С тех пор как уехал Васька, Мирона Акимыча часто мучила бессонница.

В эту ночь старику снова не спалось, хотя минувший день был наполнен удивительными событиями и закончился неожиданной радостью: пришёл Пашка и сообщил, что по распоряжению Дрозда отвёл старикову лодку на прежнее место.

— Это как же понимать? — спросил недоверчиво Пряхин, ожидая нового подвоха.

— А не знаю, — ухмыльнулся парень. — Говорят, в райкоме был ему драй. Вернулся из района тихий и даже никаких слов непонятных не произносит…

«Интересно всё-таки устроена жизнь, — философствовал Мирон Акимыч, томясь бессонницей. — Неделю назад была у меня лодка. Пришёл Дрозд и отобрал. Сегодня утром опять появилась у меня лодка. Пришли пограничники — снова лодки не стало. Утром не стало, а к вечеру — опять я с лодкой. Видно, и впрямь, пока жив — не теряй надежды».

Цепляясь одна за другую, мысли вернули Пряхина к утренним событиям. «Видать, ещё не поймали того бандюгу… Как поймают — пойду к пограничникам, скажу: “Покажите мне ублюдка”. — “Зачем?” — спросит пограничный начальник. “Так и так, — скажу, — желаю напомнить зарубежной стерве, что мы есть за народ. Хотела нас белая сволочь закабалить — сама в землю легла. Хотела нас Антанта задушить — обрубили лапы гидре международной. Немцы-фашисты народ советский истребить хотели. А с чем остались?..” И ещё скажу я зарубежной падле: сколько мы жизней своих положили, так это, если считать с утра до вечера, — года не хватит! Набухла наша земля кровью — больше некуда!..»

Где-то тявкнула собака, ей лениво отозвалась другая, и снова тишина придавила маленький пограничный колхоз. Старик нащупал в темноте кисет, набил трубку, потянулся за спичками, и тут ему почудился тихий стук в окно. Он прислушался. Стук повторился. Кто-то нетерпеливо стучал ногтем по стеклу, точно выбивал морзянку.

Старик обрадовался: «Васька! Боле некому! Как раз поезд в это время приходит. Вернулся, сукин сын!»

Он вскочил с кровати, засеменил к окну.

— Васька, ты? — спросил он притворно сердитым голосом.

— Открой, батя!

Так и есть — Васькин голос, только простуженный. И где он простудился летом, пёс бродячий!

Не торопясь, чтобы не показать свою радость, Мирон Акимыч пошёл в сени.

— Входи, коли пришёл, — сказал он равнодушным голосом. — Видно, без дома и собака тоскует…

Человек молча шагнул в тёмные сени.

Ночью вернулся, как вор! — начал старик ворчливо. — Я из-за тебя тут такого наслушался.

— Батя! Узнал?

И опять этот голос — одновременно и Васькин и не Васькин.

— Четырнадцать лет не виделись! Батя!

Старик охнул.

— Господи, господи! — Старик весь дрожал, сам не веря своей догадке. — Пётр, ты?

Он чиркнул спичку, спичка сломалась, он чиркнул вторую, она сразу же потухла, точно её кто задул.

— Не надо, батя… — произнёс в темноте голос. — Погоди…

— Петя! Сыночек! — Старик припал к груди сына и заплакал. — Сыночек… жив… жив… Господи, счастье-то какое…

— Что ты, батя, что ты? — заговорил приглушённо Пётр. — Успокойся. Ты думал, я погиб? А я — вот, цел-целёхонек… Ну чего же ты плачешь?

— С радости я, Петя! Сам себе не верю! Может, приснилось? Дай огонь зажгу, посмотрю на тебя, сыночек мой!..

— Погоди с огнём… А где же мамаша?

— Померла, Петюша, померла. Как похоронную на тебя получили, стала она, бедная, сохнуть, ночи не спала, и померла голубушка… Последнюю ночь всё тобой бредила… звала…

— Лечить надо было, — сказал Пётр после долгого молчания.

— Какое уж леченье, когда немцы пришли. Сам знаешь!

