К двадцатипятилетию со дня смерти

В тесном кафе на бульваре Сен-Мишель гремят ложки и блюдца, мечется гарсон, на пыльных диванах примостились парочки. Рыжеватая женщина перекинула ногу в розовом чулке через колено щуплого молодого человека. Не обращая внимания, он продолжает с приятелем партию в триктрак. Две серокрылые вечерние бабочки вьются у электрической лампы.

«Хожу в здешнюю публичную библиотеку… Как странно потом попасть на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят». Это писал двадцать пять лет тому назад поэт Виктор Гофман об этом самом бульваре. В этом же доме № 43 он жил и умер. Бывал, вероятно, и в этом кафе.

Гофмана я знал очень юным. Мы учились в одной гимназии. Когда познакомились, ему было 17, мне – 15. Он был в седьмом классе, а я в шестом. Сблизили нас стихи.

Вот он сидит на краю парты. Откинутая назад голова втянута в плечи. Резко очерчено острое колено. У Гофмана худощавые руки и словно девическая ступня с высоким подъемом, плавно изогнутая. Весь он легкий. Курчавые тонкие волосы, прищуренные глаза с длинными ресницами и всегда немного дрожащее пенсне в роговой оправе. Тихим голосом, слегка в нос, он читает стихи. Читает уже нараспев, как все новые поэты.

1902 – 1903 годы. Я смотрю на Гофмана снизу вверх. Мало того, что он старше меня и его стихи много лучше. Он уже печатается в журналах, знаком с Бальмонтом, бывает у Брюсова. Брюсов взял у него три стихотворения для «Северных цветов». В «Грифе» тоже стихи Гофмана. О таких вещах я еще даже и не мечтаю…

Гофман был в обращении мягок, слегка капризен. Было в нем много женственного. Он вырос с девочками, играя в куклы. О кукле же написал двенадцати лет свои первые стихи: «Больное дитя». Отпечаток этого детства сохранился на нем до конца.

Злой рок столкнул его с Брюсовым. Очень впечатлительный и доверчивый по природе, семнадцатилетний Гофман тотчас подпал под влияние неистового и безжалостного учителя, от которого перенял его несложную, но едкую философию «мигов».

Это слово, так часто встречающееся в поэзии Брюсова, надобно пояснить. По Брюсову, жизнь состояла из «мигов», то есть из непрерывного калейдоскопа событий. Дело поэта – «брать» эти миги и «губить» их, то есть переживать с предельною остротой, чтобы затем, исчерпав их лирический заряд, переходить к следующим. Чем больше мигов пережито и чем острее – тем лучше.

Эти переживания (самое слово в ту именно пору сложилось и получило право гражданства) не подлежали никакой критике моральной, или философской, или религиозной. Все они считались равноценными. Все дело сводилось к тому, чтобы накопить их как можно больше – все равно каких. Нетрудно понять, что такое накопление, нисколько не обогащая духовно, выматывало нервы. Жизнь превращалась в непрестанное самоодурманивание, в непрекращающуюся лирическую авантюру. В сущности, это и было если не сердцевиною декадентства, то главною его составною частью.

Хуже всего было то, что постоянное возбуждение становилось привычкою и потребностью. От него развилось нечто вроде вечного эмоционального голода, который от переживаемых «мигов» не только не получал утоления, но разжигался пуще. Этого мало. По избранному пути рекомендовалось идти «до конца», не щадя себя. И шли, смутно сознавая, что идут к гибели. Сильные и менее правдивые выдерживали – к числу их принадлежал сам Брюсов. Слабые и самые «верные» погибали. Гофман был только одною из таких жертв. Ему все мерещился какой-то особенно хороший миг – такой, которым была бы искуплена и оправдана вся изнурительная его жизнь. Этот воображаемый, так никогда и не наступивший миг называл он счастьем и тосковал по нем:

Хочется счастья, как же без счастья? Надо же счастья хоть раз!

Перед Брюсовым Гофман благоговел, как мы все когда-то благоговели. Брюсов, несмотря на то что был на одиннадцать лет старше, дарил его дружбой, которая, разумеется, была для Гофмана драгоценна. Дома их стояли почти рядом на Цветном бульваре, против цирка Саламонского. Брюсов, признанный мэтр и вождь, нередко заходил к Гофману, держался с ним на равной ноге, писал ему дружеские стихотворные послания, в которых (честь величайшая по тому времени!) ставил его в один ряд с собой и с Бальмонтом. Наконец, как я уже говорил, Брюсов печатал стихи Гофмана в альманахе «Скорпиона».

