Три первых школьных года я провела в трёх разных классах двух разных школ. Школа в принципе была чем-то очень, очень важным. Тем более странно, что мои родители забыли вовремя определить меня в школу. Я тогда не знала, хорошо это или плохо. Тот «промежуточный» год, проскользнувший сквозь все стандарты биографии, стал вообще самым лучшим. Благодаря ему я поняла, что мои родители заботились обо мне, но как будто издалека – времени у них никогда не было. Спустя несколько моментальных снимков я поняла, что им приходилось бороться с проблемами, которые становились всё больше по мере роста двоих почти взрослых сыновей, с порциями еды, которые становились всё меньше, и разъеданием нервов. С рожами и грабежами, взломами, сломленностью обманутых людей и всего государства, с недоверием и инфляцией. Что по сравнению со всем этим было моё инфантильное желание тепла-близости-понимания. Я ведь тоже не понимала, как это может быть, чтобы, например, бандит, выскочив из засады, вырвал серьги прямо из ушей маминой коллеги, когда она шла с работы.
Мать часто говорила, что я расту сама по себе, как трава у дома, и пасусь под забором, как овечка. Она говорила, что у обоих моих братьев были реальные проблемы – поступление в университет, предстоящее основание семьи и вопрос, где жить. Да что там, они не знали, чем кормиться и что делать с деньгами, которые обесценивались каждый день; не было ни денег, ни еды, которую можно было бы на них купить. Они выменяли мой велоспед на копчёную курицу. Школа отодвинулась на задний план.
В семь лет я уже переросла детский сад, а для школы, которая мне предназначалась, не была подготовлена. Ничего не знала на вступительном экзамене. Мои братья ходили в хорошую старую школу с английским уклоном в центре города. Родители давно забыли, что туда принимают только по результатам вступительного экзамена, а для этого надо было выучить несколько базисных слов. Я пришла на экзамен с улицы, меня поставили между карточками с животными и их названиями, я должна была повторять, но справилась только со словом "elephant" и вскоре заблудилась между тётями и тетрадями. В душном воздухе и суматохе помню только одну цель: пить. В итоге учительница сообщила моим родителям, что их дочь не имеет способности к языкам. Они сказали, что это очевидно, у меня же талант инженера, и я думаю только о том, как смастерить из детского конструктора коляску для кукол.
Был конец августа, неделя пролетела в неизвестности, я возилась с очередными металлическими аксессуарами для моей любимой куклы (не оставлять же её без скейтборда и лодки). Внезапно во дворе внизу всё опустело, потому что для всех остальных наступил учебный год. Мои родители, естественно, оба работали, старший брат учился в Петербурге, средний только что закончил школу и тоже уехал учиться в Симферополь: иностранные языки. Я осталась дома с конструкторами моих братьев – по механике, электронике и химии – и с запретом брать книги с самой верхней полки стеллажа. С указанием, как разогреть суп на газовой плите. С латиноамериканскими мыльными операми и другими душераздирающими передачами, которые мы тайно ловили с турецкого телевидения.
Впоследствии я задумалась о том, как настойчиво пропагандировалась у нас латиноамериканская жизнь, когда встретила молодого человека из Чили. Его предки были немцы, детство он провёл в Мюнхене. Он сел в государственной библиотеке рядом со мной и был почти как русский – второй кожей, вплоть до пилинга культурными глыбами. Он ностальгически поедал у меня на кухне детский шоколад, понимал проблему, что такое быть НЕнемцем, когда, например, речь заходит о настольных играх на посиделках, и упрекал меня в незнании Латинской Америки. Я возражала, что насмотрелась мыльных опер того времени. Он согласился, что жизнь в Чили именно такова, как в сериалах, и что я должна, наконец, понять, что он происходит из этого неджентльменского патриархального общества и обречён быть одним из них. Он хотел совершить побег от несправедливости, как он говорил; он писал философскую книгу по этическим вопросам справедливости и её нехватки. Латинская Америка туда, Латинская Америка сюда, то был летучий голландец семь лет назад, в итоге вернувшийся на свой континент.
Незадолго до моего седьмого дня рождения я решила никогда не учиться читать. Я не хотела превращаться в мумию над книгой. Меня возмущали эти поглощённо-отсутствующие лица людей, которые ведь могли бы со мной говорить, играть, гулять. Возмущали, может быть, даже больше, чем в наши дни пожилых людей возмущает младшее поколение с лицами, закаменевшими в столбняке, когда они пялятся в свои гаджеты.
