Помню бесконечное сопротивление, которое никак не выводилось из закона Ома U=RI и о котором никто ничего не мог узнать: Вы хотите меня провести? Куда вы меня ведёте? Очень похоже грело вечернее солнце, почти такие же были высотки, шофёр такси (автобус от вокзала Аренсфельде больше не ходил, а мы не знали толком, куда нам ехать) почти без акцента говорил по-русски. Но это была уже Германия, Берлин, пригородная дыра, всё безвозвратно другое.
Дыра – это преувеличение. Казарма. Бундесвер предоставил на своей территории компактную трёхэтажную панельку с двухкомнатными квартирками для беженцев по квоте, как было обозначено на нашем разрешении на пребывание. Каждая квартира состояла из двух маленьких комнат, крохотной кухонной ниши без окна, ванной комнаты без окна, но зато с водой, последнее нас впечатлило. По комнате на семью, то есть мать, Константин и я в одной комнате, и девочка, у которой как раз была ветрянка, с родителями в соседней комнате.
Днём раз в час автобус в город. Многие за год находили себе какую-нибудь работу, чаще всего не по специальности, осваивали структуру Берлина, снимали квартиру в Шарлоттенбурге, если могли заплатить квартирным маклерам, а если нет, то находили квартиру в Марцане, близлежащем районе. Это делалось без маклеров и погружало в такую вязкую бессвязность с псевдо-нашей местностью, что уже скоро после прибытия я начала мечтать о берлинском доме старой постройки – такой исторической субстанции, которая так и просит, чтоб её заполнили книгами.
Я снова выросла из всех одёжек, только свитер от мятно-зелёного спортивного костюма ещё годился. Меня одевали во что-нибудь из гуманитарки. Мои ново-старые джинсы пахли ванилью. Мне не нравилось носить брюки, перепавшие мне не от одного из моих братьев, а имеющие свою собственную, неведомую историю. Тем более я рада была унаследовать пуловер, прошедший обычный путь от старшего брата ко мне через среднего брата. Был ещё свитер в разноцветную полоску который моя мать связала за несколько вечеров из шерсти от разных распущенных вещей. Я хотела его носить, я должна была его носить, моя мать говорила, что специально для этой вещи она освоила тёплую норвежскую вязку, и я находила, что его сине-бело-красные полосы очень хорошо сочетаются с моей джинсовой юбкой (тоже купленной на «туче», и она красила мне ноги в небесный цвет) и добротными советскими хлопчатобумажными колготками красного цвета. Вот только одна проблемка появилась: голова никак не проходила в горловину. Одёжка, тем более ценная за счёт перевоза в Германию, больше не представляла собой никакой ценности. Ничего не поделаешь – и никто не виноват.
Дети и подростки в бывшей гэдээровской школе ненавидели русский язык, Россию. Любые признаки советского и постсоветского, казалось, были непростительны.
Привезённый с собой оттуда ширпотреб тянул ребёнка на дно, и он смертельно боялся стать изгнанником. Слепой щенок в Берлине, где беспризорных кошек и собак не встретишь. Придём домой, выпьем липового чаю и ждём, когда уже кончится эта затяжная минута молчания. Да, пока я не забыла: вдруг сразу появилось много еды, но всё было липовое, этот апельсиновый сок, первая опустошённая баночка с неладным шоколадным кремом, длинные огурцы, вкус которых был также растянут на всю их длину. Белый хлеб, для которого ещё требовался тостер, и всё равно он потом не имел вкуса белого хлеба. А к нему плавленый сыр, каждая пластинка упакована отдельно. Ещё при обнюхивании этот продукт заключал с тобой пакт об истреблении: как он ни вреден и как ни противен, а должен оказаться у тебя в желудке.
Дитя утешалось тем, что пыталось быть ребёнком, хотя бы играть в это, играя. Упаковки, которых раньше у продуктов почти никогда не бывало, а теперь после каждого похода в магазин оставалась целая гора цветных коробок – их можно было использовать в качестве мебели для куклы-пончика, контрабандно спасшей наше золотишко. Этот добрый старый и вечно юный пластмассовый пупс всё понимал, всё прощал, голова у него без проблем отрывалась. Но детская игра не шла, больше ничего не шло. Ароматизированный пакет от апельсинового сока сходил за кухонный стол, обёртка от плитки шоколада шла на скатерть, из другого тетрапака складывалась кровать. Только все эти вещи стояли вокруг, ничего не говоря, никакая история вокруг них не разыгрывалась. Они вдохновляли самое большее на то, чтобы переодеть кукол и уложить их спать.
Всё это пахло провалом.
Временами я играла с одним мальчиком на его приставке в Супер-Марио. Если не отвлекаться, одолевала печаль. Вот есть же родители, которые балуют своих детей, хотя бы и киндер-сюрпризом, как родители Ани и его родители тоже. Мне хотелось, чтобы его родители меня удочерили. Они хотели, чтобы я приходила к ним каждый вечер. Он хотел дёргать меня за косы и целовать. А я хотела Супер-Марио.
