Слово «дед» – по-немецки «опа» – спрятано и в «Европа», и в «Севастопа». Спрятано и в слове «стоп». Мои родители сдерживают меня в моём намерении составить историю семьи: они не хотят мне ничего рассказывать и сами ничего не написали, хотя я их об этом просила и прошу, просила и прошу, просила и прошу. Они неумолимы и неумолимо стареют. Они сами уже давно деды и посему являются объектами предстоящей реконструкции. Может, многое становится более гибким, если от него постоянно отмахиваться и уклоняться.

Сходным образом весомо и гнетуще до удушья, перегруженное тяжёлой историей – подобно моему учителю истории, – давит на мою семью значение моего деда со стороны отца. Он отличился во Второй мировой войне и был героем Советского Союза, ещё и дважды. Польский, украинский, русский – короче, советский – еврей, который графу «национальность» в своём паспорте заполнил своим отчеством, так что мог беспрепятственно делать карьеру, удержал Сталинград и одержал победу в первом взятии Берлина, прошёл через семь мостов, брал город с севера, с Райникендорфа, где мы проживём лет десять с середины 90-х, если можно положиться на время и на его деформации.

Его статус статуи присутствовал опять же благодаря банальностям, провозглашаемым моей матерью в сражении с повседневностью. Она могла – в тяжёлых случаях – отовариваться продуктами в супер-пупер-магазине для ветеранов геройского звания (дефицит вместо плебисцита) и даже во время Перестройки, когда у нас в провинции не было уже ничего, покупала для меня что-нибудь из одежды, в том числе мальчишескую куртку. Магазин назывался на языке моей матери «дедов магазин», так что я какое-то время считала его героем торговли. Тот дедов магазин находился даже не в Севастополе, а в Виннице и был так же важен для выживания, как и связь с Москвой. Надеть куртку из дедова магазина – это звучало как big deal. Жирный фирменный знак: внучка героя Советского Союза. Ребёнком уже знаешь своё место и кому ты им обязан. Вездесущая зависимость от дедушки и бабушки так и вытесняла тебя наружу: зависнуть на улице, по дороге с родителями оторваться от них, укатиться колобком со скамьи запасных, и предаться катанию во дворе на четырёх надёжных роликах.

Тот слой, кажется, был в доступном распоряжении моей матери, но если его затрагивать, то в движение приводится одновременно столь многое другое, что лучше было лишний раз её не беспокоить. Как будто эти речи сочинили неутомимые духи, Ghostwriter, ангельски хранившие семейные тайны. В последние годы кубки Грааля открываются всё-таки чаще, чем раньше. Или я прислушиваюсь теперь по-другому. Начинаю что-нибудь примечать, пытаюсь запомнить, пока они не спохватились и не умолкли, заметив, к чему я клоню. Расспрашивать их напрямую – попадёшь под подозрение в разведке, как в Москве в поисках фотографий Сергея Третьякова или за столом с Мило Pay и его приверженцами, которые выпытывали, откуда я, надолго ли тут и как давно шпионю для Москвы – обычная программа вопросов… Притом что задача моих поисков утраченного пространства проста: понять произвол системы и индивидуальные пируэты моей семьи. Говоря по-русски, выпутываешься из досадной ситуации, распускаешь моток ниток, разматываешь и наматываешь заново.

Мне приходилось тщательно следить за тем, как моя мать запутывала в один клубок фамилии и названия городов, национальностей и стран. Так же у неё было и с именами. Одну её тётю звали Анна, но называли её Нюрой. Мать моего отца Анастасия Ивановна, но звали её Ася, потому что это звучало более по-тургеневски. Мы заговорили про дедов, когда я рассказывала маме, что мой бывший муж долго не знал о том, что я родилась в Советском Союзе, и не поверил мне, когда я ему сказала об этом (в Осло, у подножия городских укреплений, в примечательно тёплом предвечернем свете над фьордом). «Не может быть! Ты же совсем немецкая картофелина», – воскликнул он.

Его мать в Северо-Восточной Германии тоже не поверила. Мы с ней шли по фабричной местности, на которой стоит их дом, перестроенный когда-то из конюшни. Мы несли собакам миску с костями. Пока она объясняла мне, что у меня типично тюрингский акцент, местность напомнила мне территорию гаражей в Севастополе, куда мы однажды забежала с другими детьми, хотя мне нельзя было так далеко отбегать от нашей высотки. Там тоже ждали голодные собаки.