Пару раз я убегала от матери, когда она хотела обучить меня грамоте, – пусть теряет меня из виду, если легко теряет самообладание. Но когда мне строго запретили чтение слишком сложных книг, я пододвинула стул к стеллажу, чтобы дотянуться до верхней полки. Одно из запретных кодовых слов: ты ещё не доросла до Жюля Верна. Вскоре после этого, потеряв всякое чувство пространства и времени, я пировала на своей первой книжной оргии с Вокруг света за 80 дней и Двадцать тысяч лье под водой, которые совратили меня раз и навсегда. Можно было объездить весь мир, включая его небеса и моря, если предаться на волю фраз, не сходя при этом с места. Первая страница была адом, вторая пошла лучше, двухсотая сделала меня наркозависимой от чтения. Я поднималась на воздушном шаре, сбрасывала вниз мешки с песком, замерзала среди лета над короткими рассказами Джека Лондона и впадала в жар среди зимы с красноармейскими кавалеристами.
Одно время меня захватила книга по астрологии. Она была ещё запретнее любой просветительской книги; причём сегодня я припоминаю, что моя мать скоро перестала обращать внимание на то, что я читаю. Главное, чтоб я читала. И я читала. В том числе и о том, что некоторым парам не подходит спаривание, а некоторых парит, даже если они лишь теоретически ступают на путь, подготовленный звёздами. Кое-что я знала почти наизусть, на какое-то время это стало Библией; внизу во дворе я гадала подружкам по линиям их ладоней.
Вика с десятого этажа в качестве ответной любезности показала мне иллюстрированную Библию. Такое же таинственное мгновение посвящения. Я не находила отличия от книжки сказок. Куда более сильное впечатление на меня произвела Катя с шестого этажа, единственный ребёнок в семье – гитарой в её комнате и тем, что у неё была своя комната и гитара. В отношении музыки мои родители единогласно решили, что слуха у меня нет, поскольку ритм у меня свой, а чувство такта вообще отсутствует. Может быть, я ослышалась, и они имели в виду то, что я их не слушаюсь. С этим непослушанием, освобождённый от гармонии дикий ребёнок рос без музыки, ампутирование и вербально мутированно, вплоть до отвращения к вопросу всех подростков: «А что ты слушаешь?». Я слышала лишь то, что читала и что бормотал телевизор. Тем приятнее потом навёрстывать: уши открылись. Без музыки едва ли возможно вырасти из тяготения картинок.
Школьное время других я прожигала за чтением. Долгие утра проходили на балконе в царстве кукол. Иногда компания внизу: перегруженные школы нашего плодовитого года рождения порой вводили двухсменную систему, когда у половины детей занятия начинались после обеда. Но после обеда и вечером я всегда была внизу, если не дождь. Мы играли в карты, рассказывали анекдоты, делились слухами про НЛО и про Запад (они были похожи), понемногу забывая приезжих детей, с которыми мы проводили лето и которые уезжали до следующего лета или навсегда. Мы пекли в кустах картошку, взятую из запасов наших матерей, гоняли между гаражами мягкий футбольный мяч, брали из пещеры родниковую воду, скатывались на картонке со склона, поросшего травой – так мы представляли себе катание на санках. На снег мы не надеялись, он не выпадал почти никогда и не залёживался дольше пары часов. Мы рассчитывали только на себя. Иногда мы уходили далеко от наших высоток, ухаживали за щенками и котятами, выслушивали истории детей, встреченных на незнакомых улицах, и на закате солнца возвращались назад, усталые, под прощальные взмахи веток акаций и тополей.
Однажды за книгами на полке я нашла вазу с пластиковым пакетом, полным патронов. Мой старший брат, который бывал у нас редко, потому что изучал в Петербурге медицину, занимался стрельбой в высшей лиге. Помню то высокомерие, которое передалось от моей матери мне и даже тому детсадовскому ребёнку, которому я об этом событии сообщила. Мы были почти первыми на республиканских соревнованиях! Я поняла, не обязательно быть победителем, чтобы чувствовать себя им. Я чтила второе место моего брата как скромное и хотела тоже однажды где-нибудь стать второй.