— А Василий жив?

— Жив.

— Где же он? Врозь живёте?

— Потом скажу. Дай мне на тебя-то посмотреть! Где ты пропадал, сынок? За четырнадцать лет ни одной весточки! Может, осуждён был?

Пётр молчал.

— Ты не таись, есть которые зря пострадали…

— Я, батя, в плен попал…

— Ой, бедняга! Знаем, каково в плену нашим было! Счастье какое, что ты уцелел, сыночек!..

— Значит, не коришь меня за плен?

— Как можно? На войне всякое бывает.

— А ведь у вас расстреливали тех, кто из плена вернулся.

— Это ты зря, сынок. Несправедливости, конечно, бывали, а насчёт расстрела — брехня! Да дай мне взглянуть на тебя, Петюша, — Мирон Акимыч потянулся за спичками.

— Погоди. Скоро рассветёт… Хочу правду тебе рассказать… без утайки…

— На правду и суда нет…

— На правду — нет, а на меня будет. Я к тебе попрощаться пришёл. Больше не увидимся…

— Да что ты, сынок? Ничего тебе за плен не будет. Не трогают теперь за это…

Есть на мне малая вина, батя. Ничего от тебя не скрою. Как я в плен попал — не помню, контуженный был, в беспамятстве.

— Вот видишь! — обрадовался старик. — В беспамятстве всякого в плен возьмут!

— И оказался я в лагере для военнопленных. Было нас там, может, тысяч десять. Как мы страдали, какие пытки вынесли — лучше и не вспоминать. Не знаю, как разум уцелел. Которые в живых остались, те, поверишь ли, психами стали. Немногие до свободы дожили. Нас американцы освободили. Это, батя, замечательная нация. Страна богатющая! Хочешь верь, хочешь нет — там каждый фермер, крестьянин значит, машину свою имеет, а то и две. Не то что наши колхозники…

— Про Америку слыхали. Так в чём же твоя-то вина, Петюша?

Пётр досадовал, что не может в темноте следить за отцом, за выражением его лица. Если бы он видел его лицо, было бы легче находить нужные слова. Но в комнате всё ещё было темно, рассвет занимался несмело.

— В чём моя вина? К тому и веду… Освободили меня американцы из фашистского лагеря и посадили в свой. В ихнем лагере тоже было много народу из разных стран, а больше всего наших, советских. Опять я оказался за проволокой…

— Хватил ты лиха, сыночек! — голос Мирона Акимыча дрогнул. — Не всякий такое выдержит…

Сто восемьдесят семь дней просидел я в американском лагере, — продолжал Пётр. — Конечно, американцы — не фашисты. Кормили хорошо, побоев никаких. Я всё ждал, когда меня на родину отправят. А многие из наших просились, чтобы их в Америку отправили. Нравилось им, как там народ живёт.

— Вот стервецы!

— Подал я, значит, заявление, чтобы меня на родину отправили, а через неделю пришёл американский офицер, стал меня уговаривать: «Поезжай, мол, в Америку, мы тебя работой обеспечим». Я отвечаю: зачем мне Америка, у меня своя земля есть, меня отец с матерью ждут. Родился, говорю, в России, в России и умру… А американец мне объясняет: «Это верно, что ты умрёшь в России, если туда вернёшься. Там есть приказ — всех бывших в плену расстреливать». Не может быть, говорю, в плену, может, миллион было, так что же, всех и расстреливать? Тогда он вынимает из кармана бумагу, на русском языке напечатанную, и даёт мне читать. Там сказано, чтобы всех бывших в плену казнить без суда, и всю ихнюю родню ссылать на Колыму или в шахты свинец добывать.

— И ты поверил?! — Старик вскочил с лавки и стукнул кулаком по столу. — Тебя американец, как плотву, взял на крючок!

