Как я бежал из плена - история длинная. При случае я расскажу ее. А сейчас расскажу только о том, как свела меня судьба с дядей Иваном и что случилось с нами в октябре сорок первого года. Столько лет прошло с тех пор, но многое живет в моей памяти так ясно, точно остановилось время и снова я школьник, а не учитель рисования.
Было мне тринадцать лет, когда в деревню нашу, под Лугой, с воем и грохотом ворвались немецкие мотоциклисты. В рогатых стальных касках, в огромных очках-консервах, они носились по деревне точно бешеные, поливая огнем пулеметов притихшие дома, пустынные улицы и ошалевших от грохота деревенских собак.
Они умчались, сгинули в дорожной пыли, оставив нам свою «власть» - двух предателей - полицаев.
Я жил в просторной избе вдвоем с дедом, потому что отец мой воевал на флоте, а мать умерла перед войной. Двадцать пятого августа - я это число запомнил - объявили нам полицаи, что Гитлер взял Ленинград. А через день на дверях бывшего клуба появилась карикатура, нарисованная красным карандашом: на адмиралтейском шпиле, проткнутый насквозь, торчал Гитлер с перекошенной рожей. Под рисунком была надпись печатными буквами: «Фюрер в Ленинграде! Хайль!»
Не знаю, как чертовы полицаи разнюхали, что я рисовал разные карикатуры в колхозной стенгазете. Они нагрянули к нам с обыском, все перерыли, перевернули, нашли пионерский галстук, фотографию моего отца - мичмана Балтийского флота - и красный карандаш. Этого было достаточно, чтобы избить деда до полусмерти, а меня упрятать в концентрационный лагерь под Веной.
Лагерь был огромный - целый город. Во все стороны тянулись деревянные бараки, а в центре была большая площадь. На площади стояла виселица. По перекладине ее, переваливаясь с боку на бок, частенько разгуливала ворона.
Никогда не забуду, как испугался я, увидев первых заключенных. Обросшие, грязные, они были одеты в одинаковые полосатые куртки и такие же полосатые штаны. И у всех на спине большой номер. Каждый шаг заключенных сопровождался глухим монотонным стуком. На их ногах вместо ботинок были деревянные колодки.
На мой рост подходящих штанов и куртки не нашлось. Я закатал рукава и штанины, а в деревянные колодки напихал травы, чтобы они не сваливались на ходу. На спине моей куртки накрепко был пришит номер: 35211. Отныне я обязан был отзываться не на свое имя, а на номер: тридцать пять тысяч двести одиннадцать! Не человек, а номер!
* * *
Рядом со мной на нарах оказался заключенный номер тридцать две тысячи четыреста сорок. Я не мог сразу понять, стар он или молод, но все его звали дядя Иван, и я тоже стал звать его так. Дядя Иван был совсем плох. В плен он попал раненый, по дороге в лагерь бежал, но фрицы поймали его, избили, а потом вывернули назад руки и подвесили на крюк. Он висел, а кровь из незажившей раны капала и капала на грязный дощатый пол. Его сняли с крюка, окатили холодной водой и, когда он очнулся, заставили смывать с пола кровавые пятна.
Особую ненависть к дяде Ивану почему-то питал помощник коменданта лагеря - Краузе. Он посылал дядю Ивана на самые тяжелые работы, за каждый пустяк наказывал и однажды натравил на него овчарку. После этого дядя Иван две недели лежал в лазарете.
Работа в лагере начиналась в пять тридцать утра. Дядя Иван с напарником возил на строительство котлована цемент. А наша бригада строила кирпичный дом для эсэсовских офицеров. Я таскал по узеньким, шатким мостикам кирпич на площадку третьего этажа. Бригадиром у нас был гамбургский уголовник Отто. Он ограбил продовольственный склад и угодил за это в концентрационный лагерь. Отто изо всех сил старался выслужиться перед начальством. Он не расставался с дубиной и, не задумываясь, пускал ее в ход.
Мне было всего тринадцать лет, но Отто требовал, чтобы на моей «козе» за спиной было не меньше кирпичей, чем у остальных. К полудню у меня подгибались колени, стучало в висках, но я, точно заводной, таскал и таскал проклятые кирпичи!
На пятый день этой каторги, возвращаясь с работы, я свалился от слабости у самых дверей барака. Дядя Иван помог мне подняться, посадил на нары и, когда мы улеглись, впервые спросил меня, как я попал в лагерь.
Я рассказал ему обо всем не таясь.
Узнав, что я умею рисовать, дядя Иван посоветовал:
- Скажи в канцелярии, что ты художник.
- Зачем? - спросил я.
- Может, у них найдется работа по рисованию. Все легче, чем таскать кирпичи на стройке.
Не знал дядя Иван, какие беды принесет нам этот совет!
Я заявил, что умею рисовать, и вскоре меня вызвал Краузе. По-русски он говорил неплохо, только изредка вставлял немецкие слова.
- Это есть правда, что ты умеешь рисовать? - спросил Краузе.