Патроны были, видимо, предназначены для его тренировок дома на каникулах. Он иногда брал меня с собой на стрельбища, я целилась в мишень и жала на курок, в правильной позиции: одна рука вытянута под прямым углом, другая упёрта в бок, с непомерно большими защитными наушниками, всё как положено. С этим запасом патронов, про который явно все забыли, я однажды вечером выкралась вниз. Хотела, видимо, произвести впечатление на Олега. Мальчишки воздвигли небольшое сооружение и поджигали эти штуки одну за другой. Наш маленький фейерверк, тайна. Если бы это увидела моя учительница математики, мне бы уже никогда не видать хорошей оценки – по моей логике страха, во всяком случае. Помню при этом сосредоточенное молчание, напряжение, некоторую торжественность всей акции. Мы были довольны, безгранично, в принципе уже империально, пропитанные запретом, предвестником пра-взрыва – может быть, взрыва Украины.
Когда сын дворника добывал ключ, мы играли в прятки в подвале нашей высотки. Огромный подвал, в нашем доме было по четыре квартиры на этаже. К тому же этот подвал был объединён с подвалами двух соседних высоток. Выключатели света не были проблемой – или мы намеренно никогда их не использовали. Чего только не происходило в этом подвале.
По прошествии времени отмечаю, что у нас не было ничего общего ни с наркотиками, ни с алкоголем или сигаретами. Самое большее – мы жевали вар, вообразив себе, что бывает и чёрная, а не только белая или розовая жвачка, как та, что привозили нам с Запада «плавающие отцы», служившие на флоте.
Я вращалась в двух компаниях: одна состояла из детей моего возраста, с ними я бегала, когда не было никого другого, так сказать, для расслабления. В остальном – в компании из почти уже не детей. Они были в среднем года на четыре старше меня. Их мир был более интересным, волнующим, их истории и реакции неожиданными. Правда, с ними невозможно было состязаться. Они выделывали всевозможные фигуры, прыгая «в резинку», лучше играли в футбол, а главное – не выдыхались так отчаянно быстро, как я, убегая от пьяных. Меня интересовали их амурные переживания, они продолжали вживую мыльные оперы, синхронизируя их монотонным произношением в нос. Из мира рабыни Изауры я уже кое-что знала о страданиях и любви.
В той компании уже не мальчиковые мальчики гоняли на мопеде. Они прибегали из другого района города, чтобы соблазнить красивую Наташу с первого этажа. Она задумчиво стояла у двери подъезда в тесно облегающей малиновой миниюбке, опираясь на столбик под её балконом. Загорелые ноги и взгляд, устремлённый вдаль, выражали немой призыв: заберите меня отсюда! Её трагизм и тоска пленяли меня, потому что я их не понимала. Мне никогда не хотелось никуда от наших подъездов, дворов и холмов.
Иллюстрированная история статуи Свободы – любимый Dad Liberdad за многие годы несколько закоснел, но по-прежнему браво тянет свой факел вверх – разыгрывается в итоге на магической несущей поверхности между детским садом и школой, на лоджии, откуда можно было видеть забор сада, и на меньшем, выкрашенном в зелёный цвет балконе, откуда открывался прямой вид на Буревестник; над книгами, в безлюдных уголках улиц, в подвалах, на крышах, а прежде всего на всём, что крутится и едет. Тронувшийся год. Или: самоструктурированное пространство-время, подготовительный курс по менеджменту жизни. Это отзывается и позже, только я плохо слышу.
Однажды в подвале притаился эксгибиционист, и мы гнали его через весь квартал, чтобы он больше никогда не показывался у нас в районе. Мальчик, казавшийся очень примерным, рассказывал в детском саду неприличные истории. Родители, когда были дома и не дома, посвящали себя добыче, в том числе всё более дефицитных товаров. Мы сообща мирно сошлись на том, что будет лучше быть не всем дома. Статуя свободы памяти не потрудилась бросить это совещательное завещание под стол, где были прикованы на цепь наши лодыжки.
Кроме того, присутствовали и принимали участие:
Катя с шестого этажа, её квартира прямо под нашей. На четыре года старше. Мягкое женственное тело. Её мать стирала бельё в ванной, примыкающей к Катиной комнате, а мы лежали под одеялом. Ещё чаще наша коммуникация происходила от балкона к балкону. Мои кошмары: я падаю с балкона, с седьмого этажа, лечу мимо Кати, а под ней мимо Насти. Настя, у которой лохматая колли, верхом на ней она каталась по гостиной. Я любила стоять в лоджии на табуретке, наблюдая с этого поста за местностью, отслеживая, кто там появился внизу и имеет ли смысл спускаться во двор. Я могла выкликнуть Катю: она выходила на свой балкон, я свешивалась к ней со своего.
