась вниз, в столовую, где Алексей Николаевич изнывал от неразделенного (а для него это значило и неполного) восторга по поводу наступившего дня и всего окружающего. И как приятно было поддаться этой радости бытия и восприять эту утреннюю зарядку!

Все было, по определению Алексея Николаевича, «замечательным»: и унылый мелкий дождь за окнами – облагораживает краски пейзажа, стушевывает границы видимого горизонта, удаляя его, – и особенно праздничными на сером фоне дождя выглядят большие толстые глыбы цветного стекла, наваленные кучей на большом подносе, стоящем на столике перед окнами. Глыбы стекла были образчиками работ ленинградской лаборатории цветного стекла, возглавляемой академиком Н. Н. Качаловым, другом Толстого.

Садимся за утреннюю трапезу. Алексей Николаевич приподнимает крышки поданных на стол кастрюль, из которых вырывается пар, и, заглянув внутрь, с восторгом сообщает, что на завтрак приготовлены «небывалая манная каша» и «сказочного великолепия сосиски».

Да! Алексей Николаевич так умел сказать даже про самую обыкновенную манную кашу, что мне, которая с детства питала отвращение к этой еде, начинало казаться, что я ем впервые что-то столь необычайно вкусное.

«Поколбасившись» (это выражение Алексея Николаевича значило – поозорничав, и это служило ему как бы отдушиной, в которую ему необходимо было иногда, в минуты досуга, разгрузить себя от излишков бурной энергии и темперамента), в конце завтрака Алексей Николаевич читал газеты. Кончив чтение, он внезапно и необычайно бодро шел в свой рабочий кабинет, уже на ходу, торопливо спрашивая, принесли ли ему туда чайники (почему-то в чайники наливался черный кофе, который он пил в большом количестве, когда работал).

После его ухода все окружающее и все, о чем говорилось, увиденное его внимательным глазом и преображенное его метким словом, казалось особенным, увлекательным и интересным и возбуждало желание творчески и действенно относиться к жизни.

* * *

1944 год. Я гощу в Барвихе. Ранняя весна. Ходим по лесу, холмам, полянам. Каждая мелочь в природе, каждая ночка, цветок, птица привлекает внимание и вызывает интерес Алексея Николаевича. И вдруг, сорвав какой-то невзрачный желтенький цветок и любовно посмотрев на него, Алексей Николаевич останавливается и очень серьезно говорит: «Ты понимаешь, – я очень счастливый человек!…» На мою реплику, что у меня нет причин думать иначе, он продолжает: «Нет, все это было не то! Вот теперь, когда я развязался с вопросами формы, я действительно очень счастливый, теперь все можно отдавать основной мысли, теме, то есть – главному. И, понимаешь, это произошло со мной совсем недавно – проработав сколько мне полагается часов за день, я обнаружил, что написал на несколько страниц больше и не устал. Даже огорчился. Думаю: что-то неблагополучно, наверно плохо, придется править и многое выбрасывать. С досады не стал даже перечитывать. Вечером решаю: дай все же перечту. Читаю – все на месте, хорошо, даже здорово как будто… Ну, а почему же быстрее? Почему легко? Вот тут-то я и заподозрил, что стал хозяином формы и она мне наконец подчинилась. Вскоре я окончательно убедился в этом. А сколько лет она меня, проклятая, мучила! Желаю тебе, Валентина, дожить до такого счастья!» – закончил он как-то торжественно наш разговор.

Опять Барвиха. Зима. Вечер. Алексей Николаевич ждет гостей – их будет много… Он заботливо вспоминает вкусы, привычки каждого, чтобы всем было уютно, удобно, вкусно. Наблюдает за сервировкой стола и помогает его украсить хрусталем, цветами, фруктами. Он режиссирует мизансцены – куда, кого и с кем посадить. Растапливает камин, зажигает свечи. Все в столовой и прилегающих комнатах начинает постепенно включаться в предстоящий праздник. Все красивые и редкостные вещи, вероятно, радуются и гордятся тем, что они будут служить людям, а не стоять мертвыми экспонатами в шкафах и на полках.

Гости собрались. Алексей Николаевич приглашает всех к столу, обещая угостить «небывалой вкусноты могучими русскими и даже райскими яствами и винами». В камине уже разгораются огромные березовые поленья, на столе и стенах мерцают свечи в канделябрах и настенных бра. Огненные блики колеблющегося огня камина и свечей ложатся на вещи, выявляя их причудливые формы, полированные поверхности позолоченной и черной бронзы, пробегают по хрусталю и фарфору, растушевываются на стенах, скользят по лицам и рукам людей, подчеркивая их мимику и жесты.

