Моя мать годами искала фарфоровую посуду на замену той, которую оставила. По тому сервизу – а он был визой её праздничного стола и кофейного утра – она ещё долго горевала. Вместе с чугунной сковородкой для блинов он стал фетишем её ностальгии. Посуда должна быть филигранной, с цветочным рисунком, золотой каёмкой, по-дрезденски, дездемонически – из оперы для дедушки и бабушки, спектакль за стеклом буфета.

На блошином рынке, куда мы ходили в выходные наших первых двух лет, чтобы собрать необходимые предметы для домашнего хозяйства, она разговорилась с женщиной из Польши. Я их не понимала, притом что говорили они на славянском наречии и хорошо понимали друг друга. Они улыбались, их разговор носил в себе что-то конспиративное. Я побоялась вникать. Они о чём-то условились, и через неделю мы опять отправились на тот блошиный рынок.

Женщина из Польши привезла в своём автомобиле несколько килограммов того, о чём они договорились. Я впервые задалась вопросом, как далеко или близко от Берлина до Польши и как далеко это кажется тому, кто ездит туда и обратно за рулём. Они тайком перегрузили товар из багажника в сумку, несколько килограммов! Мама достала из бумажника дойчемарки. Как в Греции, у нас всё есть – то была гречка, в здешних магазинах она тогда не продавалась. Купленная на чёрном рынке, она особенно вкусна. Прекрасный гарнир с названием Buchweizen, первый слог которого обозначает по-немецки книгу. И не с бухты-барахты мать так легко договорилась с продавщицей – оказалось, мама говорила по-украински, а та отвечала ей по-польски.

В Кракове, когда я пыталась изучать польский, эта сцена взаимопонимания над гречкой мотивировала меня не расслабляться с этим языком, полным «ложных друзей переводчика». Я нашла там и других друзей, не ложных: моя соседка по комнате провела детство в ГДР, её семья бежала в Западную Германию незадолго до 1989 года. Она решительно отвергла мой тезис, что жизнь в ГДР была бананово-сливочной по сравнению с моей провинцией Советского Союза вдали от двух метрополий, процветавших в том числе и за счёт польских товаров. Я перегрузила её моим детством, она воздвигла между нами оборонительную стену, но однажды утром эта стена рухнула – в шутку я назвала её за завтраком, который она поглощала с помидорами, коханье. Я до сих пор люблю её, помидоры и это слово. И мне нравится, что любовь приходит через желудок. Через фотографии у неё на кухне (разумеется, она готовит – kocht – отлично) и через вид из её окна в Нойкёльне я вновь полюбила Берлин. Первый взгляд не всегда решающий. Решает то обстоятельство, направлен ли он в перспективе на разделяющее или на связующее.

Моя мать включает в себя – среди прочих – этнолога, лингвиста, повариху, портниху, вязальщицу и одарённого оратора. Этнолог в ней интересует меня сейчас больше всего. В первые годы в Берлине она обнаруживала существенные различия, иногда анализировала их. А я не могла – долгие годы, которые длились вдвое-втрое больше, чем по календарю, – назвать вещи своими именами ни на каком языке. Тем охотнее я слушала её умозаключения, тогда как во многих других случаях мой слух переключался на шум морской раковины. Её наблюдения накапливались, это бросалось в глаза. Она могла их распознать и назвать, определить и сравнить – у неё была эта координатная сетка. В учёбе, в усилии наверстать упущенное и что-то глубокое в культурах, я поняла, что это возможно разве что с друзьями в застолье.

Слава богу, то внутренне-внешнее оцепенение, которое владело мной, рассеялось, когда мой старший брат, добрый доктор Айболит, подарил мне к 16-летию инлайнскейты. Десять лет, отделяющие их от севастопольских роликов, съежились в одно мгновение весеннего пробуждения. Теперь можно было брать Берлин на этих рокочущих танковых гусеницах, а броню души растанцевать в паре с Аней, моей сестринской подругой.

Мы познакомились с ней ещё в казарме для иностранцев в Аренсфельде. Аня входила в число тех, кого я запугивала историями, происходившими у моего доберлинского дома. Спустя четыре безутешных года в изгнании, после переезда в огромный и крайне урбанизированный район по имени Райникендорф я случайно попала в класс, где училась и она. Редкое совпадение, в школе было свыше тысячи учеников. Мы подружились, прогуливая уроки физкультуры, говорили между собой по-немецки, а мыслили обрусело: мы не имели понятия о концептуальном искусстве, но были настроены диссидентски по отношению к школе и собственной юности, с которой не знали, куда деваться, и решили проживать повседневность по-своему. Не думаю, чтобы кто-то понимал наши акции – вполне открытые, – кроме нас, да вообще осознавал их как таковые. Может, нам с Аней следовало бы вновь объединиться в наш маленький, но замечательный союзик и повиноваться нашей заговорщицки-клятвенной фразе «что-то становится скучно, давай придумаем что-нибудь».