Иногда мы вели наши балконные разговоры поздним вечером, когда все уже уходили спать. Я разговаривала с её затылком; отвечая, она поворачивалась. Не знаю, кружилась ли у неё голова, как-никак надо мной высились ещё пять этажей, возносясь в звёздное небо. Нам приходилось говорить так громко, чтобы слышать друг друга, но так тихо, чтобы никто нас не подслушал. Настя была не вполне наша. С Катей нас что-то прочно объединяло, и это я поняла, только когда Катя съехала – её родители поменялись с бабушкой жильём, – и я пришла к ней в их затемнённую деревьями и нерасставленной мебелью квартиру с высокими потолками в далёком старом районе. Уже тогда всё нарушилось: переехать мне казалось преступлением. Там, у неё, в ещё не оборудованной квартире я впервые притронулась к пишущей машинке – чёрное нижнее бельё в детских руках.
Однажды в лоджии меня охватило желание бросать в мальчишек вниз арбузные корки. Их много сидело на заборе, а у нас после обеда осталось много арбузных корок, пока не выброшенных в мусоропровод. Я бросала и пряталась за бортиком. Олег вычислил меня, мы чувствовали друг друга и на расстоянии, и хотя я полагала, что парапет балкона меня скрывает, он крикнул, чтобы Танька с седьмого этажа прекратила. Иначе он её поколотит, как только она покажется внизу. Это любовное послание заставило меня послушаться и прекратить, не могла же я жить без улицы.
Вика с десятого этажа. Которая с Библией и шикарной плиссированной юбкой. Миленькое личико, одуванчиковая улыбка, светлые волосы, хрупкая, оправданная постоянной поговоркой её матери, что с такой фигурой она всегда сможет носить всё что угодно.
Наташа с первого этажа. Вечно стояла перед своим балконом, подпирая задом дом, в одной из жатых юбок с чёрного рынка. Одна у неё была фиолетовая, другая чёрная. Светлые глаза, светлые волосы, часто подколотые наверх и завёрнутые ракушкой. Я тоже просила об этом свою мать, но она говорила, что мне ещё рано думать о юбках и причёске как у Бриджит Бардо. Но не успеешь оглянуться, как уже и поздно. Наташа стояла, смотрела, мальчики на мопеде пришли и победили. Она редко прыгала «в резинку», но если прыгала, то лучше всех. Она делала это с минимальным напряжением, распределяя силы как гепард. Я была на две или на три головы ниже, её лицо я не смогла бы опознать, а вот колени – запросто. Наташа Блюм, однажды она сказала, что её отец из немцев. Может, наши пути в Берлине, этом городе с лицами привидений, в этой гавани для ржавения обречённых развалин, и пересекались, да только ты была в брюках, скрывающих непроходящий загар и неподражаемые ноги?
Что ещё, спросишь ты, дорогой Летний паром, на котором я переправляюсь через Лету, скольжу по Шпрее и по Цюрихскому озеру? Учиться невмешательству в простой и сложной карточной игре и тому, что обманывая далеко не убежишь. Позднее заразить весь класс в Берлине карточной игрой в «дурака». Учителя были в отчаянии. Они не знали, что игру ввели в обиход Аня и Таня. У нас были слишком хорошие оценки и соответствующее поведение. Человек с синдромом отличника, вот что стало из социализации в качестве примерной партизанки, незадолго до того, как она открыла Моргенштерна и встретила Юлимонда. Маскировочный костюм: почти солидный, вечно-тоскливый взгляд из-за очков. И нигде поблизости никакого Олега, чтобы опознать.
На улице я наконец научилась не играть с отъявленными карточными шулерами. Тоже умение вести себя: закон улицы требовал – либо ты не ешь на глазах у других ничего, принесённого из дома, либо делишься со всеми. Это радушие некоторые немецкие друзья – например, моя первая немецкая подруга, которую я заполучила себе только в 17 лет, – считали чересчур милым. Отдавать больше, чем берёшь, это же глупо. Умные дружбы – это хорошие сделки, в которых в кого-то выгодно инвестируешь время. В которых ты экономишь, а чувства – тем более. В противном случае ты слишком добродушна, нет: смешна. Другого слова для этого нет. Это смешно – быть добродушным. Доброта обречена на эксплуатацию. Добро, добрый, доброта – этих понятий нет. Или я не припомню.