- Умею, - ответил я и тут же получил затрещину, от которой загудело в голове.
- Как отвечаешь? - подняв удивленно белесые брови, заорал Краузе.- Я есть унтерштурмфюрер СС! А ну! Я буду спрашивать тебя еще один раз! Свинячий заморыш! Это есть правда, что ты умеешь рисовать?
- Умею, господин унтерштурмфюрер… немного умею… - бормотал я, чувствуя звон в ушах.
- Зо! Так! Завтра, после поверки, останешься в бараке. Завтра я буду давать тебе работа сам!..
Вечером я рассказал дяде Ивану о приказе Краузе.
- Вот видишь, - сказал дядя Иван. - Будешь теперь рисовать для Краузе картинки… Разных там ангелочков, птичек, цветочки всякие… Немцы, брат, птичек любят, они цветики уважают нюхать…
Утром в барак пришел Краузе. Он вытащил из папки свою небольшую фотографию. Потом вынул из кармана листок бумаги и положил рядом с фотографией. На листке я увидел изображение воинского немецкого ордена- железного креста. Я смотрел на Краузе и не понимал, что ему надо.
- К вечеру изображай мой портрет на бумага! Крупно! Дизе орден нарисуешь на моя грудь. Вот сюда! - Краузе ткнул пальцем в свою фотографию.- Тебе понятно?
- Мне нужна бумага, господин унтерштурмфюрер… Бумага и карандаш…
Оказалось, Краузе все предусмотрел. Он вытащил из планшета два листа толстой бумаги, карандаш и резинку.
- Чтобы к вечеру было готово! Дас ист майн бефель! Это есть мой приказ!
И он ушел.
Я так соскучился по карандашу и бумаге, что, забыв обо всем, рисовал какое-то время с упоением. Но это продолжалось недолго. Чей-то крик и близкий выстрел вернули меня к действительности. Холостых выстрелов здесь не бывало. Значит, одним заключенным в лагере стало меньше. И, скорее всего, стрелял Краузе. Краузе, которого я сейчас рисовал.
Больше я не испытывал радости от того, что пальцы мои сжимали карандаш. Мне стало невыносимо стыдно, что я с таким удовольствием рисовал портрет фашиста. Сейчас я жалел, что сижу в бараке, а не таскаю вместе с другими кирпичи.
Но я боялся Краузе. Он мог меня избить, покалечить, отправить в карцер. И я продолжал водить карандашом по бумаге…
Через какое-то время я взглянул на рисунок и ужаснулся. С бумаги на меня смотрела карикатура на Краузе. Сам того не желая, я сделал широкий ноздреватый нос фашиста еще шире, и от этого он стал сплющенным, как у павиана. Толстая нижняя губа Краузе отвисла, и потому вид у него был дурацкий. Дурацкий, и вместе с тем страшный. Страшным он казался из-за глаз. Я нарисовал их круглыми, выпученными, непомерно большими.
Схватив резинку, я поспешно стер свой опасный рисунок. Нужно было начинать все сначала.
Теперь я работал медленно, очень медленно, стараясь сохранить полное сходство с фотографией. К вечерней поверке я закончил рисовать только голову.
Краузе был в бешенстве:
- Ты есть красный свинья! - орал он. - Я должен отправлять этот портрет майнен браут - моя невеста! Завтра есть день ее рожденья! Чтоб завтра все было готово! Иначе - строгий арест!
Я знал, что это такое - строгий арест. Заключенного бросали на двадцать дней в темный сырой каземат, приковывали к полу короткой цепью и давали раз в три дня кусок эрзац-хлеба и кружку холодной воды. Заключенный умирал там через шесть - семь дней. Больше никто не выдерживал. Этот каземат мы называли «бетонный гроб».
Впервые в жизни я пожалел, что умею рисовать. Я представил себе, как невеста палача получит мой рисунок, как станет хвастаться всем: «Вот какой у меня храбрый жених! Немало перебил он русских, если фюрер наградил его железным крестом!»
Невыносимо было думать об этом!..
Но утром я снова взялся за карандаш. Через час-полтора все было готово. Тогда я отрезал от карандаша небольшой кусочек и заточил его. Потом оторвал половинку чистого листа, а на второй половинке сделал как попало набросок с фотографии Краузе, тут же разорвал его на мелкие клочки и бросил их на стол. Чистую половину листа и карандашный огрызок я спрятал в углубление, выдолбленное в деревянной колодке. Многие заключенные хранили так недозволенные вещи: самодельные ножички, иголки, чудом уцелевшие фотографии близких…
Краузе остался доволен своим бравым видом. Особенно понравилось ему, что орден нарисован крупно и сразу бросается в глаза.
- Сегодня можешь не выходить на работа, - милостиво распорядился Краузе. - Давай обратно карандаш и бумага.
- Господин унтерштурмфюрер, вот карандаш, но один лист бумаги я испортил, у меня сразу не получилось. ..
Нижняя губа его отвисла еще больше.