— Поверил я, дурак. Только думал тогда я не о себе, — голос Петра звучал тихо и печально. — Смерть так смерть! Я её на фронте нюхнул! А как представил, что тебя с мамашей в шахты, на каторгу отправят, так во мне всё прямо забурлило! Отца родного на смерть обречь! Мамашу с Васькой загубить! Нет, думаю, лучше уж я буду мыкаться на чужбине, а этого не допущу…

Мирон Акимыч тяжело поднялся с места и отдёрнул занавеску. За окном мутнел рассвет. Старик порывисто обернулся к сыну. В призрачном свете лицо его расплывалось в неясное белёсое пятно, и Мирон Акимыч никак не мог поймать взгляд сына.

Пётр сидел неестественно напряжённо, на самом краю табуретки, точно бегун, готовый сорваться с места по первому сигналу.

— Садись сюда, ко мне. Что ты как воробей на жёрдочке? — сказал старик и опустился на скамью.

Ему хотелось почувствовать близость сына, обнять, заглянуть ему в глаза. Но Пётр не двинулся с места.

— Отсюда я тебя лучше вижу, батя. А ты у меня ещё молодец. Только поседел, а так — не изменился, словно вчера расстались.

Какое уж там не изменился!.. Дальше-то рассказывай. Где же ты эти четырнадцать лет маялся?

— Да… да… столько лет. Что же долго рассказывать?.. Поверил я американскому майору, и отправили меня в эту проклятую Америку…

— Ты же говорил, она богатющая, нацию расхваливал, а теперь проклятой называешь.

— Для американцев она хорошая, а нам, русским, своё лучше, — нашёлся Пётр. — А ещё скажу, я и в наших газетах читал хорошее про Америку.

Старик хмыкнул:

— Жил-жил в Америке, а ничего не разобрал. Ну ладно, не в этом суть. Приехал в Америку, а дальше что?

— Нанялся я трактористом к одному фермеру. Местность штат Иллинойс называется. Три года проработал, а потом надоело в деревне. Подался в город, стал грузовую машину водить. Жил — всего хватало. Решил деньгу копить. А у тебя, батя, как в смысле деньжат, много ли скопил? — неожиданно спросил с усмешкой Пётр.

— Хватает. Сказывай дальше…

— Скопил я, значит, деньжат, решил заиметь свой бизнес. В Америке кто с головой всегда свой бизнес имеет. Тут и получилась главная неприятность. Подал заявление, что хочу открыть бензозаправочную станцию, а мне отвечают: «Открывайте, только примите прежде американское гражданство, такой в Америке порядок…»

— И ты согласился?! Отрёкся от России?! — вскрикнул Мирон Акимыч испуганно.

— Я же тебе объясняю — такой у них порядок. — И, боясь, что отец начнёт снова задавать неприятные вопросы, Пётр торопливо продолжил рассказ: — Пять лет держал я станцию. Денег — считать перестал! В банке счёт имел, чековая книжка всегда в кармане. Ездил на машине. В рассрочку купил. Коттедж — дом, значит, — с мебелью заимел, тоже в рассрочку. Кругом почёт, уважение… Да… Вдруг напала на меня тоска по родине. Тоскую — места себе не нахожу, а что делать? Вернусь — вас всех на Колыму, меня под расстрел! И тут узнаю, что у вас новые законы вышли, чтобы пленных не судить строго, а главное — родню ихнюю не трогать. Решил я тогда вернуться домой. А как вернуться? Не соглашаются американские власти, чтобы я вернулся в Россию. Только я ведь такой человек — что решено, то и сделано. Бросил к чертям свой бизнес, нанялся кочегаром на корабль в заграничное плавание. Думаю: приедем в Россию — сбегу. А корабль, как назло, в советские порты не заходит. Наконец узнаю: пойдём в Ленинград. А дальше и рассказывать нечего. Ошвартовались вчера утром в Ленинградском порту, вся команда — на берег. Кто куда, а я на вокзал, на поезд. Вышел на нашей станции в двадцать один час, пошёл знакомыми тропками в обход, и вот, добрался… Теперь ты всё знаешь…

Он умолк. Рассвет теснил остатки предутренних сумерек.