Одной из рядовых акций, когда мы не были погружены в какой-нибудь проект, было сознательное заблуждение. Мы становились на инлайнскейты или садились на велосипеды – я научила Аню ездить на велосипеде на парковке супермаркета, после того, как научилась тому чудо-юдом самостоятельно, как и плаванию – и катались по Берлину или за его пределы, пока не оказывались в незнакомой местности. Мы считали себя достигшими цели, когда полностью теряли ориентацию, не знали, где находимся и куда нам двигаться, и чувствовали себя настоящими авантюристками. Проголодавшись, мы спрашивали у прохожих, где ближайший вокзал или остановка автобуса. Всегда где-то что-нибудь ходило, или там висела карта. Целиком от цивилизации не оторваться, но если нам удавалось сделать это хотя бы на короткое время, Аня смеялась долго и громко, вовлекая в око своего смеховихря и меня.

В какой-то момент она приняла евангелическое крещение, читала Билию на всех старых языках, пела красивым АББА-голосом в церковном хоре и эмигрировала в Израиль к дедушке после большого несчастья в их семье. А до того, как потерять связь, мы вышучивали задавак-мальчишек: писали им любовные письма от имени якобы обожающих их семиклассниц, назначали свидания сразу нескольким задавакам: им недоумение, нам потеха; мы придумывали имена и адреса, уводящие в никуда, чтобы заставить их задуматься о тщеславии (они гордились успехом у девушек), и наблюдали их одиночество из дальней засады. Мы устраивали состязания в метании банановой кожуры через голову назад, переодевались в турчанок при помощи платков и длинных юбок, проверяя на своём теле узкие границы толерантности в районе Белого озера на однородном – по крайней мере, тогда – северо-востоке Берлина, пока к нам не пристал настоящий турок.

Мы рисовали шаржи на учителей на полях наших школьных тетрадей (Аня отлично рисовала), пускали на уроках – учителя в гимназии часто опаздывали или вообще не появлялись – в ход анекдоты, записки и карточные игры. Из года в год упорно писали картины для школьных выставок. Поклялись в вечной дружбе, скрепив клятву договором, запертым в синей ячейке в холле перед залом искусства. Паролем было слово: Tanzania. Так называется в Русскости изумительное банановое мороженое.

То, что тогда моя мать зорко примечала, теперь уже не бросается ей в глаза, например, что многие здесь ездят на велосипедах даже в 70 и 80 лет. Время от времени она повторяла с облегчением, что здесь можно работать – да хоть бы и уборщицей, – с заработанными деньгами пойти в магазин и купить себе что захочется, не прилагая к деньгам ещё и знакомства. Наконец-то она не чувствовала себя униженной, покупая мясо.

Но я думаю, всё же унизительно, что ни её образование, ни профессиональный опыт здесь не признавались и трудовые книжки полетели в макулатуру. Она считалась в Германии необученной, как и отец. Как чувствуешь себя – после более чем двадцати лет профессионального опыта, ответственности, порядочности? На это они бы ответили в один голос: про это они давно забыли, ведь переехали они ради детей. Мне кажется, мои родители всё-таки стали берлинцами.

Как в кроссворде, мать обнаруживала в русском языке слова, которые выводились из немецкого. Она находила лингвистическую радость в разоблачённом эклектизме нашей привычной лексики, но и в немецком языке тоже, в другом произношении и неожиданных оттенках, которые возникали из ассоциативных комбинаций. Мы на ходу производили шутки обиходного языка. Достаточно взглянуть, к примеру, на последние четыре буквы слова Bundesrat, федеральный совет. Увидев однажды Йошку Фишера в музее, она крикнула моему отцу, чтобы он взглянул: «Смотри же, Фишка!»