- Ты есть лжец! - просипел он. - Куда ты дел один лист бумага?
- Вот он, господин унтерштурмфюрер… - я показал на обрывки.
Краузе схватил клочки и начал рассматривать их. На одном обрывке он увидел нос, на другом - орден, на третьем - кусок уха. Это успокоило его. Он сунул карандаш в карман, положил рисунок в планшет и вышел из барака.
Я остался один.
Какое счастье! Целый день, свободный от работы! К тому же, у меня теперь есть карандаш и листок чистой бумаги.
И я задумал сделать подарок дяде Ивану. С каждым днем ему становилось все хуже и хуже. На работе он отставал от других, и за это его били. Он возвращался в барак, едва волоча ноги. Выхлебав миску баланды, дядя Иван валился на нары, но боль не давала ему уснуть. Тогда он заговаривал со мной. Я узнал, что до войны он работал на Сестрорецком заводе под Ленинградом, что отец его - тоже сестрорецкий рабочий - был дружен с Емельяновым, который прятал Ленина в семнадцатом году в шалаше. И еще я узнал, что дядя Иван коммунист, но ему удалось скрыть это от фашистов.
Избитый, замученный, он все реже и реже заговаривал со мной.
- Забили меня, Серега, - сказал он недавно.- В случае чего, сообщишь после победы на завод, как погиб бесславно Иван Громов…
Я утешал его, но видел, что мои слова не приносят ему облегчения. И вот теперь я решил сделать ему подарок. Я был уверен, что он доставит дяде Ивану радость и хоть немного отвлечет его от мрачных мыслей.
На этот раз я рисовал быстро и уверенно. Я и сам не подозревал, что так отчетливо помню снимок, который воспроизводил сейчас по памяти. Рисунок был готов задолго до вечерней поверки. И у меня оставалась еще четвертинка бумаги. Тогда я сделал второй точно такой же набросок - себе.
С рисунка на меня смотрел рабочий в кепке. Из-под кепки выбивались взлохмаченные волосы. Просторное поношенное пальто на рабочем было распахнуто, виднелась черная косоворотка, застегнутая на одну пуговицу. Я взглянул на рисунок через узенькое отверстие сжатого кулака, и мне показалось, что человек в кепке смотрит на меня пристально, испытующе…
С каким нетерпением ожидал я возвращения дяди Ивана!
Когда он вошел в барак, я сразу понял, что его опять били. Он с трудом передвигал ноги, руки его бессильно повисли, голова была низко опущена. Ничего не говоря, он с трудом влез на нары.
Я не решился заговорить о своем подарке. Все равно дядя Иван не смог бы рассмотреть рисунок в темноте. Нужно было дождаться утра.
- Серега, - услышал я вдруг шепот дяди Ивана,- ты спишь?
Я мотнул в темноте головой, точно он мог видеть это. Он, конечно, ничего не увидел, но почему-то догадался, что я не сплю. И так же шепотом продолжал:
- Нет у меня больше сил терпеть… не дам больше над собой издеваться… Завтра прикончу Штамма и брошусь на проволоку… Все равно живым не выйти… хоть с пользой погибну…
Мне стало страшно.
- Не надо так говорить, дядя Иван… Я вам подарок приготовил, а вы…
- Какой уж мне подарок?!.
- Вот увидите… я такое вам подарю… такое…
- Какое такое? ..
- Утром покажу…
- Ну спасибо. Только ни к чему мне нонче подарки. .. Он повернулся на бок и умолк.
Дядя Иван лежал так тихо, что даже его дыхания не было слышно. И поэтому я догадался, что он не спит: все мы спали беспокойно. Измученное тело и во сне продолжало болеть; заключенные стонали, вскрикивали, скрипели зубами, дышали тяжело и неровно.
Я знал, о чем думает сейчас дядя Иван. Лагерь был обнесен трехметровой колючей проволокой, а через проволоку пропущен электрический ток. Прикоснувшись к этой проволоке, человек падал мертвым.
«Скорее бы утро, - думал я. - Может быть, ему станет легче, когда он увидит…»
Наконец дядя Иван тяжело застонал и что-то невнятно пробормотал. Я понял: теперь и он спит…
Утром я сунул ему свернутый трубочкой листок:
- Посмотрите, когда рядом никого не будет…
В тот день на работе я все время думал о дяде Иване. Мне казалось, что теперь, после моего подарка, ему станет легче…
На поверке я увидел его. Голова его и теперь была опущена, но не так низко, как вчера. И походка была тверже…
По дороге в барак мы отстали от других, и он обнял меня за плечи:
- Спасибо тебе, Серега! Может, и верно… рано мне еще о смерти думать…
- Вы узнали его?
- Конечно… Только почему ты его таким нарисовал?