Мирон Акимыч всё вглядывался в лицо сына, и от этого взгляда Петру стало тревожно. Он думал, что, услыхав рассказ о богатой жизни в Америке, отец начнёт сравнивать эту жизнь с колхозными порядками, станет жаловаться на несправедливость, на нужду. Но такого разговора не получалось. Пришлось перестраиваться на ходу.

— А в партии тебя восстановили? — спросил он, чтобы разбередить старую рану отца.

— Пока не просил, не спешу. Однако секретарь райкома товарищ Суслов беседовал со мной, советовал не таить обиду… Ну, да обо мне — потом. Как же ты, так бобылём и маялся? Не женился? Может, у меня и внучата в Америке есть?

— Баб за границей и без женитьбы хватает. Были бы деньги!

— Любовь, Петя, за деньги не купишь.

— Хо! Ещё как купишь! — Пётр уловил удивлённый взгляд отца и неуклюже поправился: — На чужбине и любовь — не любовь…

— Так что же теперь будет с тобой, Петя?

— Малость поживу у тебя, а потом — в Ленинград. Заявлюсь к властям. Как думаешь, много дадут за то, что я американское подданство принял?

— Я этих законов не знаю, — тяжело вздохнул старик. — Чего-нибудь дадут, конечно. Господи… — голос его задрожал, — неужели для того ты нашёлся, чтобы я снова тебя потерял? Ведь мне и жить-то осталось…

Пётр понимал, что в Радугу ему не пробраться и встреча с Жаком не состоится. Но вернуться, не выполнив задания, он не мог. Надо найти выход. Попробовать уговорить отца… Старик мог появиться и в Радуге и в Муравьином овраге, не вызвав никаких подозрений.

— Ах, батя, батя… — Пётр ладонью провёл по глазам. — Лучше бы мне не приезжать. Теперь и тебе позор до могилы: сын вроде изменника — в тюрьме… В партии тебя не восстановят. Из пограничной полосы, конечно, выселят по этапу… за тридевять земель… Это уж обязательно. Постарел ты, выдержишь ли… чтобы по этапу, в арестантском вагоне? Если и выдержишь, как будешь жить среди чужих? С протянутой рукой ходить?.. И всё из-за меня, всё я виноват!

Мирон Акимыч сидел, опустив голову.

— Как быть, сынок, как быть? Что ты в плен беспамятный попал — в этом не корю тебя. Видно, судьба наша такая… и твоя и моя.

— Нет, — твёрдо сказал Пётр. — Судьба судьбой, а самому тоже голову иметь надо… Согласишься — станем жить вместе… в достатке. Будет тебе на старости лет почёт и уважение…

— Ну что ты, сынок, меня утешаешь, словно дитё малое. Какой уж тут почёт, какой достаток, если тебя в тюрьму посадят?

— Нет, батя! — Пётр поднялся с табуретки. — Не допущу я, чтобы ты век доживал в нужде и позоре. Решено! Будем теперь вместе.

— Да как же, как?

— А вот так! Поедешь со мной, и всё будет олл райт — отлично!

— Куда поедем? Когда?

— За рубеж! Хоть в ту же Германию. Это мне — без труда. — Не давая старику опомниться, Пётр сыпал слова: — У меня и в Германии текущий счёт есть. Купим маленький домик с садом, яблоньки, вишни, огород, конечно. Хозяйствуй! Трудно станет — батрака наймём. Ты только согласись. Сам подумай, Васьки нет, я в тюрьме, — ты один на всём свете, один, старый, без денег. А вдруг заболеешь? Кто за тобой ходить станет? Кому ты здесь нужен? Никому!

— Постой, постой! — Мирон Акимыч поднялся с лавки. Теперь они стояли друг против друга, оба высокие, плечистые, чем-то неуловимо похожие. — Постой!.. Это как понимать такое предложение? Это, выходит, я должен родину бросить и в твою Германию бежать?

— Да ну, батя! Начитался ваших газет и повторяешь: «отечество», «родина-мать». А я так скажу: родина для человека там, где ему хорошо. А если ему на своей земле плохо, значит, родина ему не мать, а мачеха.

