Osteopatin. Может, это новое немецкое правописание? Может, профессия – остеопатка? Не восточная немка и не крёстная мать с востока. Восточные вокзалы на Западе и глобальные психопатки. Когда я думаю об Украине, я на краю. Безумия или сна наяву. Когда я думаю об Украине, мой сон убит. Принеси жертвенного агнца. Предприми неполитическое бегство, прикрытое фиговым листком, причём тамошним, а то и лавровым, у нас был и лавровый куст, он рос перед высотным домом, и иногда я приносила матери эту важную приправу для супа из моей первой империи, лавровые листья были ей милее, чем букеты цветов. Это истинная соль супа, единственно верная, сделайте так, чтоб я не сбилась с курса, не спрыгнула с края, не уплыла в Турцию через Цюрихское озеро или Ваннзее, оно же озеро безумия.
Алупка, Алушта, еврейский город пещер и катакомб, Ялта? Конференции, мировые события? Мы знаем, мы город мира. Достаточно знать, что тенистые обратные стороны фасадов готовы для настенной живописи, быть окружённым морской водой, её запахом в носу и иметь братьев, которые знают английский. Я не помню ни одной этнически гомогенной семьи. Лучший друг моего старшего брата был грек, мать моей подруги Насти с пятого этажа была из цыган, в мой класс ходила татарская девочка с косами до попы, а подруга из соседнего двора была полька с красноречивым именем Ванда. Татары часто приходили в гости к нашему дворнику на первом этаже, мы разглядывали круговой орнамент на их шапках, как и всякого, кто к нам входил и выходил. Домофонов тогда не было, дверь стояла открытой – как детям, так и педофилам, социалистическое равноправие.
Путаница в генах, в семьях, в поселениях и языках, на которых говорили в этих семьях. Ни налёта мысли о разделении внутри, только железно ясная, но не холодная разделительная линия по отношению к остальному миру. Идея распутать и это. Мы мыслили временами года, еды и погоды: что скажет вид с левого борта, как мы называли балкон, купабельно ли нынче море или на его волнах слишком много барашков? Мои родители мыслили вопросами, которые волновали наш мир: чему будут обучаться мои братья, где им жить, где и как после учёбы они создадут семью?
Мой Крым имел мало общего с Украиной, уж извините. После 1991 года Украина присутствовала первым делом на новых деньгах, которые ежедневно теряли покупательную способность. Купоны купировали существование, мои родители чувствовали себя одураченными. Основополагающая опасность пропитывала воздух. Я рассталась с моей коллекцией рублёвых монет.
Откуда ни возьмись у нас дома возник Киев, потому что мой отец зачастил туда в посольство ФРГ. Возникли проблемы. Дело выглядело так, будто посольство намекало на взятку, чтобы всё шло в соответствии с законом о беженцах по квоте. Я удивлялась, при чём здесь Киев. Мать сказала, что это столица Украины. Я спросила: мы что, живём на Украине? Да, я удивлялась, но с другой стороны, если постоянно удивляться тому, что день, ночь, краны с водой и дружбы рушатся, что мать держит ломик у двери в квартиру на случай ещё одного вторжения, что ботинки снова жмут и как быть с этим дальше, то всё удивление удивительным образом проходит на удивительном полуострове, острове сокровищ нашей русской души, на её радостном кладбище и гульбище, или: в преддверии, в первых рядах, в авангарде. В общем и целом я действительно исходила из того, что мы живём в России, причём в центре. У меня не было никакого представления о том, что такое украинцы или Украина; этот концепт – просто концерт по заявкам, сказал кто-то позднее. Я выросла с понятием «различного», но не с понятием «другого». Это началось на Западе. Но Запад ведь приплыл к нам на всех парусах, и, кроме этого, он стоял на книжной полке. И назывался он скорее всего США.
Лишь недавно, пару лет назад, когда я изучала украинский язык, я обнаружила, что домашний русский язык моей матери был пересыпан украинизмами. А я-то думала, это просто жаргон нашей семьи, пронизанный шутками, намёками и цитатами. Моя мать, которая в десять лет пошла в Виннице в украинскую школу и таким образом сделалась двуязычной, иногда обменивалась с моим отцом парой фраз по-украински, парой стихотворных или песенных строчек или просто русскими фразами, инкрустированными отдельными украинскими словами. Они постоянно перебрасывались строчками, это был их язык любви, а я не понимала его даже после изучения славистики. Учёба так и не помогла преодолеть выросшие в Берлине языковые барьеры с моими родителями, пока они медленно преодолевали свои барьеры по отношению к принявшей их стране. В конечном счёте мы встречались лишь иногда по делам, чтобы я напечатала им какое-нибудь официальное письмо в органы. Но это было куда скучнее, чем украинская история моих родителей – ещё и потому, что они скрывали её от меня, как и всю семейную историю.