- Чтобы безопаснее… Если найдут при обыске… Я себе тоже такого нарисовал…
* * *
Беда грянула через несколько дней. Мы вернулись в барак после вечерней проверки и собрались спать, как вдруг в барак вошел верзила эсэсовец - унтер-офицер Штамм, по прозванью Дракон. Его рысьи глазки так и шныряли по сторонам. Все поняли - будет беда: Штамм ищет, к чему бы придраться. Взгляд его, остекленев, уперся в ноги дяди Ивана. На его колодках были комья грязи. Входя в барак, дядя Иван забыл вытереть ноги.
Ни слова не говоря, Дракон ударил его кулаком. Дядя Иван упал.
Мы бросились к нему, чтобы помочь подняться.
- Назад! - заорал Штамм. - Назад! Пусть грязный русский свинья лижет языком этот грязь!
Дядя Иван медленно поднялся. Втянув голову в плечи и подавшись всем телом вперед, он двинулся на Дракона. В наступившей тишине мы услышали его глухой голос:
- Я тебя, погань ползучая… Я тебя…
Его отделяли от Штамма всего три-четыре метра. Все замерли - сейчас он набросится на фашиста - и тот пристрелит его.
Я схватил дядю Ивана за руку, но тут же получил такой удар от Штамма, что отлетел в угол. Следующим ударом Дракон опять свалил дядю Ивана. Потом он набросился снова на меня.
Он сорвал с моей ноги тяжелую колодку и бил меня ею по голове, осыпая бранью,
Я корчился под ударами, прокусил себе губу, чтобы не кричать, и все-таки закричал. И вдруг удары прекратились. Несколько секунд я лежал, ожидая удара, и наконец решился открыть глаза. Дракона в бараке не было. Моя колодка валялась на полу…
Товарищи подняли меня и положили на нары. Я со стоном вытянулся. Рядом со мной лежал дядя Иван…
Утром, преодолевая боль, я потянулся за колодками. Какой-то добрый человек поставил их к моему изголовью. Как всегда, прежде чем надеть колодки, я сунул палец в тайничок. Палец вошел в пустоту. Ни карандаша, ни бумаги там не было. Я схватил вторую колодку, но рисунка не было и там. Рисунок исчез.
* * *
Три дня избитый дядя Иван пролежал в лагерном лазарете. Лечил его пленный, доктор Козиоров.
- Вот это, Серега, человек! - говорил дядя Иван о докторе. - Счастье, что в лагере есть такие… Не все еще потеряно, не все…
Таинственное исчезновение рисунка не давало мне покоя. Куда же он делся? Где и когда я потерял его? Однако раздумывать над этим вопросом я особенно не мог, потому что каторжный труд выжимал из нас последние силы. Теперь мы работали вместе с дядей Иваном: его напарник умер от истощения.
На невысокой отлогой горке были свалены кучи цемента. Мы перевозили его на вагонетке в другой конец лагеря. Груженая вагонетка катилась вниз по рельсам сама; для этого надо было только слегка толкнуть ее. Скрипя и шатаясь, она набирала скорость и, пробежав метров десять, останавливалась. Дальше толкали ее мы. Собственно, толкал один я… Дядя Иван совсем обессилел.
На нашем участке хозяйничал Дракон. На горку, где грузили цемент, Штамм никогда не поднимался. Поэтому я сразу почувствовал недоброе, когда увидел его здесь.
- Иди вниз, - приказал он дяде Ивану. - Проверь рельсы.
Дядя Иван ушел, мы остались одни. Я продолжал грузить вагонетку.
Штамм пристально разглядывал меня, точно видел впервые. Наконец губы его растянулись в ухмылке и он сказал:
- Оказывается, ты можешь делать рисование…
Я молчал, не зная, что отвечать. Все так же ухмыляясь, эсэсовец продолжал:
- Ты преступно делал нарушение… Ты имеешь карандаш и бумага… За это должна быть строгий наказаний.
- У меня нет ни карандаша, ни бумаги, - пробормотал я.
Штамм перестал ухмыляться.
- Теперь - нет! Теперь они есть здесь! - Он вытащил из нагрудного кармана мой рисунок и огрызок карандаша.- Вот! Это есть большой преступлений!
Я все понял. Штамм обнаружил мой тайник, когда избивал меня колодкой. «Только бы не узнал, кого я рисовал…»
- Кто есть на этот рисунок?
- Отец… Мой отец… Майн фатер… - сказал я почему-то по-немецки.
- Красный щенок! - прошипел эсэсовец. - Я есть не дурак! Это есть Ленин! Переодетый. Я был в Россия. Я видет там этот портрет… Тебе будет казнь!
Страх сковал меня. Теперь я погиб! Только чудо могло меня спасти. Но мне шел уже четырнадцатый год, и я твердо знал: чудес на свете не бывает.
- Ты должен целовать мой рука, что я есть добрый,- сказал вдруг чужим голосом Штамм. - Я буду не делать рапорт начальству. Ты меня понимаешь?
- Так точно, господин унтер-офицер! - «Значит, чудеса все-таки бывают!» - пронеслось в моей голове. А Штамм продолжал:
- Ты должен выполнять то, что я тебе буду приказать… Тогда все будет хорошо… Ты понимаешь?