Когда мы играли между гаражами в футбол на маленьком квадратном поле, я наступила невзначай на мяч, упала навзничь и разбила голову об асфальт. Мне надо было торопиться, чтобы вовремя успеть домой, и я сделала вид, что ничего не случилось. И действительно ничего не случилось. Был один из тридцати трёх летних месяцев, солнце опускалось в ночь. Никто не обратил внимания ни на часы, ни на мои волосы, склеенные запёкшейся кровью.

Тогда будущая, а теперь давно уже бывшая свекровь спросила, с Востока я или с Запада. Причём она настаивала на том, что на слух я воспринимаюсь как уроженка Тюрингии. Я не знала, что мне сказать, я не знала никого из Тюрингии и не знала, что это могла быть старинная форма Цюрихинген. Да и впоследствии я не знала, что сказать, когда мой лёгкий швейцарский акцент интерпретировался как саксонский – думайте что хотите, пусть я буду из верхних саксов в горах, откуда происходят лучшие этнологи и пасечники.

В тогдашнем же волнующем «потом» те свёкры и их сын спрашивали, почему я разговариваю с их внуком (и сыном) по-русски. А я спрашивала себя, не насмешка ли над настоящей бухтой тот блёклый Штетинский залив, не насмешка ли над морем Балтийский водоём и не насмешка ли над идеей семьи то, что получилось у нас, несмотря на старинную детскую коляску – она треснула, не прошло и полгода. На севере Германии вода и всё вокруг неё имело другой формат, другую размерность. Мега-сердце запиналось, оно не могло биться ни тактично, ни осмотрительно, душа продолжала полёт на всех парусах. Чтобы развеяться, мы предприняли пасхальную прогулку в Укра(и)ненланд – диковинка в лесу, тут жили когда-то Украны. Я лопалась от отчаяния, мне стало ясно, что хорошего ждать не приходится. Для этого была почва, твёрдая, зелёно-голубая. Удар по почкам. А места не было. Не было прибытия в Теперь, несмотря на всё терпение. История не асфальтировалась, она лаяла, скалясь через стенки гаражей. За крахом последовала вспышка:

Претензия на более высокий социальный слой растёт пропорционально географической близости к среде, которая кажется неперспективной. Мекленбург-Передняя Померания не хочет быть Мекленбургом-Передней Польшей. И тем более Передней Украиной. Даже если некоторые информации для туристов печатаются по-немецки и по-польски, названия некоторых местечек пишутся на табличках на обоих языках, а польские отпускники отовариваются в выходные в Штетинском заливе, угрожающая близость к Польше – повод ментально отфильтровывать «восток» и ездить по брусчатому, тесному Старому городу на больших автомобилях.

Неонацистская Национал-демократическая партия, кстати, размахивает в той земле лозунгом «Национализм как политическая весна», ежегодно празднует «народные» дни лагуны в конце июля в Юккермюнде, раздаёт газеты с правой пропагандой, кидает в толпу конфеты с их партийным логотипом – должно быть, в качестве альтернативы к проблеме наркотиков среди подростков в регионе. На глазах у зрителей, которые с невыраженным тонким чутьём упражняются в игнорировании, презирая нежеланных соседей и придерживаясь чётких ограничений. Человек, с которым я была вместе – и там, и вообще, – попросил меня в один из таких прекрасных дней лагуны не говорить по телефону с моими родителями по-русски. Замаскироваться и помалкивать как рыба.

Ничем не выдавать себя. Притом что эта область – судя по её названию – некогда была славянской и даже украинской, насколько я помню из словаря немецко-славянских отношений.

Если проследить ход Юккера (в Померании) или Укера (в Бранденбурге), по которому весёлые мужички на городских праздниках катаются на лодках с вёслами, то он впадает в самом восточном немецком портовом городке Юккермюнде в Штетинский залив, выходящий к Балтийскому морю. Река, должно быть, дала название укранам или укрерам – западно-славянскому племени, которое в раннем средневековье обитало между Заале и Эльбой на западе и Припятью на востоке. Припять течёт через Центральную Украину и Беларусь, это река, которая после Чернобыльской катастрофы стала поневоле водным охладителем реактора. Возможно, «Украина» имеет больше общего с Северо-Восточной Германией, чем хотелось бы некоторым. В экспериментальной этимологии можно было бы допустить, что не река дала название племени, а славянское самоназвание «живущих на краю реки» тамошних укра(и)нцев дало название реке и области Уккермарк. Тогда «Юккеррандов» и «Передняя Померания» были бы двойной периферией, композицией из славянских и германских обозначений, то есть двойной Украиной…

