Берлин, в первую очередь Восточный, мне был противен. Я знаю, я знаю. Я не смогла тогда среди отчаяния найти то очарование. Противень с блёклыми белыми булками на воде. На днях прокисшее молоко, было бы ты по-настоящему чёрным или белым. Но то фото было недо– и переосвещено, а наше стихотворение хотело всё же по-пионерски радостно звучать.

Свернувшееся содержимое молочного бидона, из которого не испечь ни блины, ни оладьи, ни сырники, потому что молоко было предварительно обработано, уже затянулось собственной историей. Так и должно быть, это наверняка вид политической субверсии и существенная составная часть чего-то очень классного – то, что русские не могут себе присвоить, может быть только хорошим. И вот они пришли! Даже если они уже не настоящие русские, здесь они таковыми станут. В первую очередь для осси они станут представителями Оси Зла, и – хотят они или нет – они становятся адресатами культурной макулатуры. Из неё они волей-неволей должны вытренировать мускулатуру, чтобы их не исшинковали в шредере.

Они провели свою жизнь в стране, которую они себе не выбирали. Из неё они не взяли с собой ничего в двух ГДР-овских чемоданах, коробке книг и нескольких жалобно-жалких детских вещах. Они повернулись к ней спиной и переехали в страну, какая нашлась, когда по причине нескольких предков вдруг получили небольшой выбор. Предков, которые ввиду антисемитизма в тех краях, где родились на свет – в Польше, Белоруссии, Украине, Туркменистане, – давно отмели всё, что могло их «выдать», и сами не придавали этому особого значения.

Обрыв наследования работает так успешно, что нет никакой семейной истории, которая передавалась бы из уст в уста (передавать – почти предать?), и, по идее, мне можно расслабиться: хватает других культурных обломков, в ту бочку мне лезть не стоит. Но стоит кому-то понадобиться – и вдруг я оказываюсь не та, что надо, и – чуешь или не чуешь историко-истерику вокруг – чужая, хоть тресни. Даже если думаешь, что едешь бронепоездом в правильном направлении да с верными, как я готова поверить, спутниками, и даже если вынуждена жить с тем, какими беспутными они могут оказаться. Хочу я того или нет, их сногсшибательные проекции опрокидывают меня в смолу, обваливают в перьях. Когда после этого я примеряю доспехи и наряд принцессы, то снова инсценирую в безмерно большом и распавшемся целом процесс любого подростка, будь он с краю, из Украины, или из середины мира русскости. Белая ворона имеет мало общего с раввинами.

Настигнутые приступом справедливости канцлера Коля, мои родители заново пересматривали своё прошлое, смеясь и ругаясь между собой: разом всплыло на поверхность, что теоретически оба – наполовину евреи, но практически это настолько и настолько долго не играло роли, что можно было заподозрить обоих в сокрытии правды друг от друга или в молчаливом согласии не будить спящую собаку. Индикатор советосемитизма: многонациональное государство превыше всего, но в квотах и анекдотах не на шутку одерживали верх славянские братские народы. В нашем случае след стигмы затруднял или препятствовал допущению к учёбе в университете. Не знаю, интересовались ли мои родители культурным следом. Возможно, этому было не время, и у них его не было. Главной задачей стало – собрать бумаги для заявления. Они говорили, что их предки перевернулись бы в гробу ввиду раскапывания корней: немецкое посольство хотело докопаться, сколько же в нас точно процентов еврейства, тогда как твои родители, как уже и их родители, оставили остатки ашке-сефардизма позади русско-советскости. Они ломали голову, как доказать – ввиду переписанных, потерянных и ненаписанных бумаг, – что они – если не в принципе, то хотя бы в сумме – в достаточной степени имеют еврейские корни для лучшего будущего их детей. Сокращённо лу-бу-де. Это блюдо мы подаём в Русскости под мелодию Ламбады круглый год – без проверки, что написано в графе «национальность».

Я прошла несколько кругов вокруг детского сада, размышляя над тем, что это значит – еврейство по документам, о котором никому ничего не говорить, ничего об этом не знать. Ничего не помогало, у меня не умещались в голове ритмы перемен. Оставалось единственной правдой: вокзалы, аэропорты, гавани – вот всё, за что могли ручаться граждане мира.

Мне было велено держать язык за зубами, я и держала, но не всегда, и к сожалению, к сожалению должна об этом запоздало пожалеть. Когда тебя расспрашивают, как и почему ты оказалась в хвалёной тевтонской стране, нет-нет да и скажешь, вместо того, чтобы ответить, что меня никто не спрашивал, а просто захватили с собой. Или приводишь этот бэкграунд в качестве защитного щита, чтоб отступились от своих предубеждений. В России отступаются, когда влюбляются, а в Германии минута молчания может затянуться навсегда, как и вера в то, что я религиозна, потому что некорректно считать еврейство чем-нибудь другим, чем верой. Наверное, политкорректно, что звонят колокола тревоги. А ещё вернее будет от греха герметично прикрыть этот слой, погружаясь в покой.