Я молчал. Но Штамм не нуждался в моем ответе. Он не сомневался, что я выполню сейчас любое его приказание.
- Прекрасно! Ты есть разумный малшик. Слюшай меня. В вашем бараке есть коммунисты. Ты будешь сказать мне их номера, тогда я буду рвать твой рисований. И все будет… как это по-русски? Все будет шитомыто…
- Я про коммунистов не знаю, - сказал я и закрыл глаза, ожидая удара.
- А ты хочешь болтаться в петля? - Теперь голос Дракона уже не урчал. - Если завтра вечером не скажешь хоть про один коммунист, будет казнь.
Он ушел. Меня трясло. Чтобы не упасть, я оперся на лопату. Назвать номера коммунистов! Я знал только одного коммунист а в нашем бараке - дядю Ивана. Надо выбирать: смерть или предательство. «Нет, нет, нет,- твердил я в ужасе. - Я не буду предателем!» Но тут же дыхание перехватывала другая мысль: «Значит, я живу последний день? И никогда больше не увижу отца… и деда не увижу… и вообще ничего, ничего никогда не увижу…» Тяжело шлепая крыльями, вблизи опустилась ворона. «Та самая, что торчит на перекладине виселицы!» - с ужасом подумал я. Ворона хрипло каркнула и полетела дальше.
Я не заметил, как подошел дядя Иван. Из-за грязных, лохматых туч выглянуло солнце и осветило его лицо. Глаза его, тусклые, глубоко запавшие, казалось, ничего не видели, синие губы были плотно сжаты.
- Я был здесь,-проговорил он медленно. - Отдыхал за кучей цемента… Я все слышал… Не отчаивайся. .. выход есть.
- Какой, дядя Иван, какой?
Тяжело вздохнув, дядя Иван взглянул почему-то на свои ладони, и мне казалось, что прошло не менее часа, прежде чем он выговорил:
- До победы мне не дожить. .. дело ясное… Одно меня гложет - умру я без всякой пользы… Слушай, Серега… Завтра после поверки скажешь Штамму, что номер тридцать две тысячи четыреста сорок - коммунист, и он отстанет от тебя. Все равно мне погибать, так хоть тебя вызволю… Тебе еще жить и жить… Может, отомстишь…
Он умолк, не спуская с меня тусклого взгляда.
- Не смейте так говорить, дядя Иван Не смейте! - крикнул я, забыв, что меня могут услышать.
Он положил мне на плечо руку и сказал после не-долгого молчания:
- Ладно, может, что и придумаем. Вытри слезы и давай работать.
Мы взялись за лопаты.
Я видел, что дядя Иван погружен в свои мысли, о чем-то упорно думает, изредка бормочет что-то вслух. Мне удалось разобрать обрывок фразы -смысл ее я понял спустя много дней: «…доктор поможет.. . посоветует…»
* * *
И вот мы снова лежим на нарах. Я не сомневался, что это последняя ночь в моей жизни. Я не плакал, только мне все время было холодно и меня трясло.
- Дядя Иван, - попросил я, - если доживешь до победы, найди отца моего… Богатова Петра Григорьевича. .. Скажи ему все…
Я почувствовал на своей голове его ладонь… Он молча гладил меня по голове… И тогда я заплакал, схватил его руку и прижался к ней щекой.
Утром, как всегда, мы принялись за работу. Но думал я только об одном: с каждой секундой до вечера остается все меньше и меньше, скоро меня отдадут в руки гестаповцев.
Когда очередная вагонетка была нагружена, я приготовился толкнуть ее вниз.
- Погоди-ка, - остановил меня дядя Иван. - Я заметил трещину на рельсах.. . внизу… Покажу Дракону, - продолжал дядя Иван. - Когда подыму руку, толкнешь вагонетку, а до этого - жди!
Тяжело ступая, он стал спускаться.
Я остался один. Закрыв глаза, я представил себе виселицу на лагерной площади! Вот меня ведут… Нет, не ведут… Окровавленного, меня волокут по земле… На перекладине сидит жирная ворона… Нет!.. Нет!.. Я не хочу умирать!
Вскочив на ноги, я посмотрел вниз и увидел дядю Ивана и Дракона. Дядя Иван что-то объяснял Штамму, а Штамм мрачно слушал, размахивая плетью. Они подошли к подножию горки, дядя Иван ткнул пальцем в рельсы и отошел в сторону. Дракон остался стоять на месте, чуть склонившись над рельсами. Дядя Иван высоко поднял руку - я столкнул вагонетку. Она покатилась со скрипом вниз. Штамм сделал шаг в сторону. Когда вагонетка с грохотом достигла подножия, дядя Иван вдруг толкнул Дракона двумя руками в грудь и тот оказался под колесами груженой вагонетки. От слабости дядя Иван не смог удержаться на ногах и тоже упал рядом.
Не помню, как я сбежал вниз. Голова Штамма была раздроблена. Дядя Иван пытался подняться, но не мог. Вагонетка задела его тоже. Лицо дяди Ивана было залито кровью.