Это – абрикосы и ещё незрелые яблоки из садов.
Это история схваченной на лету всемирной истории – такие понятия, как холодная война, ГДР и берлинская Стена, Катя мне объяснила между забором и прыжками со скрещёнными руками через скакалку.
Это белизна букв на Катиной пишущей машинке, Наташины тоскливые глаза и её белые лодочки, прекрасно попадающие на резинку, грация и неповторимость, пока родители Кати не вынесли мебель. Квартал того района, куда они переехали, построили пленные немцы, квартиры славились качеством.
Это – месяцами отсутствующие отцы, усвоившие на корабле неповторимые слова, привозившие джинсовые шмотки и жвачку или просто забывающие про наши клянчущие заказы. Акции по коллекционированию и обмену желанных вкладышей из жвачек под акацией или их выхлопывание в безветренном подъезде. Накопление этих разноцветных и иностранно пахнущих кубиков в тайной коробочке и их демонстративное жевание: торжественное пережёвывание. Прогулка вдоль забора с регулярным надуванием пузыря, который обволакивает голод. Как раз в этой дисциплине я стала второй, Наташа умела надувать их лучше, не пачкая слегка курносый носик.
Это – прочное стекло молочных бутылок, в которых молоко превращалось в простоквашу, если не выпить его в течение пары дней. Это розовые и синие крышечки из толстой алюминиевой фольги от бутылок из-под молока, кефира или ряженки. Кстати, первым делом мы введём в меню нашего местного «Вост. Духа» те грандиозные молочные продукты – кефир и ряженку.
Это – мороженое пломбир в лучших вафельных стаканчиках в мире и земляничное мороженое в картонных стаканчиках, оно странным образом появлялось два или три раза. Это – годы без шоколада, а однажды с шоколадным ломом, украденным кем-то на фабрике и перепроданно-перекупленным (вот что значит «по знакомству»). Массивный нежно-горький кирпич, предназначенный для выпечки. Трудно режется, крошится. Каждому по кусочку к чаю. Чтобы не совсем забыть вкус шоколада, добывалось на праздники (или превращая в них будни) шоколадное масло по талонам в магазине для ветеранов войны или без них, в зависимости от возможностей, так сказать, трофейные произведения искусства добычи. Во время достославной перестройки мать была, а сливочного масла не стало, ни на прилавке, ни под прилавком. Сама не зная, как, она нас всё же обеспечивала. Это мы тоже добавим в наше меню, поставим в экстра-рубрику: Продукты матери-героини.
Это – занятия плаванием, по утрам, после упражнений «всухую», с которыми я ещё как-то справлялась, но потом в воде никогда не могла повторить. Вечный Олег спасает, когда бы я к нему ни прибегала. Может, это именно он – тот, кто руками разводит холодную воду, что смыкается у тебя над головой. Или вызывает подъёмный кран до того, как становится уже невмоготу.
Это – вера, что на худой конец станешь медсестрой – сестрой врача, которым стал мой старший брат, – если уж не преемницей двух инженеров. И успокоительная уверенность, что кто-то уже знает, кем мне быть – внешне, для окружающих, – тогда как про себя я давно решила, ещё до того, как Оскар окончательно оглушил мне уши жестяным барабаном, что я никогда не стану старше семи, как и никогда не покину свой двор.
Это – тайное насилие, на улице и дома. Приватная сфера часто была открытой. Мужчины, которые в предостерегающих рассказах не только заманивают чем-то вкусным, но и средь бела дня подходят к группе детей с непонятными намерениями. Это – дети, которые в один прекрасный день больше не спускаются вниз поиграть. Это – дети, которые защищаются группой. Это – наверняка и другие истории, с которыми мы рассеялись по улицам мира, в уверенности, что вернёмся к ужину. Как будто этот кусочек моря и этот кусочек земли могли нам крикнуть, что за вздор это всё, былые карлики давно уже укрылись за семью горами.
Это – дети, которых на все три месяца летних каникул отправляли к родственникам в Севастополь из Москвы, Петербурга или с Камчатки. Они привозили свои истории и уезжали с нашими, загорев до черноты. Каждое лето вырастаешь вдруг из всего, но всё равно не дорастаешь до одежды старших братьев и родителей. Импортные выражения новичков иногда сохранялись дольше, чем память об их смутных лицах. Например, они привезли с собой весёлое слово сугроб – я два лета подряд удивлялась фантазии, которая могла такое выдумать, пока мне не показали фото со снегом метровой высоты, белым по чёрному.