В какой-то момент она начала меня коллективировать. Перестала говорить обо мне как обо мне. Речь моей матери относилась только к «нам», её детям во множественном числе. Касается что-то одного из моих братьев – «мои дети». Касается что-то одной меня – «мои дети». Они натворили что-то, а я отвечай. И наверняка наоборот. Из детей что-то должно получиться, гласил девиз. Мы тянем вас за уши по жизни. Вы идёте своим путём. Вы громоздите катастрофы одну за другой. Мы вами гордимся. Ну вы даёте! Вот это наши дети! И шуба женщине всё-таки нужна, иначе ничего не добьёшься. Подумайте о средстве против моли.

Так в Берлине возник особый жанр, который нужно было бы проверить на соответствие поэтическим причитаньям. Мне следовало бы объявить причитанья моей матери предметом исследования и изучать этот феномен на дистанции. Постсоветские причитанья в их эмоциональной выразительной силе – между обвинениями и орнаментальным повествовательным узором.

Понимание того, что мои родители – подлинные герои Советского Союза с дополнительными отличиями героев Перестройки и послеповоротного сёрфинга на волнах волнений и воли. Невзирая на минимальный рацион, чтобы не сказать кастрацию симпатии, невзирая на все преграды, они мастерски преодолели нагрузки распавшегося Советского Союза и целые орды органов сросшейся Германии. Награждаем их за мастерские прыжки в резинку. За меткое попадание гранат их деяний. За основные гарантии существования, с карантином для фонтанов произвола.

В одной квази-коллективной акции я попыталась поддаться давлению ожидаемых благодарностей. Выразилась. Акция закончилась, теперь я далеко, на ярмарке тщеславия, на блошином рынке культурных магазинов фарфора, среди сезонной распродажи. Жажда деятельности выдавила меня. Я причаливаю в одном приемлемом порту. Снова учусь, что такое гулять: фланировать, вспоминать времена с Аней, уступать основное настроение ветру и воде, на отрезке предопределённого морского, пардон: озёрного пути, ради десяти минут восторга спрыгивать по гулким сходням к Красной фабрике.

Продолжительное отчуждение ощущается как свежевыстиранная рубашка – каждый день заново накрахмаленная, вперёд и вверх. Так тело катится на вело мимо Афродиты к Бельвью. На мифическом пирсе оно позволяет зачаровать себя и метафоризируется в курьера радостных вестей. Часть лодок жёлтые, часть синие. Штанги мачт пропорционально разделяют живокартину и жизненно важную порцию я прихватываю по пути, ведущем вдоль дома искусств. Каким бы серым ни было небо, в течение дня оно изменится. Поверхность озера отразит его с другим свечением, густота красок разбавится, отлакирует воду и воздух – первый взгляд требует повторения. Фрагмент картины сдвигается с одной стороны озера к другой с каждым нажатием на педали, с каждым поворотом головы направо к мерцающему лодочно-горному пейзажу, который не требует фиксирующего средства. Гид Перестройки в каждом мгновении, нонстоп. Гид Перестройки – таким будет название моей выставки, обозначение любимого блюда, и его же будут носить суда. Будь это хоть цюрихский суд, карающий близорукость, подавляя аппетит увидеть больше.

Я отвергаю уже упомянутое коллективирование и, хочешь не хочешь, также радикализм антисоветского мышления. Он устарел в отношении распавшегося и переругавшегося Востока. Мой-то зрелый Советский Союз ещё квохтал над утопическим остатком счастья. Я могу дискриминировать его, удостоить удостоверением. Прописать: немного украиноведения? Так или иначе, я больше ничего не знаю о Востоке – хотела бы его увидеть, разнюхать его, сочинить этажи репортажей, и – что поделать, профессиональная болезнь – понять, что происходит со страной и людьми.

От предвидимых упрёков я бегу через Польшу и Белоруссию на Урал, оттуда следую по мажорному следу в Туркменистан, из Ташауза в Винницу, подписываюсь на службу в военно-морском флоте, согласившись переместиться на кончик ромба полуострова, который будто показывает кому-то язык, мой тяжёлый якорь – спасённый русский язык. Становлюсь сухой, становлюсь полной. Что касается идеологии: моментальные снимки не работают ни на распад Советского Союза, ни на его реставрацию. По воле случая он затих. Не будем его поминать, чтобы он – как живой демон – не занимал наш дух.

Что мы за актёры, что за фигуры, в какой констелляции, в какой конституции? Кто наши герои, и каковы наши подвиги? Когда мы имели дело с настоящим делом, а когда с дискурсивной проституцией? Вначале жратва, потом мораль. Куда ни посмотришь, конфликт интересов. Вместе мы сильны, а вместе быть особенно хорошо, когда смеёшься не один. Подражаемы: независимость, исконность, подлинность. В пафосных образах и пантомимическом бреде. Боюсь, мой юг отныне заминирован.