- Дракон жив? - я скорее угадал, чем услышал его вопрос.
- Убит.
- Ну, теперь ты спасен… Проберись в лазарет… Чтобы никто не видел… Доктор знает, доктор…- Дядя Иван умолк, он потерял сознание.
Мне удалось добраться до лазарета незамеченным.
Лагерный лазарет был разделен на две половины. В одной лежали заключенные, истощенные голодом, измученные непосильной работой. В эту половину часто заходили немецкие врачи. Они смотрели только за одним - чтобы больные не залеживались. «Если русский может сидеть, - значит, он может работать», - заявлял главный врач лазарета Гецке.
На второй половине лежали тифозные и дизентерийные больные. Здесь работали только пленные советские врачи. Ни один немец сюда не заходил. Они боялись заразиться. Санитарами - их было двое - работали пленные чех и поляк.
В лазарете я сразу увидел доктора Козиорова.
- Заключенный тридцать два четыреста сорок ранен, его зашибла вагонетка! - сказал я поспешно.
Доктор схватил меня за руку и втащил в соседнюю комнату.
- Имей в виду, - заговорил он быстро и тихо,- ты пришел сюда в семь утра. Я оставил тебя в лазарете. У тебя температура - больше тридцати восьми…
Теперь я начинал кое-что понимать. Дядя Иван решил убить Дракона, чтобы тот меня не выдал, и условился обо всем с доктором. Доктор скажет, что мы с утра были в лазарете, никто не заподозрит нас в убийстве эсэсовца. Но дядя Иван не предусмотрел, что немцы найдут его лежащим без сознания рядом с убитым Штаммом…
Вблизи лазарета послышались голоса. Доктор выглянул в окно и мгновенно впихнул меня за матерчатую ширму. В еле заметную щелку ширмы я увидел, как два заключенных внесли на носилках дядю Ивана.
Носилки были короткие, для переноски земли, ноги дяди Ивана волочились по полу. Едва заключенные опустили носилки на пол, как ворвался Краузе.
- Где доктор Гецке? - заорал он на весь лазарет.
- Господин оберштурмфюрер, доктор Гецке уехал вместе со своим помощником на два дня в Берлин,- отрапортовал доктор Козиоров.
От злобы Краузе прямо зашелся.
- Тогда слушай ты! Эта падаль, - он показал на лежащего без сознания дядю Ивана, - убил солдата великой Германии. Лечи его хорошо! Мы должен знать, кто помогать ему толкать сверху вагонетка. А потом ему будет такой смерть, что весь лагерь содрогается! Ему и тому, кто толкал вагонетка! Ты поняль?
- Так точно, понял, господин оберштурмфюрер! - Лицо доктора Козиорова было белее его халата.
- Завтра им займется гестапо! - Выходя, Краузе так хлопнул дверью, что зашаталась ширма.
Ушли и заключенные, принесшие дядю Ивана.
В комнате остался один доктор Козиоров. Я вышел из-за ширмы и подошел к носилкам. Дядя Иван дышал часто и тяжело.
«Что же теперь будет, что будет?! - Я не мог оторвать глаз от дяди Ивана. - Они станут пытать его… Из-за меня! Он хотел спасти меня…»
- Немедленно за ширму! - прикрикнул на меня доктор. - Не смей выходить оттуда!..
В час дня я вышел из лазарета.
В кармане моем лежала справка, что я находился в лазарете с семи часов утра до часу дня. Не успел я сделать и нескольких шагов, как меня схватили и привели в лагерную канцелярию. Здесь уже начала работать комиссия гестапо.
За небольшим канцелярским столом сидел тощий румяный гестаповец и перелистывал бумаги в коричневой папке. За соседним столом сидел немец в штатском, с рыжими усиками щеточкой, точь-в-точь как у Гитлера. Гестаповец поднял на меня удивленные глаза.
- Это есть номер тридцать пять двести одиннадцать? Сейчас мы будем знакомиться близко. Ты будешь говорить правда, и тогда тебе наказаний не будет, потому что ты не есть большой. Но если будешь говорить неправда, то тебе будет жалость об этом. Рассказывай бистро, как было дело?
- Какое дело, господин гауптман?
- Не притворяйся… Притворяйство есть преступлений. А за преступлений будет строгий наказаний. Ты толкал вагонетка… ты знал, что заключенный номер тридцать две тысячи четыреста сорок будет убивать унтер-офицера Штамма.
От страха сердце мое колотилось о ребра. Я собрал все свои силы, чтобы изобразить удивление, и спросил:
- Разве с господином унтер-офицером Штаммом случилось несчастье?
- Оказывается, ты есть совсем глюпый притворщик,- не повышая голоса и раскуривая сигару, сказал гауптман. - Ты работаешь вместе с заключенным номер тридцать две тысячи четыреста сорок. Ты толкал вагонетка?
Мне казалось, что гестаповец отлично слышит стук моего сердца.