Мальчишки, которые с садистским удовольствием вырывают у тебя из рук бордовую скакалку из тяжёлого пластика (если ею стегать, больно). Им безразлично, что у тебя день рождения и это твой дорогой подарок. На тебе платье, гольфы, с твоего дня рождения начинается тёплое полугодие, и ты теперь ускачешь от любой серой усталости. Ты смотришь, как один из мальчиков, брутально быстрый бегун, покрикивающий на своего младшего брата, а то и поколачивающий его, использует твою скакалку для того, чтобы между двумя кустами отгородить мальчишечью палатку. Ты не знаешь, как, но вдруг сидишь в этом укрытии, в кустах неподалёку от места под забором, где пекут картошку, с этим жилистым мальчиком. Вы говорите между собой как два вождя разных индейских племён. Ты пытаешься быть как можно более осторожной и выговорить мирный договор. Мальчишки, которых лучше избегать, когда они в стае, поодиночке вполне милы – тихие моменты, беседы на задержанном дыхании, спонтанные поэтики невысказанных симпатий.
Пожилые женщины с моральными проповедями о приличии, загадочные голоса из сигнальной кнопки лифтового пульта (как говорящая женщина попала в красно светящуюся аварийную кнопку?) ни с того ни с сего застрявшей кабины. Однажды, по дороге в гости, у меня оказалась с собой коробка шоколадных конфет. Я все их съела за четыре часа ожидания, уже примирившись со смертью в лифте. Так что смерть подкралась вначале сладко, а потом встала во весь рост в образе дурноты. С тех пор у меня развилось что-то вроде достоинства смерти, и я не готова закончить жизнь трупом, раскисшим в грязи на асфальте.
Между прочим: песни Высоцкого. Некоторые я знала наизусть ещё в детском саду, их слова как стихи вспоминались сами. Придумывала себе объяснения для его метафор и верила в их драматический трагизм, точно так же, как интерпретировала порядок осенних листьев на тротуаре… Про себя я подпевала и Queen, и Майклу Джексону. Произносила громко и отчётливо – как теледикторша, сказала моя мать – старинные поговорки, в том числе о падишахе-ахе-ахе в высоких кавказских горах-ах-ах. Теперь я только начинаю первую строку, мой сын подхватывает вторую. Он уже достиг возраста моего первого внешкольного учебного года, мы бесконечно приближаемся друг к другу.
А ещё: игра, в которой можно говорить только в рифму или не говорить вообще. Необходимость импровизировать шутки, приколы, рассказывать анекдоты, понимать намёки, парировать, находчиво управлять общим настроением и личной позицией – и не уставать. Подобное ведение разговора я наблюдала в дискуссиях о русской поэзии в кафе Ниммерзатт в Берлине, когда несколько мужчин из публики донимали поэтов вопросами, называя их «ходами», но это не имело отношения к немецким Hoden (яйца), а может, и имело, собеседники явно подзуживали друг друга. Собственно, ходами – пещер, лабиринтов или мысли – были, например, такие вопросы, не потому ли автор стихов «ready written» бесстыдно ставит себя в преемственность к концептуалистам, что сам не имеет потенции. Мужчинам приходилось доказывать обратное, стоять на своём. Стилизованные женщины вопрошающих источали ту энергию, которая воспламеняет мужчин. Я рассматриваю сцену из третьего ряда публики или с балкона седьмого этажа панельной высотки как азартно нейтральная жительница Сева-Цюриха, севаслерша, яхтсменка. (После серии переездов у меня развилась эта специфическая лингвистическая хворь – сшивать топонимы и конструировать неологизмы. Правильно выговорить и понять их могут лишь швейцарцы, причём лишь из того краевого кантона, где не больно наткнуться на кант и покататься в картонной карете).
Тот русский полуукраинец продолжает строить деревню в «центральной зоне», из лета в лето. Свою деревню, он говорит о ней как о своей жене. Она его поэзия, и каждый дом, каждый забор – книжка лирики. Он пишет, что он добрый фей. Это рифмуется со словом змей. Хотя он и считает меня шпионкой, он хотел бы показать мне кое-что в России, from Russia with love. Мы пробираемся по руинам, влезаем на строительные леса и зависаем у фресок в монастырях. Мой экскурсовод всегда находит объяснение и выход. Начитанный, он объясняет вечные памятники, и я понимаю: ой, он заменит Олега.