Я смутно знаю, где-то в промежутке между русским и украинским языками, что мой отец в Виннице ходил в ту же школу, что и моя мать, когда вернулся из сахалинской ссылки с корейским налётом. Он давал ей дополнительные уроки по математике и физике, чтобы она наверстала то время, которое ей приходилось проводить на фабрике вместо школы.
Когда у моего отца на Сахалине случилось что-то серьёзное с почками, ему пришлось принимать лекарства. Из-за этого он не рос и пропустил полтора школьных года. Несмотря на эти превратные обстоятельства, на слух это воспринималось как история подвига, он сумел стать в школе лучшим по естественным наукам. Учительница рекомендовала его моей матери. Они встречались после школы, чтобы заниматься.
Благодаря общему времени в Виннице у них было что-то общее в украинском, когда он мимолётно проскальзывал или когда мать в очередной раз взвинчивалась, скажем так с сегодняшней дистанции, в речах антисоветской ненависти – эти речи вовлекали в свой снежный вихрь всё подряд, как, пожалуй, и всякий язык, который подворачивался ей под руку. Или когда я мешала ей слушать радио – передачи она слушала по-русски, по-украински и по-белорусски. Или когда она с седьмого этажа кричала мне: «Таньця» (другие дети удивлялись и спрашивали, не станцую ли я им что-нибудь). Она называла меня всегда только так, и я долго считала, что меня так и зовут. Нет такого имени, это украинское новообразование, аналогичное «Ганьця». На прощание утром в дни экзаменов или трудных испытаний она меня напутствовала: «Держись, казак, атаманом будешь!»
Но всё это не очень помогало убедить меня, что я живу на Украине. Украинские вкрапления не были обозначены как таковые, я относила их на счёт языковых игр. Они всплёскивались броско, но вместе с тем и уместно – как боцман, лоцман, мичман и в пандан им Гофман – так же по-мужски и главное дело: по-моряцки.
Кроме того, на этом месте взывают и польские поля вокруг городка Радзилов, чтобы их рассмотрели поближе и выслушали их – а может, и мои – истории. Полагается не больше и не меньше, как вернуться. Притянуть на канате, причалить. Как-нибудь в другой раз. Поле ещё далеко, лёд слишком тонок, зов слишком тих. Ещё одна заглублённая почва, которая выталкивает эту волну: мне нравится представление – вполне знаменательно оставаться «девчонкой с нашего двора». Чтобы не слишком бросалось в глаза, но когда подпись выступает вперёд и прикрывает тебя, я выступаю за Хофман.
Но вернёмся к языку матери: отношение к Украине часто сопутствовало вольному настроению моих родителей. В этом настроении всплывал и Ленинград, мой отец там учился, они пять лет поддерживали заочные отношения между Винницей и Ленинградом. Всплывал и Туркменистан. «Ведь твоя мать оттуда родом», – с ухмылкой говаривал мой отец и уточнял у матери, на сколько верблюдов он её выменял. Туркменистан? У него какое-то родство с Турцией? Это же была страна, куда мне не следовало заплывать и где я годы спустя научусь, наконец, плавать, какая ирония. Честно признаться, это говорит не в пользу моего кругозора, который открывался с балкона в сторону Турции. Ведь топографические векторы, которые простирались дальше дорических ворот моего города, я принимала тогда за шутки взрослых.
Накануне последних летних каникул в Севастополе наша учительница сказала, что с нового учебного года ей придётся говорить с нами по-украински. Хотя она его не знает. Моя мать успокаивала меня, что я научусь, это не трудно, она тоже учила украинский язык в школе и через полгода была первой ученицей по этому предмету. Мне следовало бы сказать себе: подумаешь, я пропустила два класса, а новый язык – это пустяк, перекус между делом. Если бы не отвращение. Ведь я провалила вступительный экзамен в школу с английским уклоном, у меня не было способностей к языкам, как мне объяснили, и по логике я полагала, что кроме естественных наук ничего не потяну.