Лист календаря перевернулся – огромный оранжевый цветок. Я сижу на кухне у моих родителей в Веддинге и хлебаю щавелевый суп. Мой отец и мой сын нарвали зелёных стеблей у клиники Bonnies Ranch, которую мы называем «парк с лошадками», чтобы не вводить малыша в соприкосновение со словами «нервная клиника». Мать только что сварила суп, и дочь заехала «заправиться».
Мать вдруг вспоминает, что у неё было платье с такими цветами, как на календаре. Очень длинное, она в этом платье ходила и на работу, в службу связи. Что с ним стало потом? Износила. Или оно стало мало? Жаль, оно так мило сидело. Его шила ей Алла Михайловна, очень удачно. Вообще-то Алла Михайловна была учительница математики, но когда они жили на Сахалине, ей там некому было преподавать. И она закончила курсы кройки и шитья и стала отличной портнихой. Не помню ли я розовую юбку, из такой воздушной ткани, с подходящей блузкой получался летний костюм. (Конечно помню, в этом наряде она вечно была в дурном расположении духа, потому что куда-то спешила). Это тоже от неё, она дала матери выкройку, и мать по ней тоже шила. И чёрное платье с цветами тоже сшила она.
В чёрном платье с цветами она бывала непривычно мягкой. Оно шло к её тёмным волосам. Платье скрашивало её кошмары, её первый месяц тревоги, когда она была одна с Константином и со мной – первый раз, когда они с отцом надолго разлучились, если не считать их добрачных заочных отношений Винница – Петербург. Круговая оборка вокруг выреза по моде поздних 70-х годов подчёркивала что-то мягкое в её глазах. В первое время в «хаймс», как мы называли казарму, она часто его надевала. То время быстро прошло. Я так и не поняла, почему она его выбросила.
Она сказала, что не понимает, почему упаковала именно те вещи, которые мы привезли сюда. По одному чемодану на каждого или меньше. Для меня не нашлось чемодана, если не считать сундучка для игрушек, сплетённого из пластмассовых прутков, расцветкой напоминающих тот вязаный свитер, в который не пролезала голова. Что осталось от почти пятидесяти лет, которые они провели на той планете, под теми платанами, в том порту? Поддельные импортные товары, – горевала мать. Полотенца вместо фарфоровой посуды. Нет бы прихватить ту сковородку, на которой получались тончайшие блины, так ведь взяла собрание сочинений Пушкина. Могла бы взять их здесь в библиотеке славистики при университете.
Кстати, в этой библиотеке над столами возвышается бюст Пушкина, а книги могут брать и нестуденты. Я иногда видела там отца, он целеустремлённо шагал к стеллажам. Из-за походки он казался мне прилежнее, чем я, сидящая – высиживающая время до следующей страницы. Отец не чувствовал моего взгляда и искал что-нибудь, что пришлось бы по вкусу его жене. Он и без электронного каталога и без тематических разделов находил то, что привлекало их обоих. Мне кажется, если я выдвину ящик в их комнате имени Анны Карениной, то увижу чертежи, найду шедевры механики и пойму, что он продолжает изобретать. По его словам, возможности механики далеко не исчерпаны, она до сих пор даёт вполне приличный КПД.
Он всегда что-нибудь мастерит, сколько я его помню, и всегда-то он занят. В Севастополе на вопрос, куда он спешит, твёрдое: «По делам». Он молниеносно одевается, накидывает серый пиджак, берёт папку. Теперь он говорит мне по телефону: сделай то-то и то-то, а я по делам на трамвай.
Быстрый, сильный и стильный. Запатентовал бы свои изобретения, да всё руки не доходят. Его дети своими вводными держат его на плаву. Вводные – это очевидные проблемки и очередные просьбы, не предполагающие отказа, и не всегда разрешимые задачи, в основном со стороны его проблемного сына, который хотел бы перешагнуть горизонт Веддинга – и податься хоть в Арабские Эмираты. Советы не помогают.
Если дела совсем плохи, его жена идёт в кабинет. Садится в кожаное кресло и читает Анну Каренину. Жёлтый том она притащила в Берлин вместе с серым Пушкиным. Потрёпанный Толстой означает ничто иное как невыносимую тяжесть бытия. Только я этого ещё не знаю, я вижу из лягушачьего ракурса её шершавые пятки на «гэдээровском» диване у двери на лоджию, над ними жёлтый прямоугольник, лицо утопает в книге. На войне за внимание толстый Толстой проглатывает всё, что могло бы поведать – мимикой или сочувствием – о дурном расположении духа моей матери, а может, там было и расположение к фигурному катанию? Говорю же, чтение – странная штука: демон оцепенения завладевал моими близкими, отнимал их у меня, оставив вместо них непроницаемые, нечитаемые маски.
Эта книга, должно быть, неисчерпаема, если моя мать до сих пор снимает её с полки. Я к ней не прикасалась никогда. Если понадобится, я ту Анну найду в библиотеке.