— Ты что?! — закричал вдруг Мирон Акимыч, срываясь с голоса. — Ты что, ополоумел? Какая мачеха?! За эту мачеху люди жизнь отдавали, на амбразуру бросались, а ты!..

— Про амбразуру это ты тоже в газетах начитался. А тебя-то самого ведь кругом обидели! Ты посуди разумно…

— Чего разумно?! Вижу, насквозь вижу, какой ты разумник! «Кругом обидели»! Меня плохие люди обидели! Люди, а не родина! Понял? Я твоих речей больше слушать не желаю! Будь ты не моим сыном, я бы… я бы…

— Донёс бы? — ощерился Пётр.

— Сам бы скрутил!

— Эх, батя, хотел я добра тебе, а ты… — Надо было быстрее притушить отцовский гнев. — Может, ты и прав, батя. Да! За грехи надо платить сполна! Ты уж прости, струсил я в последнюю минуту. Не легко самому в тюрьму идти. Не легко, а придётся. Теперь уж я решил твёрдо…

Старик всё ещё стоял против сына, вглядываясь в его лицо, точно не веря, что это действительно его Пётр. От пристального взгляда отца Петру становилось беспокойно, он не знал, о чём теперь говорить, а молчать было нельзя.

— Спать ляжешь или поешь сначала? — спросил старик так, точно Пётр не пропадал без вести на многие годы, а отлучался на день по делам в районный центр и теперь вот вернулся с ночным поездом, устал и проголодался. — Заграничных кушаний у нас нет, а молока козьего, хлеба, картошки холодной — это можно…

— Молока выпью с хлебом. Спасибо…

Мирон Акимыч принёс из сеней початую буханку хлеба, кувшин с молоком и поставил на стол.

— Соседи наши прежние? — спросил как бы ненароком Пётр.

— Какое там. Прежних в колхозе никого и не осталось. Немцы перед уходом всех… Из пулемётов…

— Ну уж и всех… тебя же не расстреляли…

— Чудом спасся… В пещере с матерью прятались… Ешь.

— Помню, рассказывал ты мне, малому, сказку, — заговорил Пётр. — Про звёзды. Родится, мол, человек, и на небе новая звезда загорается. Либо добрая, либо злая. Добрая загорится — будет у того человека хорошая жизнь, а если злая — худо тому человеку. Вижу теперь, злая загорелась звезда, когда я родился…

— Забыл ты, Пётр. Не так я сказывал. Не по звезде человек, а по человеку звезда. Родился человек добрый — вспыхнет на небе голубая звезда. А родится злой — вспыхнет звезда красная, будет гореть по ночам злым волчьим глазом, пока творит тот человек недобрые дела свои на земле. Так-то, Петя…

— Батя, прошу тебя… — Пётр отломил кусок хлеба, — прошу тебя, не выходи из дома… До вечера… Запри дом на замок, а сам влезь обратно в окно. Если кто и подойдёт — дверь на замке, никого нет! Я хоть до вечера спокойный буду… Последние часы вместе…

— Ладно… Сделаю… Да и кто придёт ко мне? Все на работе.

Есть Пётр не мог, но две кружки молока выпил залпом.

Отец следил за ним из-под косматых бровей, следил молча, настороженно. Тихо стучали ходики — был уже шестой час утра. Жалобно заблеяла под навесом Машка. Пётр испуганно вздрогнул.

— Чего ты? Коза не человек — худа не сделает. Недоенная, вот и зовёт. Пойду спущу с привязи. А ты ложись. — Мирон Акимыч подошёл к окну, распахнул его и обернулся к Петру: — Управлюсь с козой, навешу замок на дверь и влезу в окно. Для твоего спокоя…

Мирон Акимыч вышел во двор мрачный, обуреваемый противоречивыми чувствами. Всё, что случилось в эту ночь, не могло привидеться и во сне. Он стоял среди двора в отрешённой задумчивости, забыв, зачем вышел из дома.