- Господин гауптман, я сегодня с семи утра был в лазарете и только сейчас возвращался в барак. У меня есть вот… справка…
Гестаповец выхватил у меня справку. Он был, наверно, очень близорук и, читая, водил по бумаге носом так, точно обнюхивал ее.
Кончив читать, он молча уставился на меня. Щеки его стали еще краснее. Несколько секунд он молчал, сверля меня пронзительным взглядом, и вдруг его маленький рот растянулся в улыбку.
- Тебе не будет казнь,- сказал он наконец.- Тебя выпустят из лагерь домой. Потому что ты есть еще дитя…
Я не верил своим ушам.
- Ты будешь узнать, кто толкнул вагонетка,- продолжал гестаповец. - Это не есть трудно тебе. А потом будешь ехать домой к своей бедной муттер.
- Я постараюсь, господин гауптман… - пробормотал я. - Только не знаю, удастся ли мне…
- Если не узнаешь, будешь остаться здесь долго, пока не будешь иметь длинная седая борода. Тогда твоя бедная муттер тебя совсем не узнайт…
Секретарь, перестав писать, захохотал. Ему понравилась шутка начальника.
У меня закружилась голова, я поспешно ухватился за спинку стула.
- Завтра ты будешь иметь легкая работа, - донеслись до меня слова гауптмана. - Но помни: ты можешь ехать свой дерефня, если скажешь мне, кто толкал вагонетка…
* * *
Гестаповец сдержал свое обещание: утром меня послали на легкую работу. Около помещения, где жили эсэсовцы, был разбит цветник. По сравнению с прежней каторгой работать в цветнике было совсем нетрудно. Но, копая землю, подрезая кусты, таская воду, я все время думал о дяде Иване. «Его мучают сейчас. Пытают за то, что он спас меня. А если бы он не убил Дракона, то пытали бы меня… меня…». Ни о чем другом я не мог думать.
Бригадир-чех не очень строго следил за тем, как мы работаем. Но, заметив проходящего поблизости эсэсовца, заорал на нас:
- Ленивые канальи! Шевелитесь!
Он подскочил ко мне, размахнулся, палка опустилась на мою спину… но я не почувствовал удара.
- Славянин бьет славянина. Это хорошо! Это есть немецкий порядок! - сказал довольный эсэсовец и пошел дальше.
Перед концом работы чех подошел ко мне и, смотря в сторону, сказал еле слышно:
- Иван жив… В лазарете…
От удивления я уронил ведро. Как он догадался, что все время я думаю о дяде Иване? Значит, он все знает? Знает, что вагонетку толкнул я?!
Не ожидая моих вопросов, чех направился к ближайшей клумбе и стал ругать заключенного за плохую работу.
К концу работы чех вдруг заорал на меня:
- Бери лопату, чертов лодырь! Копай здесь!
Когда я подошел к нему, он сунул мне лопату и пробормотал:
- У Ивана сыпной тиф. Радуйся! - и тут же снова заорал: - И чтоб все дорожки были посыпаны песком! Аккуратно!
Я ничего не понял: почему я должен радоваться? Ведь это значит - конец! Тифозному из лазарета одна дорога - в могилу!
На другой день, когда я подрезал засохшие ветки кустарника, чех прошел не спеша, вразвалочку мимо, не глядя на меня, отчетливо сказал:
- Все хорошо! Он умер! Передай привет…
Теперь я не сомневался - бригадир сошел с ума!
В нашем лагере мне уже приходилось слышать, что некоторые заключенные не выдерживали издевательств и сходили с ума.
Вечером, на перекличке, мне было приказано явиться утром в лагерную канцелярию. Я понял, что мне предстоит новая встреча с гестаповцем. Конечно, эту ночь я почти не спал. Засыпая на несколько минут, я сразу же просыпался с мыслью: что меня ждет утром?
* * *
Первым, кого я увидел в канцелярии, был бригадир-чех. Он разговаривал с немецким писарем. Писарь хотя и работал в канцелярии, но тоже был заключенным. Увидев меня, чех сказал что-то писарю и вышел.
Писарь - маленький пожилой человек, с лицом, иссеченным морщинами, заговорил очень медленно, растягивая каждое слово, как резину:
- Ты переводишься… Временно… В другой лагерь. .. Я внес тебя в список… Отправка завтра… В пять тридцать утра… Здесь… У здания канцелярии. .. Ступай работать…
* * *
Тусклый рассвет едва занимался над лагерем, когда я подошел к канцелярии. Человек двадцать заключен-вых, дрожа и ежась от утреннего холода, молча топтались на месте, пытаясь согреться. Было еще темно, и я не мог рассмотреть лица узников.
Ровно в пять тридцать появился офицер-эсэсовец. По команде «смирно» мы вытянули руки по швам. Эсэсовец подошел к строю, щелкнул кнопкой фонарика и буркнул что-то переводчику. Тот сказал:
- Господин унтерштурмфюрер будет сейчас называть номера заключенных. Названный номер делает два шага вперед!