В открытые двери, ведущие в другие комнаты, виднеются, освещенные мягким светом, гравюры, старинная мебель, шкафы с книгами, вазы с цветами и много зеленых растений в горшках. Необычайно тонко, а иногда неожиданно дерзко сочетаются тона обивки мебели, подушек, портьер, стен и ковров. Все очень обдуманно, спокойно, красиво и не вызывает сомнений.

1938 год. Устала, но впереди – Неприе, Селигер… (Если бы забыть смерть мамы, то – полное блаженство и отдых.) Наш хозяин, дед Шашулин, выполнил наши задания: у Танюши особняк с «венецианским окном» (спаренные две рамы и стол со скамейками, врытые в землю). По утрам откапываем ее из сена – вся засыпана. Доски потолка высохли – образовались щели, а наверху сеновал, но зато войдешь – и «пахнет сеном над лугами». Танюша довольна, хотя ночью чихает – сенной насморк. Наша изба бывает перенаселена. Я наприглашала гостей: Н. А. Пешкову, врача-гомеопата Тамару Абашидзе (Басов называет ее Ошибадзе) – компанейский товарищ; «Тишеньку» – Ал. Ник. Тихонов; приезжал Ф. П. Бондаренко; Н. Н. Чушкин – с ним делали номер «СССР на стройке», посвященный МХАТу. Приплыл на яхте (самоходом из Москвы) композитор А. А. Голубенцев с командой молодежи из Московского яхт-клуба; появился никем не званый и, кроме Тани, никому не знакомый артист МХАТа В. Белокуров – отчаянный балагур, готовый в любое время соответствовать любым затеям. Голубенцев и Белокуров жили «на деревне», так же как и Николай Эрнестович и Надежда Константиновна Радловы, артист балета Петр Гусев с балетной женой и еще несколько ленинградских знакомых, которых Неприе уже не вмещало. Наталья Васильевна Толстая с сыном Митей и художник А. Ф. Босулаев с женой и двумя детьми жили в других деревнях поблизости. Пляж наш «Наис» бывал переполнен. Басов за гроши купил на верфи турбазы в Баранове рыбацкую лодку, большую, но негодную – она кувыркалась. Он приделал ей металлический киль, просмолил, поставил мачту, сшили дома паруса, назвали «Пиратом». Вмещала она человек восемь. В основном жизнь проводили на озере; ходили всем «флотом» в походы-пикники, бывало и с ночевками. Вода и ветер смывали и сдували накопившуюся городскую скверну: интриги, болезни, усталость, и мы возвращались на работу чистенькие и телесно и духовно.

Селигер гостеприимен и для общих «походов», и для уединения. Природа располагала к романам – и не найдешь: где, что, с кем! Неутомимым весельчаком была круглосуточно Таня. Уланова жила в крохотной избушке и вела себя лирически благоговейно с природой и замкнуто с людьми. Иногда вдруг в ней проявлялся проблеск юмора и какого-то мальчишеского задора. Тогда странно было вспомнить ее в спектаклях, танцующей любовь – как никто…

А какие феерии в небесах на закате! Таких нигде не видела, разве что в Коктебеле, но там эти небесные картины были других тональностей, да и по рисунку тоже. Мы выплывали в байдарках на широкие плесы, ложились на дно и наблюдали неземные живописные спектакли, а в безветрие в глади воды все отражается, и не знаешь, где низ, а где верх: ощущение, что висишь в воздухе.