Скрип колёс вывел старика из оцепенения. Он прислушался. Скрип приближался к дому, уже можно было разобрать мужские голоса. «Кто это в такую рань? — подумал он. — Тут и дороги проезжей нет». Скрип и голоса становились громче, и наконец через низкую изгородь Мирон Акимыч увидел чалую колхозную кобылку. Лошадь легко тянула телегу, гружённую тонкими брёвнами и десятком досок. На телеге сидели моторист Талов и Пашка.

— Привет хозяину! — крикнул Талов. — Мы к тебе.

— По какому случаю? — настороженно спросил Мирон Акимыч.

— Приказано! — весело гаркнул Пашка и завернул кобылку к воротам. — Принимай строителей!

Вы что, с утра хватили? — Старик подошёл к воротам. — Чего орёшь?

— Приказано построить тебе сарай, — сказал Талов.

— Кто приказал? Давай не ври…

— Точно, папаша. Получено приказание обслужить тебя, как отца погибшего воина.

— Страна не забывает своих героев, — назидательно пояснил Пашка.

Кобылка толкнула мордой хлипкие ворота, они распахнулись, и телега, поскрипывая, въехала во двор.

— Показывай, хозяин, где сарай ладить, — сказал Талов, разгружая телегу. Он говорил беззаботно и весело, но насторожившийся Мирон Акимыч заметил, что, говоря с ним, Талов всё время посматривает на раскрытое окно.

— Ставь на старом месте, — пробормотал старик и снова спросил: — Кто же это приказал насчёт сарая?

— Да всё он, товарищ Дрозд. — Пашка ухмыльнулся от уха до уха и тоже покосился на раскрытое окно.

Мирон Акимыч представил себе, что творится сейчас с Петром. Он, конечно, слышит голоса, слышит, как во двор въехала телега. Мирон Акимыч и сам был озадачен появлением парней: что, если обнаружат Петра? Одно дело — преступник пришёл с повинной сам, другое — если его задержат пограничники или дружинники.

— Не вовремя, ребята, — сказал Мирон Акимыч. — Может, завтра начнёте? Мне сейчас уходить надо…

— А мы и без тебя обойдёмся. Отгрохаем твоей козе дворец — залюбуешься!

— Как знаете, — сказал недовольно старик. — На магарыч не рассчитывайте, нет у меня денег…

Он вошёл в дом и замер на пороге. Забившись в тёмный угол, Пётр целился в него из пистолета. Из-за пояса торчала рукоятка второго пистолета.

— Чуть тебя не убил! — еле слышно выдохнул Пётр. — Думал, они! Кто такие? За мной?

Старик молчал, он не мог отвести глаз от пистолета. Не ответив сыну, набросил на двери крюк, подошёл к окну, закрыл его и задёрнул занавеску. Пётр, тяжело дыша, неподвижно стоял в углу, не опуская пистолета.

— Спрячь пушку! — приказал отец. — Приехали строить мне сарай.

— А вдруг они в дом войдут?

— Не войдут. — Старик не сводил глаз с Петра. — Зачем пистолеты? — прошептал он.

— Потом объясню, сейчас думай, чтоб меня не увидели… Куда мне спрятаться?

Старик, словно не слыша Петра, продолжал:

— Если ты решил идти с повинной, зачем тебе пистолеты? В кого ты собираешься стрелять?

— Я сказал тебе: объясню потом! — В шёпоте Петра слышалась приглушённая ярость. — Думай, как от них избавиться.

Старик не отвечал.

— Думай скорее! — Возглас прозвучал угрозой.

— Здесь тебе оставаться опасно, — тихо заговорил Мирон Акимыч. — Лезь на чердак. Но чтобы тихо… Сапоги скинь, лестница скрипучая… А я запру дверь на замок снаружи, скажу, что еду в город Ваську разыскивать. Тебе с чердака, сквозь щели, весь двор как на ладони. Уйдут — слезай и жди меня. Понял?

— Ладно! Только скорее уходи и запри дверь. — Пётр скинул сапоги и на цыпочках неслышно поднялся по скрипучим ступенькам.