Я и в Германии испытывала отвращение. Увы, я не любила немецкий язык, его мелодия и его носители мне не нравились. И нечего искать объяснения, я просто не хотела учить чужой язык и вообще переходить на метауровень. Я хотела говорить по-русски, не задумываясь о том, на каком языке, почему и как я говорю, а просто хотела решать задачи по математике. Я вглядывалась в лица моих немецких одноклассников. Кто ищет, тот находит: некоторые стали казаться мне вскоре знакомыми, и одну, с удобным именем Катарина, я спросила, не говорит ли она случайно по-русски. Она брезгливо скривила своё славянистое лицо. Не только она, вся моя школа, а прежде всего учительницы, которые прежде должны были изучать русский язык, терпеть его не могли. Немецкий заменил мне таким образом украинский и тем самым образ образования.
Другие проявления болезни по имени культура, перед выездом: родители возмущались украинскими политиками, начались демонстрации, зимний холод ощущался как при минусовой температуре, влажность стала влажнее. Севастополь перешёл на московское время, наша квартира тоже, и мать ликовала. Она вслух проклинала проект «Украина», впервые она ругалась на что-то, не вовлекая меня в лавину. Они совсем забыли про меня, настолько всё политизировалось, давали мне порой стопочку украинских денег, поскольку купоны ввиду инфляции имели только игровую ценность. Меня оставили в покое, правда, лишь до тех пор, пока не возник план переехать в Москву. Там наш способный Константин – средний сын, вот он был настоящий вундеркинд – мог бы изучать языки по-настоящему. Они уже просматривали объявления в газетах. Хотели обменять нашу квартиру на однокомнатную в Москве или Подмосковье. Но потом на Новый год моя мать позвонила своему двоюродному брату и случайно узнала про закон о контингентных беженцах. Так они перебежали с континента контингенции, причём только им было ясно, что они делают; я уверена, что для моих братьев, как и для меня, всё это было смутно, и я не знаю, развеялась ли эта туманная завеса до конца.
Тут я приостановлюсь и спрошу ещё раз: каково людям, которые остались там и до конца прожили распад Советского Союза на месте? Они мигрировали, не покидая свою землю? Так или иначе, это в какой-то момент дошло бы и до меня. И с этим «чувство» – Тамраньше, – что раньше и именно там существовало настоящее слово. Настоящая близость, настоящие родители, настоящие друзья и настоящие радости. Мир без кавычек, даже если он распался политически и экономически.
Я сохранила не только то ребячливо-детское представление, я сохранила саму себя в этом представлении, что где-то на улице не была неприкаянным обрывком. Я не хочу называть это ностальгией, это вообще не имеет названия, не имеет рода – оно то женского рода, то среднего, то так, то этак. Это и эта была важна, чтобы не застрять в постоянной депрессии. Подавленность, которая вызывает её, расплющивает тебя: ты развиваешься плющом вокруг твоих предков, смещая сдвиг в искажение. Доказываешь, что равенства справедливы лишь на бумаге. Прилипаешь на обратном пути из школы к сиденью в автобусе, хотя автобус останавливается у дверей «твоего» дома. Свинцовая и бледная, поставленная перед решением – срастись с пластиковой обивкой автобуса «Икарус» или спрыгнуть с ГДР-овского высотного дома. Как бы не угодить внизу на мусор голого кустарника.
Это больно: трогать струны инструмента, из которого я никогда не умела извлечь музыку. Объявим набирание пальцами букв похожим на пробирание на ощупь в подвале во время игры в прятки. Вместе с Олегом, который случайно меня обнимает, оглядываясь в поисках опасности, и осторожно прижимает палец к моим губам, чтобы я молчала, следовала за ним и чтобы мы застукались о стенку – и тем самым выиграли раунд непойманными. Вот видите, когда-то я чувствовала так глубоко, как это уже никогда больше не будет адекватно. Когда-то была в безопасности, на запретном и запертом месте, с людьми и без людей. Если обмануть статистику, я бы его уже не узнала, разве что на том же словоместе. Хотя я понимаю, как безнадёжно это представление, которое я обетовала сама себе – как на обеде, который хотя и подаёшь друзьям, но за который отвечаешь перед собой, так что это всё равно твоя еда, кем бы она ни была съедена.
Это представление по сей день делает меня бессловесной, даже если я впрысну себе ещё столько же языков, жаргонов и регистров. Я никогда не играла на них как следует, у меня нет слуха, я промахиваюсь, попадаю в промежуток Хоми Баба, глажу двух зайчиков сразу, вместо того, чтобы забить одного хотя бы раз. В недостающей мне Русскости мало раздельной пищи и много разваренных (хотя и не распространённых), пересалаченных, тушённых в сливочном масле блюд. Всё наготове, мой Маратик, и даже для тебя салатик. Мы уезжаем – невзирая на зверские попытки упражняться в аскезе или напротив – предаться традициям на толстослойной подложке торта.