Подушечки пальцев печатают этот баш-блог и резко обрывают его, осёкшись на неудаче. Заглянем дальше, на собственное славянство, в унаследованный вахтенный журнал: моя бабушка с материнской стороны, Вера, была тринадцатым ребёнком в крестьянской семье с Урала. Моя мать говорит, что бабушкина деревня нынче оказалась в Казахстане. Их считали кулацкой семьёй, хотя они никого не нанимали и тем более не эксплуатировали: вся семья работала на своё хозяйство. (В этом сходство с семьями русских немцев). Будучи раскулаченной, семья бежала в Туркменистан. Бабушке Вере было десять лет, когда она покинула своё уральское село. В Ашхабаде она закончила химический факультет, а позднее поселилась в Ташаузе, где стала директором школы и заместителем председателя горсовета, тогда как мой дед, судя по всему, был в тени её должности и поддерживал её с тыла. Он работал где придётся, в основном присматривал за домом, за хозяйством и двумя дочерьми. Он отлично готовил, его блины были легендарными.

Моя мать первые десять лет жизни провела в Ташаузе, пока они не переехали в Винницу в Центральной Украине. Логично, что и мне было десять лет, когда мы переехали из Севастополя в Берлин. Алгоритм продолжает исполняться в ускоренной форме: моему сыну было пять, когда мы из Берлина бежали в Цюрих от нашей несостоявшейся семьи, и я уже спрашиваю себя, какие перемены у нас грядут, когда он отпразднует свой десятый день рождения.

Моя мать носила не фамилию своего отца, Гофман, а известную всему городу фамилию своей матери. Фамилии как окопы и водоотводы. Моя еврейская семья настолько советская, что отложила своё еврейство – да так далеко, что уже не подставишь стул и не дотянешься рукой за проигрыватель. Не проследишь задним числом, не сыграешь на слух, не получится – ни для врага, ни для друга. Мы сами должны придумать, исполнить и снять продолжение этой серии, развернуть задник, завернуться в него, согреться.

В Ташаузе директорше школы было по силам получить участок земли, стройматериалы, привилегии, имидж. Они строили дом. Они знали толк в домах. Странная традиция. Но всё-таки его пришлось покинуть.

Про это место рождения и детства моей матери я знаю только, что у них долго не было стола и что на экскурсии они ходили в пустыню Каракум. Русские сочинения она писала на песчаной туркменской почве. Я никогда там не была, как не была ни на Урале, ни за Уралом, но не была и в кантоне Ури – у жизни ещё есть что мне показать. К родному языку моей матери добавился и туркменский язык. Это помогает ей в субботние базарные дни на Леопольдплац в Берлине и в отпуске в Турции, где мы считаемся из Кирим и дружелюбно приняты как наследники Османской империи из мест, близких ко двору Осрама. Всё-таки мы приплыли в Турцию через линию горизонта – или они к нам: турецкий «дёнер делает берлинцев шёнер (нем. красивее)».

В Ташаузе мать с тех пор ни разу не была. Ведь и у неё вряд ли укладывается в голове то, что бабушку Веру тогда внезапно привлекли к ответу по партийной линии за то, что она имеет кулацкое происхождение и утаила это. Бабушка Вера сказала, что её отец вступил в колхоз добровольно, но доказательств у неё не было. Её уволили. Она не могла найти работу нигде в городе, потому что была слишком известна. Им оставалось только уехать, и они не знали, куда. И тут вспомнили, что у моего деда была кузина неподалёку от Винницы, уважаемый зубной врач Дина, которая спасла его ещё ребёнком под белорусской Красной Слободой. Они продали недостроенный дом в Ташаузе и купили дом на окраине Винницы. Изгнание произошло за несколько месяцев до хрущёвской чистки на партийном съезде в 1956 году.

«Мне было далеко до школы, час ходу. Может, благодаря этому у меня и до сих пор хорошее здоровье», – перевожу я вздох моей матери на этот счёт. В Виннице она встретила своего будущего мужа, в школе, которую ей пришлось оставить в выпускной год, чтобы работать полный рабочий день со своим отцом на электростанции. После работы она посещала вечернюю школу. Но через некоторое время поняла, что должна вернуться в дневную, иначе ей не получить хороший аттестат и не поступить в хороший институт. Последние три месяца она провела в нормальной школе и закончила её с отличием. Вот отличная история: мои родители вместе с первого мгновения весны, с семнадцати лет – как в сказке, как в фильме про войну.