Я тревожусь за моё воспоминание, а оно подсказывает, что отец несколько раз ездил в Киев к некоему господину Шацу за подтверждением, что этнически мы достаточно состоятельны. Я слышала шутку, мол, немецкое посольство в духе возмещения вины воспользуется теми же доказательствами, какие действовали в Третьем Рейхе. Я рассмеялась, когда мои родители дали мне с собой при отъезде из Германии кой-какие документы, надёжно сберегаемые, в том числе два свидетельства о рождении. В одном в строке национальность стоит «русская», документ для внутренних дел. В другом национальность – еврейка. Мой первый загранпаспорт. Ирония судьбы, как говорят.

Ирония судьбы: мы часто ломимся в открытую дверь, испытывая при этом боль, но не знаем, какая из двух одинаковых дверей закрыта. Мои родители открыто говорили – и это поверх непременных детских обид всего важнее: они уехали не из-за своих предков, а ради своих детей. Мужественные матросы в военных клёшах, военно-морская семья с чёткой линией, и куда бы они ни курсировали, куда бы их ни буксировали, они придерживаются своего курса. Они верят в семью и в то, что за неё стоит бороться. Между тем я боюсь, что этот слом ещё аукнется нам, и мы взаимно сдвинем с места все наши координаты, зато последующие поколения смогут расслабленно сидеть на западно-восточном диване и продолжать то, что закрепилось у таких, как я: рисуешь свой восточный портрет совестливо и совместно со многими другими, которые, может, уже не молчат о предках из СССР и не трындят про берлинский мультикульти – то портрет тебя ведёт, то ты его, шаг за шагом, зигзаг за зигзагом. Выбор быстрейшего (вы)хода.

Недавно профессор, похвалив меня за мой немецкий, углубился в расспросы, почему моя семья не уехала в Израиль. Я сказала, что родители принимали решение по критерию культурной близости, а они чувствовали её сильнее к стране поэтов и мыслителей. К тому же моя мать не хотела изучать неевропейский язык и не хотела, чтобы её дочь служила в армии. А отец говорил, что он ведь родился в Потсдаме, почему бы ему не вернуться на историческую родину. И они смеялись. Культура – вопрос традиции, идентичность – дело самовольное. Отец прекрасно ориентируется в Берлине, даже среди перестроенных 90-х. Всякий раз, когда он легко находил нужную улицу и умело спрямлял путь, мы шутили: ну да, ты же местный, не то что мы.

Эти русские пришли в Берлин, победно, прежде всего благодаря истории. Бедные, голодные до жизни, они им овладели. Громадное желание: вобрать в себя серое небо, заглянуть за обшарпанные фасады, ощупать их на предмет следов Второй мировой войны и: пережить свободу (назовём так пакет переживаний, в духе самоисполненного пророческого извинения). Но эта слобода не далась мне в обладание, при всём желании. Блин-Берлин выскальзывал из рук, его нельзя было начинить ни сметаной, ни вареньем, не говоря уже об икре. Он не давал удержать себя в руках, он не имел запаха, который соблазнил бы на бесконечные усилия. Он выпрыгивал из горла как предательски раскатистое Р. Блин, что за прыжки через стену.

Нет чувства городской поверхности, её трещин и шрамов, её смелости и серости. Небо над Берлином красится пылью природных полотен сожаления, в цвета асфальта, бетона, бидонов, с которыми мы в прежней жизни рано утром становились в очередь за молоком. Никакого «я могу», иногда «я могла бы», но какое «могла бы», если даже молоко не имело вкуса молока. «Я» растекалось, в каждом районе оно пыталось дать себя чему-нибудь очаровать и впадало прямиком в причудливое экспрессионистское стихотворение.

И, напротив, этот город очень быстро стал городом моих родителей. Что-то во мне противилось – ещё и в соответствии с возрастом. Как ни жалко, мне казалось, везде вопиющая вонь, и вот жалко у пчёлки – хоть закрытые, хоть открытые двери. Открыты были как правило двери осси или детей осси, у которых был интерес к русским. Любопытство открывало двери, и чёрт знает что потом шумно хлопало ими, с отзвуком их репрессий, прямо в пылесос моего депрессионного полотна. Даём задний ход – обратно на палубу севастопо-лоджии.