Назад к достоверным слухам и к слоганной тенденции придумывать прозвища. Они приклеиваются, мгновенно подхваченные другими, и впечатываются как клеймо. Я для всех была «С седьмого этажа». И не имела имени. Хватились ли они меня, гадали, куда я подевалась? Возможно, никто из тех бывших детей и не вспоминает так одержимо наше общее время. Нашу скакалку и нашу закалку, наши меловые и травяные граффити, нашу вялость от зноя, которая наступала с трудом, а сдувалась мгновенно. Последний раз я видела народец моих друзей июньским днём 1993 года. Поскольку клички заменяли нам фамилии, мне не найти их через интернет, разве что появится социальная суб-сеть Вконтакте с дворово-шутовскими кличками девчонок и мальчишек, уличными метриками – этакое кладбище детства, на котором позволено устанавливать памятники тогдашнему времени. При помощи googlemaps я отважилась совершить облёт над своими Остряками, нашим неприметным районом новостроек, и пожалела об этом: холмы, со спин которых мы скатывались летом в надежде ощутить это как скольжение по снежной горке, теперь забетонированы.
Мой год свободы совпал с последним вздохом Советского Союза. Если я позволю себе обобщить собственный опыт, я вижу поколение Homo postsovieticus, на котором этот разлом сказался так же сильно, как и детство при позднем социализме. Я вижу разные типы этого постсовьетикуса: с мигрантским уклоном и тех, кто более или менее остался на месте, вывязав свой собственный орнамент жизни, наделив его смыслом (деньги, машина, дети, квартира, поездки на Запад, а то ещё: дача, деревня, строительство), чтобы не впасть в детство, но и не слишком далеко от него отойти. Кто-то запоем читает о местной истории, архитектуре, искусстве. Бродят по ягоды и грибы, словно кладоискатели в поисках истоков, в которых кроется и сберегается идентичность, в поисках кода русскости, которую они могут назвать своей, перейти на собственный кошт. Пусть это будет отныне названием русского бистро, которое мы быстро оборудуем как наше: Russkost, Русский кошт. С филиалом под названием Krimkost. С отрадным доказательством того, что все могут причаститься подрумяненной корочкой крымского побережья; и есть что открыть в тонких традициях, и есть что утоньшить. Мы откроем его открыто в глобальной сети благородного фастфуда, состоящей из безвизовых филиалов «Вост. Духа». Один из них называется Мыс Фиолент, другой – Буревестник.
Реальные герои Достоевского держат у себя и у других перед глазами богатую клетчаткой духовную русскость, выступают от её имени и инкорпорируют её. При таком воплощении идеи, в совместном поиске датированных и бессрочных кусков пирога ценностей они постоянно накрывают стол заново, в непринуждённой домашней одежде в железнодорожном вагоне и на дорогах того, что и как полагается. Некоторые фразы моментально пачкают скатерть, например, пятнами стойкой конфигурации и прессования всего «другого»: когда речь о «чёрных», как некоторые в Москве называют таджиков и прочих кавказцев, или о евреях, которые якобы управляют элитой и вытесняют русских. Это красит в империю и подаётся так естественно, как будто речь идёт о сметане к борщу.
Я, пожалуй, больше не хочу. От этого скисаешь рано или поздно и без всяких кефирных бактерий. Я не отмечала ни Рождества, ни Пасхи, не обучалась ни застольным манерам, ни кокетству. А то, что было что поесть, я ставлю в заслугу родителям, но была ли то русскость? Во мне мало того традиционного, что я могла бы торжественно передать сыну. Ему придётся увидеть, что за бортом балкона прячется невольный постмодернизм. Бетонно-деревянный парапет на седьмом этаже был покрашен и янтарно блестел. На все праздники я желала себе, чтобы этот вдох длился бесконечно.
С носовой части моей смотровой табуретки меня не тянуло и не тянет никуда, только к тому балконированному и подвалированному облаку протяжённостью в год – к тем внезапно раскрывающимся, переполненным чудесными сюрпризами, словно сказочной кашей, мирам кукол, букв и человеческих детей. У гаражей, во въездах и проходах меж домами.