А отец после школы учился в Петербурге на инженера. Он больше никуда не мог поступить, кроме как в эту военно-морскую академию – его отец, герой Советского Союза, не задействовал свои контакты. Мать училась в Виннице на инженера, только другой специальности, хотя предпочла бы изучать языки, но и это было невозможно без связей. Во время заочных отношений они, как полагается, писали письма – для сугрева, да и на растопку пригодились. В двадцать с небольшим переехали в Севастополь, отца направили туда служить. Наконец-то вместе в одном городе, но это только видимость, отец уходил в море. Пока не совершил упомянутый геройский поступок, который следует поставить в один ряд с их фиктивным разводом. Потом и его перещеголяла эмиграция. Так разворачивается начало вокруг конца истории успеха. Историю их любви я извлеку на свет ещё не раз – чтоб не забыть, что такое бывает.

Однажды коллега, с которой моя мать работала в туннеле под холмом (там проходила кабельная сеть городской телефонной системы), спросила, какой национальности мой отец. Мать ответила, что не знает, это никогда её не интересовало. Я навострила уши, когда она вдруг заговорила об этом. Мы обыкновенные советские люди, ответила мать, и какое значение имеет остальное? Одна из её тёток была замужем за украинцем, вторая за белорусом, а её мать – за евреем, и так было всюду, куда ни глянь.

Однажды мать бронировала авиабилет для моей бабушки по отцу и обнаружила в её паспорте запись: «Национальность: еврейка». Она не преминула назвать своими именами все вещи и лица: что это было – странная случайность или стыд, если еврейство утаивалось друг от друга даже внутри одной семьи. Она приветствовала реабилитацию своей фамилии после нашей эмиграции: я предложила жить дальше под щитом её девичьей фамилии из соображений собственной защищённости при поступлении в гимназию в мерзком Марцане.

К тому клочку земли, который приобрели мои бабка с дедом, который никогда не будет принадлежать мне и которому сама я никогда не принадлежала, поскольку он был для меня принудительным огородом, принадлежит мой милый дедушка Миша, он же – Моисей. Назовём-ка его дед Моисей. Он был простой и добрый, он всегда был под рукой. Про него говорили, что он панически боится мышей. Однажды запрыгнул на стол, когда по полу прошмыгнула мышка. Персонаж из немого кино, без всякого актёрства. Мне было позволено в лучах заката перед домом причёсывать его поредевшую седину в непокорно-профессорский гребень. Он ничего не имел против. Мой хаотический брат тоже находил это забавным, как и дедушкин идиш – он попросил научить его нескольким фразам. Как раз вовремя, потому что вскоре Моисею пришлось ехать в Москву, там ему проперировали горло. Он вернулся с пластиковой трубкой в шее, из её хрипа уже невозможно было понять ни слова.

Дважды наш Моисей выжил под нацистами. Один раз, когда они подожгли его белорусскую деревню, включая сарай, куда согнали всех жителей, а второй раз – tete-a-tete. Перед своей операцией, когда мы целый вечер сообща подсчитывали стопку обесценившихся денег, чтобы понять, сколько у нас купонов (про «Монополию» мы тогда ничего не знали), он показал на своё покалеченное левое предплечье: в нём застряла пуля немецкого офицера. Так что в нём с тех пор водились инородные тела. И сигареты никогда не переводились, хотя бабушка прятала их в ванной и в кладовке, приказывая мне, чтоб я никому не выдавала тайники.

Я беспомощно оглядываюсь на тени прошлого, они мне ни о чём не говорят. Голоса далеко живущих родителей спрашивают по телефону, как у меня продвигаются дела (вера в прогресс – это идеологический атавизм?), мы общаемся регулярно и поддерживаем друг друга. Ни тогдашний прогресс, ни нынешний не говорят мне ничего, дайте ему растаять на языке. Не оставляет вкуса, не питает. Я и здесь не могу запитать настоящий сказ: я плохо пишу на немецком по-русски. Что есть, то есть. Когда я об этом забываю, то не прибегаю к кондому языка.

Однажды утром, это было в выходные, меня разбудил телефонный звонок – и потом всхлипы матери. Смерть деда не была неожиданностью. Мать мне было жалко, но я не скорбела и не набрала ей букет цветов. С тех пор мне ещё меньше хотелось к бабушке. На похоронах было холодно. Я держалась подальше от открытого гроба и всё же посмотрела на покойника: панковского гребня у него на голове не было. Пришло много народу на Малахов курган, деда знали в Северной бухте. Похороны и поминки со всей ритуальной и неритуальной скорбью, с першеньем в горле, с плачем и опусканием гроба в зимнюю землю запомнились как первый фильм ужаса. Мне так хотелось погладить его по голове. Если кто-нибудь забредёт в Русскостъ, пошатываясь, смертельно-бледный, он бесплатно получит панковский пунш, и по воле народа вспыхнет путч как на бессмертной Красной площади. Мы не позволим себя одурачить. Оп-па, дед остановит смерть!