И вдруг все разом оборвалось. Гофман провинился. Вина была маленькая, ребяческая. Гофман имел неосторожность перед кем-то прихвастнуть, будто пользуется благосклонностью одной особы, за которой ухаживал (или, кажется, даже еще только собирался ухаживать) сам Брюсов. Имел Гофман основания хвастаться или не имел – все равно. Делать это, конечно, не следовало. Но что поднялось! Наказание оказалось во много раз сильнее вины. На девятнадцатилетнего мальчика обрушились все громы и молнии власть имущих – с Брюсовым во главе. Брюсов отдал приказ изгнать Гофмана из всех модернистских журналов и издательств. Двери «Грифа» и «Скорпиона» отныне для Гофмана были заперты. На ту беду, вскоре вышла первая книга его стихов – «Книга вступлений», с которою было связано столько боли, страха, надежд и юношеских мечтаний. Брюсов о ней написал в «Весах» уничтожающую рецензию: разнес то самое, что громко хвалил накануне.

Между тем как раз в это время умер отец Гофмана, дела семьи пошатнулись, и студенту Гофману пришлось обратиться к литературе как к источнику заработка. Но модернистские издания для его стихов и литературных статей были закрыты, а в прочих на него смотрели как на декадента. Следовательно, стучаться туда было бесполезно: литературные лагери тогда были резко разделены. Гофману ничего не оставалось, как приняться за газетную работу. В газетах он стал помещать статьи на темы публицистические, отвечавшие моменту (дело было в 1905 – 1906 годах). Он писал о «Всеобщем голосовании с точки зрения философии», о «Двухстепенных выборах» и т. д. Работа давалась ему с трудом и не интересовала его самого. Однако он кое-как перебивался.

С тех пор как стряслась с ним беда, прошло уже почти два года. Пора было его простить, но Брюсов был крайне злопамятен. Однажды прослышал он, что Гофман, провожая ночью на извозчике одну барышню, Елену Ивановну Б., вздумал ее поцеловать, но потерпел поражение. Брюсов немедленно написал и разослал знакомым следующие стихи:

ЕЛЕНЕ

О нет, не думай ты, что было мне обидно, Когда с извозчика меня столкнула ты. Нисколько! Я стоял с улыбкой серповидной И плечи, как жандарм, подняв средь темноты. В объятиях моих для женщин много чести. Хотя капризен я, оне идут ко мне. Но ты, о гордая, мне приказала: «слезьте»… Ну что же, и в мечтах утешусь я вполне. Ведь я – дитя мечты, я младший альбатросик 133 . Принять желания за истину сумев, Я лаю на слонов среди отважных мосек И славлю свой успех у женщин и у дев. Ответные слова пусть очень были жестки, Но ведь известно всем, что я всегда поэт — И буду я твердить на каждом перекрестке, Что от любви твоей мне и проходу нет. Итак, не думай ты, что было мне обидно, Когда с извозчика меня столкнула ты. Нисколько! Я стоял с улыбкой серповидной И плечи, как жандарм, подняв средь темноты.

Наконец, кончив университет, Гофман решил перебраться в Петербург. Там он прожил два года, издал вторую (и последнюю) свою книгу стихов – «Искус», писал в газетах: в «Речи» и в «Слове». Потом, ради заработка, принимал участие в редактировании «Нового журнала для всех». Но и работа была не та, к которой влекло Гофмана, и круг сотрудников «Нового журнала для всех» был невысокого, в общем, качества, и – главное – не мог Гофман расстаться со своими лирическими авантюрами. Постепенно у него стала разыгрываться неврастения – неизбежное следствие «мигов».

Уже лет через пять после смерти Гофмана, во время войны, издатель Пашуканис выпустил двухтомное собрание сочинений Гофмана. Брюсов не постеснялся написать для этого издания вступительную статью, а мне была поручена биография. Во время этой работы у меня в руках была большая пачка писем Гофмана к сестре и к одной поэтессе. Они дают, что называется, яркую клиническую картину неврастении, с характерными сменами настроения, с постоянными обещаниями «преобразовать свою жизнь», с описаниями странных и сумасбродных поступков, с боязнью одиночества, с рассказами о бессонных ночах. Стихи он совсем перестал писать. Пытался работать над прозой – она в таких обстоятельствах не могла быть удачна. Проза Гофмана очень слаба, несравненно слабее его стихов, в которых, несмотря на многие недостатки, была какая-то особая, гофмановская прелесть – знак недоразвитого, но подлинного дарования.