Я дарю моему сыну его седьмой год, продлённое детсадовское время, никакой школы, никакой продлёнки, много времени на улице, много солнца, экспериментов с насекомыми и растениями. Возникающие, рвущиеся и вновь воспламеняющиеся дружбы. Получается, мы уже много лет как лучшие друзья. Я здесь, я вблизи, я стою позади, чтоб всегда постоять за него. Если надо, я брошу ради него компьютер, но не надо его охранять или оправдываться перед другими матерями за то, что я его не охраняю. Я нашпигована надеждой, что в первую очередь привью ему вкус к хорошему вкусу.
Испытать с ним важные для выживания детали и больше от них не открещиваться. Слушать друг друга, понимать друг друга. Позволять ему исследовать биологическое в банках, ходить в непромокаемых штанах, показать ему ценности жизни, попустительствовать ему, благотворно. Вопреки попыткам его отца вернуть его в Берлин, вопреки предложению дедов, мол, малыш мог бы расти у них и ходить в школу при русском посольстве. Он пропустит собственную Story, с солью или без, с картинками, которые его прельщают, с божьими коровками и тлями, с пойманной и ускакавшей лягушкой, с саламандрой на ладони, с важно заглянувшим в гости котом Гарфильдом и другими, часто дву– и триязычными детьми в его новой игрушечной стране.
Та высокая свобода времени выше дорической статуи, выше фаллоса перед музеем Великой отечественной войны. Конкретно-абстрактная культура быта не скульптура, тебя уже не перелепишь, и всё же ты – it's a kind of magic – к концу промежуточного года оказалась первоначально образована, для будущего, а будущее когда-то становится настоящим.
Снова назад, чтобы раньше стало раньше: в моём «тогда» надвигался новый учебный год. Я не хотела быть старше всех в первом классе. Моя мать сказала, что я могу пойти в ближайшую школу № 7, но сразу во второй класс. Снова вступительный экзамен, я должна была что-нибудь громко прочитать вслух. Это получилось. Мать даже пошла со мной, в первый и последний раз я видела кого-то из моих родителей в какой-то из моих школ. Она сказала учительнице, что из меня получится отличница. Я думала, она обещает то, чего мне не придётся исполнять, ведь достаточно быть средней в этой средней школе, главное – резвиться в мире балкона и двора, стать отличной второй и совершенствоваться в наших дисциплинах.
В школе меня угнетало, что там надо каждый день быть. Моё уныние истолковывалось как «спокойная и хорошо воспитанная девочка». Тут кричали и наказывали ещё больше, чем где бы то ни было. Приходилось проводить вынужденное время с совсем другими сверстниками. Подружиться с ними. Я выполняла все задания, из страха перед великаншей у доски и из гордыни: я хотела выделяться среди этих чужих детей. Образцовая ученица, аккуратная, никогда не дерётся и использует только приличные слова. Учительница однажды похвалила меня перед всеми за это, а ещё за пунктуальность, несмотря на то, что живу дальше всех от школы, и я надеялась, что никто не заметил, как потемнело у меня перед глазами.
Табель с ровными оценками, а может, власть внешних обстоятельств год спустя привели мою мать к мысли перевести меня в другую школу, с математическим уклоном, по неизбежно логическому предопределению. Позднее я удивлялась, что тогдашние знания в математике пригодились мне и в берлинской гимназии, хотя никто из нас, героев Севастополя, не воспринимал уроки как слишком трудные. Зато дорога до школы удлинилась втрое. Потенциальные опасности уличного мира были ничто в сравнении с ежедневными поездками на троллейбусе по городу и лестницей вверх на центральный холм, которая могла бы потягаться с одесской потёмкинской лестницей, кстати, в революционном созвучии с катящейся вниз детской коляской. Рядом со школой белый храм, недействующий, но в следующие классы вдруг оживший, со сберегаемыми там историческими мощами, как оказалось. Звон его колоколов успешно соперничал со звонком на перемену. Замирала даже строгая учительница русского языка.
Когда штанги троллейбуса отваливались и нужно было пересаживаться на другой троллейбус, я однажды пересела не на тот и попала куда-то не туда. Страх опоздать на диктант по русскому языку, а пропущенные предложения в спешке дописывать на перемене; страх оказаться не в том троллейбусе и видеть, что не узнаёшь ни одного здания и вообще не можешь сказать, где ты; чувство, что всё одинаково ошибочно – выйдешь ты или поедешь дальше, пойдёшь ли пешком и пропустишь первый урок, расскажешь ли об этом дома или не расскажешь, – это, пожалуй, и преподало мне самый устойчивый урок – продолжительней, чем вера в числа и слова.
Не говоря уже о дороге домой.