Унтерштурмфюрер скользнул острым лучом фонарика по списку и выкрикнул:
- Зибен унд цванциг дрей хундерт цвай унд фирциг!
- Двадцать семь триста сорок два! - крикнул вслед за ним переводчик.
Правофланговый сделал два шага вперед.
- Фюнф унд драйсиг цвай хундерт эльф!
- Тридцать пять двести одиннадцать! - вызвал переводчик.
Я шагнул вперед, и фонарик высветил мой номер. Лиц эсэсовец не освещал. Для него мы все были номерами, а не людьми.
Проверка продолжалась не более пяти минут. Под конвоем нас вывели за ворота лагеря. Здесь уже тарахтел мотор закрытой тюремной машины. Вместе с нами сели три автоматчика. Машину закрыли изнутри и снаружи. Свет в нее проникал теперь только сквозь узенькую прорезь зарешеченного окна.
- Не разговаривать, местами не меняться, руки держать за спиной! - приказал автоматчик.
Машина тронулась. Поначалу в ней было еще тем-нее, чем на улице. Напрасно я пытался различить лица - все заключенные сидели, низко опустив головы, и дремали.
Однообразное покачивание усыпило меня. Не знаю, долго ли я дремал, но, когда очнулся, в машине стало светлее. Я взглянул на своего соседа, он сидел ко мне боком, и я разглядел его лагерный номер: двенадцать сорок. Заключенного с таким номером я не знал. И не удивительно: в лагере находилось более тридцати тысяч узников - целый город! Сосед повернулся в мою сторону, я взглянул на него и чуть не закричал. Я решил, что тоже схожу с ума. Рядом со мной сидел дядя Иван. Он приложил палец к губам, и я понял, что должен молчать…
* * *
В новом лагере я сразу же потерял дядю Ивана. И невероятную историю «воскрешения из мертвых» мне удалось узнать много дней спустя, когда мы случайно встретились после работы.
- Такое было, Серега, - начал дядя Иван, - что и сам себе до сего дня не верю. - Как меня вагонеткой стукнуло, ты видел. Очнулся в лазарете. Голова от боли разламывается. У койки человек какой-то сидит. Заметил он, что я очухался, сразу - из палаты. Он из палаты, а доктор Козиоров - в палату. Подходит к койке, говорит скороговоркой:
- Имей в виду, у тебя тиф. Пока ты здесь. Тебя никто не тронет. В эту палату ни один немец не войдет.
Я говорю:
- Повезло мне… Лучше от тифа умереть, чем на виселице болтаться…
А доктор мне отвечает:
- А зачем тебе умирать? Ты у нас поправишься…
Я только головой покачал. Никто еще из тифозной палаты живым не выходил.
А доктор новую загадку задает:
- Вылечить такого тифозного нетрудно. Труднее похоронить тебя. А еще труднее после похорон в другой лагерь переправить…
Тут, Серега, у меня ум за разум зашел. Если поправлюсь, чего меня хоронить? А если помру и меня похоронят, зачем мертвяка в другой лагерь переправлять?
Лежу я день, другой. Удивляюсь: какой-то у меня тиф непонятный: жару особого нет, только что голова разбитая болит. Никаких лекарств не дают. А перевязку на голове санитар-поляк аккуратно делает.
Вот прошло три дня, я малость отошел, а только радости от этого - никакой. Знаю ведь: выздоровею, сразу попаду сатане в зубы! Натешатся враги надо мной вволю. И все мне покоя не дает тот разговор с доктором. Чую: что-то за теми его словами кроется, а что именно - не могу додуматься…
И вдруг ночью появляется доктор Козиоров, а с ним санитар-поляк. Уложили они меня на носилки и вынесли из палаты. Там в лазарете есть такая комната с ширмой. Внесли меня за эту ширму, я смотрю - на скамье труп лежит. Доктор говорит:
- Снимай куртку.
Снял я свою куртку, а санитар мне другую подает. А доктор продолжает:
- Если хочешь уцелеть - запомни: твоя фамилия теперь Куценко Иван Владимирович. Номер - двенадцать сорок. Запомнил? Иван Куценко. Двенадцать сорок!
Санитар тем временем обрядил покойника в мою куртку.
Тут я понял многое, Серега. И, прежде всего, то понял, что и за колючей проволокой бьются люди с фашистами. Без гранат, без винтовок, голодные, разутые, а бьются… Ты сообрази, Серега, и поляк, и доктор знали ведь: пронюхают гестаповцы, что вместо меня другого похоронили, такую им муку придумают, что и в аду не бывало. Но они не испугались, жизнью рисковали, чтобы спасти нас с тобой. Думаешь, они одни такие? Нет, брат Серега, настоящие люди есть везде. Есть они, ясно, и в этом лагере. И мы их найдем здесь с тобой. Разыщем…
Завыла лагерная сирена. Надо было спешить в свой барак. Мы наскоро попрощались и разошлись, чтобы вскоре вместе с другими узниками начать тайную войну за колючей проволокой.