Ложка льняного масла стимулирует пищеварение. Гип-гип, ура. Говорилось, город «в тренде», Пренцльберг – оплот искусства. Какой там оплот – аборт. Какая там гора, какие художники, а проникнуть в эту среду со стороны без настоящего по-диссидентски пахнущего прошлого и понять их так же невозможно, как интеллигентские круги, из которых питается фонд обучения немецкого народа. Да, интересно, между прочим, вывести художественную ауру из их сухопутных клёшей, а при случае из слегка прогорклых морщинок и порочности вокруг глаз. Но мне это ни о чём не говорило, и мне нечего было сказать. Я не располагала ни их историей, ни их словами, близость авторши и протагонистки приводила к неудержимому отчуждению. Ни адресатов, ни адресов. Мы переезжали, мы ладно научились складывать вещи, за один день из бывшего Восточного Берлина в запахший летом Западный Берлин. Через восемь трудных лет мы могли подавать заявление на гражданство, мы могли предъявить скромную жизнь без правонарушений. Все те оцепенелые годы в статусе «без гражданства». Непризнанный синоним бессловесных.

Я нацепила безакцентную и беспорочную маску немки, чтобы не выделяться в Марцане. Чтобы в парке по дороге в школу к тебе не приставал какой-нибудь носитель куртки бомбера, чтобы не быть побитой пьяным или обкуренным в том же парке (собственно, не парк, а протяжённый луг с болотом посредине), как это случилось с русским немцем из нашей школы, с тех пор вообще не говорящим; чтобы не грозили ножом средь бела дня в воскресенье, когда я «как раньше» хотела идти гулять, прерывая бездвижность и бесчувственность серо-коричневого бетона.

Перед этим я выпила какао, чувствовала себя сверхсытой и пресыщенной от скуки. Эта «уютность» очень опасна. Я подалась куда глаза глядят. Слева и справа тянулись панельные дома, дальше взгляд уходил на длинную и – хоть кричи – пустую улицу Рауля Валленберга, ведущую к станции Эс-бана. Впереди меня шёл мужчина, довольно медленно, я почти догнала его, но он немного ускорил шаг. Не помню, чтобы я уделила его фигуре какое-то внимание. Вдруг, когда я почти обогнала его, он развернулся, выхватил нож и спросил, почему я его преследую. Я попыталась объяснить, что я просто выгуливаю сама себя. Но мой словарный запас оказался недостаточным. Зато его – достаточным: «Сраные иностранцы. Ещё раз увижу – зарежу».

Кто бы мог подумать, это Германия в выходные в разгар питья кофе. Вообще-то, ничего же не случилось, не стоит обращать внимание, такая карма, звучит уже почти как корм… Виновата была всепоглощающая пустота. После этого я не могла успокоиться, я спрашивала себя, почему вокруг не было ни души: прогуляться, проветриться, наполнить себя свежим воздухом перед началом новой недели, ведь это, как-никак, одна из основных человеческих потребностей, даже основное право, чтобы не наступила ни ужасающая пространственная, ни душевная пустота. Естественнее всего после этого было бы идти в полицейский участок, а не молчать. В Цюрихе это далось бы мне легко, здесь у меня подруга полицейская, но, к счастью, здесь у меня нет досуга.

Тогда мы жили в 18-этажной высотке прямо перед Форумом досуга, в котором размещалась районная библиотека. Досуг у меня был, и даже в избытке. Я снова спрашивала у братьев, что мне почитать, и то, что из этого находила на полке, читала – в том числе Диккенса, Стивенсона, разумеется Агату Кристи и тома с наклейкой «Смешное». В моей словарной тетрадке выстраивались на корме и на носу, кренились и брали на абордаж списки устаревших и новых слов. Каждый день у меня появлялось хотя бы одно любимое слово. Querulant, сутяжник, продержалось дольше остальных. На школьных переменах я читала что-нибудь из Bravo и учила наизусть имя клавишника из Take That – алиби-ответ на вопрос, который постоянно занимал моих одноклассниц: кем я увлекаюсь. Несмотря на это, я бравурно попадала на шкалу популярности, будучи в школе одной из трёх иностранцев, кто проходил сквозь ячейки установленного сетчатого заграждения. Я хотела когда-нибудь стать текстовичкой для Круга друзей. Однажды я заказала на радио песню – теперь уж не вспомнить, какую. Началась анемия, у меня регулярно темнело перед глазами, я падала с ног.