Пропаганда за Селигер велась Качаловыми да и нами, оценившими его, настолько успешно, что к концу лета 1938 года осташковские власти (ходоком был представительный профессор Качалов) отвели большой участок земли на высоком берегу около «Николы-Рожка» под «Поселок „Наис“. А. Р., я и Басов тоже были включены в список желающих там построиться. Вскоре, однако, мы поняли (хорошо, вовремя), что затеянное будет типичным дачным поселком, и мы сразу решили искать что-либо менее „роскошное“. Это было к концу лета. Снарядив „Пирата“, мы отплыли вместе с Верой Николаевной на другие плесы. В самом начале Березовского увидели пароходную пристань, чуть выше – расположенные в ряд избы и несколько огромных старых дубов (деревня и называлась Дубово, это километров двенадцать от Неприе). Еще издали я увидела на берегу, ближе к воде, чем ряд изб, торчащего из массива зеленой листвы ржавого петуха на трубе, выведенной на крышу, и почему-то сразу почувствовала, что хочу жить под этим петухом. Причалили к пристани и пошли к „петуху“. Рассказывать долго, хоть и забавно. Уже на следующий день мы плыли в сельсовет, находящийся невдалеке от Дубова, в деревне Троица-Переволок (избы изукрашены резьбой с надписями и подписями мастеров). Оформили сделку с хозяином „петуха“ и дома. Изба просторная – родители были из кулаков, а сын – сапожник – пьяница Штыков, рад был получить с нас четыре тысячи пятьсот рублей; нам было слегка неловко, что купили так задешево „петуха“ – правда, он ржавый – надо будет его покрасить в первую очередь, да и весь дом перепланировать и переделать. Совершенно неожиданно заодно с нами обзавелась недвижимостью и Вера Николаевна. В сельсовете пристал какой-то „понятой“ (по фамилии Французов, в невероятных усах и бакенбардах) и уговорил Веру Николаевну купить через него (у него доверенность от владельца) „палаццо“, как мы назвали маленькую избу, стоящую на колхозном поле, недалеко от нашего „петуха“, на холме. Пустынно, ни одного дерева, но у входа – куст бузины. В „палаццо“ три помещения – два без полов, а одно с полом и дивным видом на озеро (три окна) – и роскошная русская печь с лежанкой. Ну как не прельститься – и всего за шестьсот рублей!

Счастливые, мы вернулись в Неприе, а наутро на пляже мы отказались от участия в поселке «Наис», но засекретили, где мы нашли себе пристанище «на всю жизнь», как нам казалось тогда. Басов присоединился к нам в совладельцы. До отъезда в город мы были очень заняты проектами для Дубова. Обмеряли дом, чтобы выяснить, как будем переделывать и какой нужен материал. Виктор здорово сделал чертежи для основных переделок. Мы собирались продолжать быть гостеприимными, а теперь особенно – ведь мы «помещики»! Хотелось, чтобы было не тесно и уютно. К дому принадлежал большой сарай. Надо было пристроить кухню с терраской, сделать погреб, уборную в доме и много другого, да и камин в общей комнате – обязательно. Ездили к местным властям, получили разрешение на порубку леса для стройки. Уехали в город в мечтах о будущем.

Чтобы все осуществить, нужно было добыть порядочное количество денег. Бросилась работать. Андрей Романович по снегу в январе 1939 года поехал в Дубово, жил у колхозницы, занялся выбором деревьев в лесу (сосны и ели), лошадь брал в колхозе, съездил километров за сорок от Селигера в какую-то деревню, славившуюся династиями плотников, договорился с одной семьей – два дяди и два племянника (старший говорил, что он хоть и грамотный, но не очень: «До „КЫ“ дошел и дальше не преодолел, но на глазок – все могу»). Приходили они рубить в лесу деревья на бревна и перевезли их на «продувное место» около нашего дома, чтобы проветрились и усохли. «А уж по весне пилить на доски и строить будем», – говорили они. Зиму и весну весь досуг мы посвящали покупкам: гвозди, лаки, олифа, сухая штукатурка и прочее, а хозяйственный инвентарь и кухонный был у меня в Москве – наследство от мамы, да и хорошая мебель красного дерева, которую я помнила еще с детства. Я знала, что у А. Р. очень плохое сердце, и думала, что будем дальше жить круглый год на Селигере, а я буду творить и заниматься «отхожим промыслом»: возить готовые макеты и эскизы в Ленинград и другие города и договариваться о новых заказах.

Дерзкие «творческие» мечты довели нас в 1940 году до того, что мы намеревались выпросить в Осташкове у местных властей маленький островок, расположенный между пристанью и нашим участком (на Селигере около ста семидесяти пяти островов, два больших – Городомля и Хачин; на Хачине свое озеро Белое – название из-за обилия белых грибов, три речки и две или три деревни). На островке мы хотели построить деревянный настил-эстраду на сваях, частично выходящей над водой, под ним – «гараж» для нашего флота. На эстраде – укрыться от непогоды, небольшой сарайчик – комната для рояля и тахты – отдыхать музыкантам, которых мы собирались приглашать в гости; я думаю, нашлось бы много охотников. В первую очередь я мечтала о концертах Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Это бы все реализовалось, мне кажется, если бы не война 1941 года… а пока и без этого: были гости-друзья, были цветы, утята, мной воспитанные ястребы, собака, грибы, ягоды, рыба, огород… и даже иногда почти счастье. В доме красиво. Для общей комнаты (сорок пять квадратных метров) Виктор по своим чертежам сделал огромный стол и вокруг четыре скамьи – предмет зависти всех бывавших у нас, а у меня был даже возврат к живописи – я написала портрет Наташи Трауберг на фоне холма «с роскошным палаццо». Портрет этот теперь мне нравится – да и еще многим.

