Школа для всех нас была настолько важной, что Константин впервые сломался на плохой оценке по химии. Я притворилась спящей, когда отец ругал его за позорную контрольную, объяснял, обсуждал, но опоздал.
Его заклинило ещё там, в Крыму. Он поехал до конечной станции троллейбусной линии, ведущей далеко за пределы города – должно быть, самой длинной в мире. Можно было доехать до Ялты, если позволяли токосъёмники. Пропал без вести. Отсутствовал несколько дней. У меня была задача обыскать весь наш район, спрашивая людей, не видел ли его кто-нибудь. С тех пор он так и не вернулся – во всяком случае, таким, каким был раньше.
В странноприимном приюте под Берлином мать ждала мужа и своего старшего сына. Чтобы всё наладилось. Константин ждал, что теперь его жизнь по-настоящему начнётся. Мы боялись, а он был на подъёме. Нас он слушался меньше, чем отца. Зато мы убеждали его своей витиеватой женственностью. Ничем другим я не могу это объяснить. Мне было ещё десять, а ему уже девятнадцать. Он хотел обследовать город самостоятельно – без денег, без понятия, без рассудка, как говорили, но можно было взглянуть на это дело иначе: рассудка у него с избытком. Мы не знали, вернётся ли он, вечером автобус в наш пригород уже не ходил. Но был ещё не вечер, как обнадёживающе кричит Высоцкий капитану, чтоб остановить горе от ума. Сегодня я не знаю – может, мы и переборщили. Тогда речь шла о его спасении.
Автобус, которым едут из лесного А-хренс-фельде в Берлин, к счастью, так и не показался. Мать искала Константина на придомовой территории, а я нашла его за воротами казармы, на автобусной остановке. На нём была майка, хотя день был холодный. Я потела, я говорила с ним неподражаемым тоном, теплее африканского суховея. С его помощью отдаёшь всю нежность, что имеешь, ничего не требуя взамен – что за стратег, что за умный ребёнок, куда ты девался? В принципе я пела так, как я хотела бы, чтобы моя мать разговаривала со мной. Видно, тот Желток сел в жёлтый двухэтажный автобус и с тех пор блуждает по Берлину.
Константин вернулся. Когда я привела его в нашу комнатку, мать в восхищении увлекла меня в кухонную нишу: мол, какое я сокровище, мудрая, как прабабушка Соня (которую я совсем не помнила), настоящая умница. Я прислушивалась к её голосу. Мне впору было зареветь, потому что я внезапно поняла: мне никогда не удастся убедить папу и её вернуться отсюда домой.
И всё равно я не переставала ждать. Ведь я там даже ни с кем не простилась. Что подумает обо мне двор? И соседние дворы – надеюсь, они уже нашли себе другую умелицу сглаживать ссоры и равномерно бить по воланчику. Там ждал меня не только наш проспект. Излучение улицы доставало до нашего книжного стеллажа на седьмом этаже и доставало до родниковой пещерки за городом, за «тучей», куда мы с Константином ходили набирать заколдованную воду. Мы часто увлекались тропами рифмы настолько, что лишь дома вспоминали про чай из родниковой воды, за которой ходили потому, что у нас отключили воду вне плана отключений.
Константин то и дело куда-нибудь исчезал. И во время учёбы в Берлине тоже. Может быть, он искал троллейбус, в котором было бы уютно и можно было ехать «далёко, всё дальше от нашей земли». Когда он исчез надолго и забросил учёбу, ко мне пришёл отец с идеей: я могу писать по-немецки сочинения и официальные письма в инстанции, значит, я могла бы писать и рефераты за моего брата. Не вопрос, конечно могу, я и без того тестирую дженерики в различных жанрах и флиртую с изучаемым языком.
Воспоминание подсказывает, как однажды между сочинениями оно подслушало что-то мятежное и внесло в свой черновик:
«Запись тезисов, дискуссионная пьеса в прокламирующе-рекламирующей прозе, кусочек документа с пометкой о непризнании места жительства. Сколько ни рифмуй, она остаётся непонятной. Скольки ни ищи родины в языке, она уже слиняла. Привет от Гейне, он давно всё написал о невозможности Германии быть его родиной. Признайся и не зазнавайся, ты лишь заново изобретаешь твои ролики. Изворачиваешься, пойманная в лагерь – во времянку для беженцев экрана и никогда не заэкранируешься от радара вечного пионерлагеря.
Даже Гёте блистает слишком чисто. Онегин ещё выдерживал в качестве денди, а вот с Фаустом теперь всё. Из сегодняшнего взгляда на берлинское небо поэзия постыдна, так и навязывается на казнь. Буревестник без моря. При этом судьба-дыра окунула тебя в иностранный язык, в котором меньше возможностей для рифмования, чем в твоём родном. Там, во рву, в звериной клетке, среди возможностей и перед замком, искусство скалится и лает непринуждённо, без поводка».
Через три года в Германии ни акцента, ни ошибок посторонние не замечали. Мой немецкий, созданный из переводных английских и французских приключенческих книг, подражал окружающему немецкому языку – за исключением того предательского факта, что я слишком часто рассказывала о морских битвах и не говорила на берлинском диалекте. Сегодня я пишу с ошибками, всё иное кажется мне ошибочным: и пусть они тихонечко подкрадываются, я поглажу их по шерсти.
Может, я записалась на славистику для того, чтобы лично познакомиться с профессорами, с которыми в школьное время по случайности корреспондировала под именем брата – или во имя его. У одного из этих корифеев он провалил выпускной экзамен по литературоведению. У него же я позднее посещала семинар по Саше Соколову и писала о комизме шизофрении в Школе для дураков: исследовала следы того языкового мира, в котором пропадал мой брат, и, следовательно, сама заразилась. Так уж оно с чтением, оно ведёт лишь к недоразумениям; а письмо просто кричит вовне, без желания попасть в кого-то как такового.
Иногда я прошу этого пятиязычного гения о помощи в переводе – задание, для меня ещё сомнительнее и подозрительнее, чем чтение. Так мы взаимно поддерживаем наши высушенные субъектоскелеты, в поисках сути, в поисках вишни и персиков с настоящим вкусом. Так образовательные амбиции советской семьи приносят свои плоды. Большим кораблям – большое плавание, говорит он. И я привожу с собой на поездобаркасе шаланды, полные шоколадной кефали, в Веддинг для не евшего Вундеркинда.