Какой там социализм. Какие там братские страны. Какое там падение стены. Стены воздвигались всё выше, внутренний и внешний миры были напрочь отрезаны друг от друга. Меня преследовала идея порыться в телефонной книге и позвонить туда, на ту сторону. И что потом? Спросить детское имя и этаж проживания, зареветь, сказать, что скучаю, услышать, что мы позорно смылись, вовсе не «заре навстречу»? Интернет станет доступным лишь лет через десять. Этот Берлин не приживался во мне, а я в нём, мне было ещё одиноче, чем одной. Город казался мне голым, а сама я была – пара-нечто, не пришей кобыле хвост. Это состояние имело с тем миром лишь одно общее обстоятельство, на него обратила внимание моя мать: в Берлине, как и в Крыму, не нужна шуба – здесь хотя и неприветливые зимы, но не настоящие.

Мои родители и братья завидовали моему немецкому лепету («ребёнку это даётся легче»), а я им завидовала в том, что они в своих чемоданах и головах привезли с собой знание, помогающее им на бывшей территории войны ориентироваться на внутреннее умиротворение. Они узнавали здесь что-то знакомое. Война, оказывается, связывает. Им были интересны следы пуль на стенах, исторические процессы, Инвалиденштрассе, аура Штирлица, Семнадцать мгновений весны. Они как будто угодили в нужный фильм. Пара таких мгновений – и ты движешься уже иначе, можешь чего-то ждать от города, он заговорил с тобой.

Мне же был скучен этот музей под открытым небом, я никогда не была с историей «на ты». Иногда я неделями не произносила ни слова, спала по двенадцать часов, за партой клевала носом так же, как и в Пергамон-музее. Никакая новизна меня не трогала. Про меня говорили, что я выгляжу старше своих лет, серьёзная, вдумчивая – то есть ребёнок всё-таки присутствовал отчасти – со слишком совершенным немецким языком, который кому-то, может быть, о чём-то говорил; мне нет.

Мой немецкий я ре-оккупирую русским языком, и когда я буду великаном, я смогу себя переводить. Пока же это так: когда я считаю, что владею нем., он меня проводит, причём не в ту степь. Он играет со мной злые шутки: играет мне другую музыку, чем тем, кто меня слышит. Он – игрушка и одёжка, которая мне осталась, я успешно маскировалась им вплоть до замужества. Потом меня отбросило назад к тому, что он и я культурно несовместимы – муж выстрелил мне в ахиллесову пяту: он запрещал мне писать по-немецки («ты не носитель языка») и говорить по-русски с ребёнком («ты воспитаешь иностранца»). Себе он не позволял любовь (это «слишком»). Юмор был бессилен против этого. У него появился свой, наш общий смылся.

Несколько лет – дневник в стихах-ах-ах, без оглядки на потерю значения, без страха перед обретением обречённости. Вперёд и вверх к седьмому чувству-смыслу!

Но да, я одумываюсь и вспоминаю: хорошие оценки по всем предметам, кроме физкультуры и музыки, эдакие спасательные круги для родителей и для эго. В остальном заносчивая ассис-тётка, унесённая раздражающим потоком асси-миляции, в принципиальной и нелинейной зимней спячке. Несколько зим были отнюдь не мягкими. Ни одного мгновенья весны. Я мёрзла, отказывалась от мяса (а жареные куриные ноги прибегали на сковородку постоянно – как компенсация за всю перестроечную нехватку), пила чай и кофе, питалась шоколадом. Шок-glück-оза. Упоительные «поцелуи негра», хрустящие обезглавленные мавры, белая пена на губах. Имперская прогулка верхом по картинам импрессионистов в освоенном таким образом западном мире. Своеобразно стало ясно: в сладком нет ничего особенного, в понимании Запада. Именно это и вызывало шок: за продуктами нет никакой охоты, в изобилии избегают калорий. Всё должно быть сбалансировано и контролируемо, от близости до питания. Уже само слово «шок», казалось, было искусственным преувеличением – слишком притянутое сравнение, слишком подчёркнутое, слишком жирное.

Приют искусства и выбора мировоззрения предоставлял свободное место – при безбилетной езде, при рисовании чёрной краской, хотя и под разноцветной радугой. Беженец по квоте, чужой в стране чудес, турка среди турок следует сладкому следу – открыл для себя культурку и перекрыл доступ воздуха. Позднее моему сыну передалось нарушение дыхания, он сперва молча глядел на мир, с пуповиной вокруг шеи. Вдох глубокий, руки шире, не спешите, три-четыре – и он быстрее всех нас преодолел преграду, как и полагается юному поколению, с лукавой улыбкой пройдохи. Он прекрасно приспособился к этому миру и заодно воспитал меня: просунул-таки упрямую голову в свитер материнской вязки. Омолодил дедушку с бабушкой, наших молодцов. Мы заново научились вместе смеяться, даже над поговорками, которым его научил его отец, типа: «У тебя есть мать – тебе не голодать. Пока пеклось – годилось, потом не раскусилось». Вот так, сказал бедняк.