Минуточку, разве мы не учили вот только что: больше уже не бывает никаких значений правды, есть лишь её назначение, нарративы, сконструированные выбором и комбинированием, сдвинутые и взбалмошные векторы значений? Простите, я слишком всерьёз принимаю всё, что мне говорят. Вывороченные частицы и важно заряженные атомы дают объединяющие энергии, интенсивнее всего в идеологической идиотии войны. С обеих сторон на свой лад, но по структуре сходны до неразличимости. В медиальной войне и в войне на восточном фронте, которую мы отсюда воспринимаем лишь как медиальную. Не из них ли состоит восточно-европейский край – из сломов, перекосов и чересполосиц?

На тарелке – салат. Если на нём проставлен знак качества «годен для аллергиков Русскости», мы перемелем полезную сырую пищу. Острота соуса обжигает нам язык и назидательно тюкающие пальцы. Она стирает наши этюды, location of culture inbetween уже не в моде. Она теперь чётко локализируется, причём на нашей стороне.

Желудок говорит: моя еда – что надо, а твоя – лишь бестолковая бравада.

Можете ругаться и смеяться, но я хотела бы понять поляков, русских и украинцев в их новом национальном бытии. Я хотела бы говорить с ними так, чтобы мы все заметили, как приятно понимать друг друга, вместо того, чтоб подстраиваться под понимание со стороны Запада или вместо того, чтобы закапсулироваться в качестве не-европейцев, лепя свои национальные ушки-пельмени – вареники.

Ясно, каждый варит свой собственный супчик, но как отличить украинский борщ от русского? А что там, кстати, поляки – бледнеют, краснеют, чувствуют ли себя отражением Украины? Строгие попытки предъявить свою аутентичную культурно-историческую языковую кашу и оборонять её как неповторимое национальное блюдо заваривают отторжение.

Я хотела держаться в стороне, я хотела стать математиком, а то и вовсе информатиком – но нет, лучше с информацией дела не иметь. Однако я всегда готова восстанавливать и создавать, к примеру, новый язык, который сводится к включению стручков паприки или чили, готова к жизни рядом и внутри друг друга, к блинчикам и пончикам миро-радости. Невозможно больше делить на адекватное и неадекватное, хотя я и часто слышу это слово по-украински и по-русски. Они все рано или поздно заворачиваются в вату на тех местах, где слишком ломко, проницаемо, прозрачно. Ватники тоже едят с удовольствием укр. вареники или польск. pierogi ruskie, кому что больше нравится.

Пацифизм начинается не над Pazifik, а здесь и сейчас, в языке, в нашей речи. Я фантазирую, а что мне ещё остаётся ввиду того, что там происходит: J'accuse, «я обвиняю», что мы участвуем в риторике, которую продолжает плести советология холодной войны. Что с её помощью возводят культурно-интеллектуально обоснованные крепости, из которых в гражданское население стреляют лоббисты, наёмники олигархов, зэки и художники. Это достаточно подло, достаточно стрелять, достаточно принимать решения поверх голов. Зло демонстративно названо, мы в курсе. Отпустите нас, мы выбросим белые флаги: спросим, чего хотят люди, и посмотрим, какие ответы они на это найдут. Даёшь решения вместо решительных лозунгов!

Дорогой Дед Мороз, я хотела бы тому убежищу для иностранцев, в который превратился Советский Союз, не-агрессивной риторики и политической тонкой моторики. Раньше там ласкательные слова фантастически танцевали ритмическую спортивную гимнастику, и их не пригвождали тотчас как слишком романтичные, чувствительные или слишком резкие; выразить столько форм, доброту и дружбу при всём различии бэкграунда – это же не только моё посттравматическое заражение. (Салат Остальгия, ностальгия по Восточной Германии, разумеется, уже представлен на крымской странице меню Русскости). Напомни же им, наконец, о том, что они уже однажды поняли друг друга и понимали, что важно, а что менее, и, заодно, напомни им о том, что больше нет добряков в мире, кроме тебя, дорогой Дед Мороз. Зато есть равная несправедливость для всех.

Их язык, прошу тебя, не должен крутиться только вокруг моего-твоего, нашего-вашего, раньше-сегодня, чёрного-белого. Здесь и сейчас, в литературе и в разговоре о ней, на фейсбуке и в газете. Я капаю воск в уши, когда сирены просветительской работы поют с репрезентативной претензией. Украина не Россия, а Курков – новый Андрухович… Я моментально замешу тесто, усиленно выварю несказанные остатки забвения. Поляризировать легко, люди, слишком легко, и безвкусно как в отношении Польши, в отношении Югоусталости, в отношении переездов. Там – прочь, здесь – сдохни, и тут – не мир.