Мирон Акимыч вернулся в комнату и долго смотрел на сапоги сына, не решаясь к ним притронуться. Его охватил такой страх, какого он никогда не испытывал. Это был даже не страх, а ужас перед тем, что случится через секунду. Он оттягивал эту секунду. Он стоял, с ненавистью гляця на грязные сапоги Петра, потом решительно схватил и впился пристальным взглядом в подошвы. Каблуки были подбиты металлическими планками, на планке левого каблука один шурупчик слегка выдавался…

Мирон Акимыч вышел из дома, навесил трясущимися руками замок на дверь и побрёл к калитке.

— Куда, хозяин? — крикнул из-под навеса Талов.

— К Ваське, в город. Под вечер вернусь.

— Счастливо! Ваське привет с бубенчиком! — потряс топором Пашка.

Сгорбившись, точно он нёс на спине непосильный груз, Мирон Акимыч вышел из калитки и зашагал к морю. В трудные минуты жизни, а было их у него в достатке, он искал успокоения на берегу моря. Когда пришла похоронная на Петра, Мирон Акимыч просидел на Тюлень-камне всю ночь, но тогда и море не могло принести ему облегчения. Сейчас, столько лет спустя, он опять сидел на том же камне, думая о том же Петре, вспоминая всё, что случилось сегодня.

Увидев пистолеты, Мирон Акимыч сразу понял, что Пётр лгал. Явился с повинной, держа на взводе пистолеты?! Страшное подозрение оглушило его в ту минуту. Крошечная головка шурупчика на каблуке скороходовского сапога подтвердила его страшную догадку: Пётр и есть тот самый диверсант, которого ищут пограничники…

Накатывались, шелестели у ног старика волны, оставляя на гальке пузырьки пены, вдали у горизонта плыли пароходы, чайки с противным визгом дрались из-за добычи, — старик ничего не замечал, мысли его путались, кровь стучала в виски, и не было ответа на единственный вопрос: что же делать? Он сам навёл пограничников на след сына, а теперь? Сообщить властям, где прячется диверсант? Но ведь диверсант — его сын Пётр, тот самый Петька, которого он вырастил, научил плавать, нырять, рыбачить, находить ночью по звёздам дорогу в море, тот самый Пётр, которого он оплакивал четырнадцать лет. Четырнадцать лет жил надеждой на чудо: вдруг Пётр жив? Сколько в первый год войны было ошибочных похоронных! И чудо свершилось! Сын его жив! Здоров! Он сидит в его доме… В его доме… Сидит… Нет! В его доме сидит не сын, а враг. Враг! Это не его Пётр! Никакого чуда не произошло! Пусть сгинет это чёрное наваждение!

Мирон Акимыч поднялся и побрёл вдоль берега. Домой он мог вернуться только вечером, когда уйдут Талов и Пашка. Их неожиданное появление больше не казалось Мирону Акимычу случайным. Талов и Пашка — дружинники. В этом всё дело. Значит, пограничники напали на след Петра, знают, что он в колхозе, и установили один из постов во дворе Мирона Акимыча, откуда видна дорога к морю. Так думал старик, не подозревая, что пограничники уже знают, что нарушитель прячется именно у него, что дружинники были направлены к нему, чтобы отрезать всякую возможность нарушителю выйти из дома и перебраться в другое место…

Мирон Акимыч подумал, что спасти Петра ещё можно. Поживёт на чердаке две-три недели, — не станут же пограничники искать его в доме человека, который сам сообщил о высадке диверсанта! — след потеряется, а когда всё успокоится, Пётр исчезнет. На этот раз — навсегда…

Он дошёл до причалами увидел свою старую лодку. Лодка мерно покачивалась на волнах, но Мирон Акимыч смотрел на неё безразличным взглядом, хотя ещё вчера ради такой лодки готов был рискнуть жизнью…

Он не знал, куда ему деться. Встречи с людьми он боялся: о чём с ними теперь говорить? Как смотреть им в глаза? Уж лучше держаться подальше.

Чтобы убить время, Мирон Акимыч побрёл в лес самой дальней кружной дорогой…