Несколько раз он пытался куда-нибудь уезжать, надеясь вернуться обновленным. Весной 1910 года он приезжал в Москву – тогда я видел его в последний раз. Он имел вид измученный. Потом он жил в Павловске на даче, но и там мучился. Зима 1910 – 1911 годов далась ему очень трудно. Письма той поры – сплошной стон. Весной 1911 года он решил ехать за границу: все искал «перемены впечатлений», то есть новых, еще не изведанных раздражений, которые как раз были для него ядом.

Ему нужен был санаторий – он поехал в Париж. В то лето в Париже было много русских писателей: Алексей Толстой, Георгий Чулков, Минский, Ахматова, Тугендхольд и другие. Гофман сперва избегал встреч и много работал, но потом, напротив, стал искать людей и работу забросил. 14 июля он танцевал на улице, возле «Ротонды», с одной нашей общей знакомой и, по ее словам, был спокоен, ровен. После 14 июля люди, как водится, стали из Парижа разъезжаться. Толстой и Чулков отправились на океан, Ахматова уехала в Петербург. Гофман остался один, погрузился в жизнь бульвара Сен-Мишель. В то лето неистовая жара стояла над Западной Европой. Тогдашние парижские газеты полны описаниями смертных случаев от жары. Что произошло с Гофманом – довольно трудно понять. 11 августа Я. А. Тугендхольд получил от него записку с просьбой зайти. Гофман писал: «Из того револьвера, о котором я вам говорил, я прострелил себе палец. Главная опасность заключается не в ране, а во французских врачах-шарлатанах. Не могу найти ни одного порядочного».

Сохранилась его записная книжка, испещренная адресами врачей и лечебниц. Наконец он попал к русской женщине-врачу. Рана была пустячная и почти уже зажила, но у Гофмана появился жар. Решив, что это брюшной тиф, Гофман объявил, что поедет в Москву к матери. Одна русская дама предложила ему перебраться к ней, в свободную комнату. В воскресенье, 13 августа, утром, она должна была к нему зайти. В половине одиннадцатого она пришла, не достучалась и вышла на время. Когда же вернулась, то ей сообщили, что в 11 часов гарсон, зайдя в комнату для уборки, нашел Гофмана на полу мертвым.

За несколько дней до этого одна из жилиц отеля сошла с ума и ее увезла полиция. Хозяин отеля впоследствии рассказывал, что в день своей смерти, в 9 часов утра, Гофман вызвал его звонком и сказал:

– Зовите полицию, я сошел с ума.

Хозяин стал его успокаивать. Гофман его наконец отпустил:

– Хорошо, можете идти. Я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату, ко мне должна прийти барышня.

Хозяин ушел, а Гофман застрелился, оставив письма к сестре и матери. В одном из них он писал: «Надо попытаться ухитриться застрелиться». Когда я впоследствии передал эти слова Брюсову, тот сказал: «Какая неуклюжая фраза. Но интересно».

В «Пти Паризьен» от 14 августа 1911 года мельчайшим шрифтом напечатано: «Вчера в десять с половиной часов утра русский студент Виктор Гофман, 27 лет, живший в отеле, 43, бул. Сен-Мишель, покончил с собой выстрелом из револьвера в висок».

Студентом тогда назывался каждый русский, читавший книги и живший в Латинском квартале.

Страх перед сумасшествием стал мучить Гофмана гораздо раньше этого лета. Давно уже он пугался перемен в своем почерке, пропуска слов в письмах и т. д. Вероятно, какую-то роль сыграли парижские впечатления тех дней, сумасшедшая женщина, простреленный палец… Но это все – внешнее, это поводы, а не причины. Причина – страшный надрыв русского декадентства, унесшего немало жертв. Гофман был только одной из первых.

О смерти Гофмана я узнал в поезде, когда, едучи из Венеции в Москву, на вокзале в Ченстохове купил «Речь». И Гофман вспомнился так отчетливо – в гимназической куртке, а потом – в неправдоподобном «испанском» костюме, в седом парике, с накрашенным шрамом на лбу. Гофман полулежит в кресле, я стою перед ним на коленях. Он протягивает руку над моей головой и говорит протяжно, в нос:

Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли. Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

Это мы в гимназическом спектакле разыгрываем «Камоэнса».

Лет десять тому назад я был на могиле Гофмана, на кладбище Банье. На могиле стоит тяжелый памятник, с урной, с крестом и краткою надписью. Тут же разросся огромный куст – весь в колючках. Под ним я нашел полинялый букетик искусственных фиалок.