Еще весной 1940 года мы пригласили Алексея Николаевича Толстого с его новой женой Людмилой Ильиничной приехать к нам летом в деревню Дубово на озере Селигер. В то лето у нас гостило несколько друзей (балерина Татьяна Вечеслова, писатель А. Н. Тихонов, композитор А А. Голубенцев). Некоторые из друзей, живших неподалеку, были также и друзьями Толстого: это Н. Н. Качалов, Е. И. Тиме, Л. С. Вивьен и Е. М. Вольф-Израэль, М. Л. Лозинский, Бабочкин, А. А. Брянцев. Бывало у нас весело и шумно. К услугам приезжавших имелись две яхты и несколько байдарок. Для купания мы переправлялись на байдарках на противоположный берег, где был дивный песчаный пляж.

В начале августа получаем телеграмму-молнию: «Выехали встречайте Толстой». Рано утром Виктор Басов отправился встречать Толстых в «столицу» Селигера – Осташков, а часам к одиннадцати утра они обратным пароходом были уже в Дубове.

Хотелось достойно и парадно встретить гостей. Со стороны озера к дому была пристроена открытая терраса с широкой лестницей в центре. Настил террасы, лестница и перила были укреплены на толстых бревнах, образующих на углах высокие тумбы. Мы решили торжественно украсить их. На нижних столбах посадили прирученных и выдрессированных мною двух ястребов, на верхних в последний момент стали «на арабеск» две балерины (одна из них – Татьяна Вечеслова, по неугомонности под стать Толстому), на остальных столбах в огромных глиняных макитрах для теста стояли невероятной величины букеты полевых цветов. Невыспавшийся в поезде и досыпавший на пароходе Толстой был ошеломлен увиденным.

Алексей Николаевич торопился немедленно приступить к наслаждению благами, которыми изобилует Селигер и его разнообразная природа. Но почти непрерывно лил дождь, Толстой же уверял, что погода дивная и нечего обращать внимание на дождь. Он не будет препятствовать совершать походы на яхтах и байдарках, иногда с ночевкой, купаться, ловить рыбу, бродить по дивным лесам за грибами и навещать знакомых, живших на других плесах. Вечерами, промокшие и продрогшие за день, мы растапливали огромный камин, Алексей Николаевич занимал место на чучеле большой тихоокеанской черепахи, служившей сиденьем перед камином, остальные располагались вокруг, кто на ковре, кто на тахте, и начинались увлекательные беседы. А наутро – опять исследование плесов, островов и заводей Селигера. Так, в ощущении непрерывного праздника, незаметно прошли три недели. Срочные дела уже ждали Алексея Николаевича в Москве. Он так влюбился в Селигер, что решил на все будущее лето приехать к нам – писать третью часть «Петра I». Но этому не суждено было сбыться.

В начале 1941 года мы с Басовым сделали «Фауста» в филиале Кировского театра (он помещался в Оперном театре Народного дома). Худруком и режиссером был Н. К. Печковский. Спектакль решен был живописью (с оглядкой на «перспективистов» – Пиранези, Гваренги и др.), и все – правда для зрителя. Успех был огромный. Все – вранье. Вот и пойми: что же такое условность на театре.

Я сделала «Сирано де Бержерака» в Театре Ленинского комсомола. Режиссер В. Н. Соловьев. Тоже с успехом. Декорации решила тоже живописью с условной перспективой. Все – плоскостное и обманное, даже люстры вырезные из фанеры, а горящие лампочки приделаны настоящие. Надо сказать, что здорово получились костюмы. Можно было «разгуляться», и век подходящий, а я еще все характерное преувеличивала. Сапожник-энтузиаст говорил: «От ваших сапог с отворотами и кружевами я с ума сойду – но добьюсь! Даже во сне их вижу». И добился. Мне самой любопытно было смотреть. Актеры великолепны! Сирано – Чесноков, Роксана – Медведева и весь ансамбль – хороши!

Были и другие работы, менее интересные, В постоянных мыслях о Дубове работалось легко.

Не жизнь была, а сплошь радость и даже наслаждение.