Моё Я и моё Мы для меня одинаково равные заместители. Я не хотела бы ничего и никого представлять, я хотела бы ответить всеми своими шрамами и красками за нехватку правильных и ложных исторических ходов, культур воспоминания, за нехватку стратегического разделения и исторической справедливости, пусть это и назовут самонадеянным.

Ничто – ни в биографиях моих родителей, ни в биографиях моих дедов – не было неуязвимо безупречным, и ничто нельзя назвать чистым событием – без интерпретации, без оценки, без зашкаливающего контекста. Едва ли можно хоть о чём-то вспомнить непротиворечиво, нет ни справедливого ОК, ни порядка подлежащего и сказуемого, ни внесубъективной оценивающей инстанции. Даже если мы и дальше будем рихтовать, корректное – дефектно. Оно смазывает колёса машины убеждения и предметов веры, но и торчит внутри них. Да, надо на этом стоять, надо уметь различать Гулаг и кулак. Я снимаю шляпу, когда историки, могильщики культурных войн, подступаются к этой экспертизе трупов. Но мы не можем все стать историками, чтобы копаться в аргументах и фактах мировой истории.

Я хотела бы сказать моему инфант – Я: ступай по тому следу, который ведёт туда, где сердце. Душа не ходит вообще, я знаю, поэтому: иррациональный компас социализации и имажинации позволит тебе почувствовать себя причастным, будь то место или неместо, Эдем или подземка, географически близкое или по времени далёкое – причём не обезвреживая гигиенически те ёмкости, которые размечают названия мест. Для этого не хватит никаких запасов уксуса бывших советских республик, а из душа вода никак не пойдёт.

Когда я ем, я глух и нем, а когда я нема, я сыта. Я не хочу, чтобы кто-то вцеплялся зубами в суждения, пусть раж-рагу культурной ярости, на мой взгляд, перебродит, пока не размягчится. Я беру под мою ответственность все счета, аллергии и непереносимости и отбрасываю их. Я не хочу ничего более прочного, чем текущая вода, и воды много, на все дни и порты.

Блин, Бахтин, теперь начистоту и напрямоту, иди-ка сюда с полки в практическую жизнь, мы должны распутать узлы «культурных отношений» и починить героические фигурки с легендарными историями вокруг них! Давай будем культивировать в коллективной акции конкретную риторику диалога, практической полифонии. Культура и знание, где вопросительные знаки семенят за мячиками, где понятия в качестве рабочих определений скрещивают руки на груди, а претензии на высказывания, ожидающие ответов, – не больше и не меньше как тезисы, предстоящие к обсуждению.

Пляска вокруг международной толерантности утомляет, остаётся экспериментом и не кончается. Тут мне приходит на ум одна геройская история моего отца: работнику немецкого посольства в Киеве, который добивался от него подтверждения этничности или как там это называется, на повторный вопрос, кто же он, отец ответил: «Китаец, разве вы не видите? Я китаец!»

На вопрос о моём происхождении я отвечала жителям Восточного Берлина, что мой отец родился в Потсдаме; западноберлинцам – что не владею восточно-берлинским диалектом; а русским – что из Севастополя. И только швейцарцам я перечисляю мои бывшие места хронологически, не наталкиваясь на убийственную иерархию, кого какой волной сюда прибило.

Я продолжаю эксперимент, он кажется мне подходящим для данного фотомомента, хотя и выхолащивает меня до пустоты: в Москве вдова А. Зиновьева дала мне совет быть только русской – и тогда у меня всё сложится хорошо с русско-украинским молодым человеком, которому она заменяет мать. Теперь украинцам я разрешаю записывать меня в их анналы как немецкоязычную украинскую изгнанницу. Берлинцам можно на худой конец считать меня берлинкой, ибо, несмотря ни на что, я люблю этот город – издали – как бывшего мужа, с которым находишь общий язык после того, как простила ему всё жестокое. А швейцарцам можно либо выдворить меня как инкомпатибельную несочетантку (интересно бы знать, куда), либо оставить как актантку ради защиты многообразия видов.

У меня нет патентованного рецепта, но я бы предпочла, чтобы писатели и идейные просители, здешние и тамошние – эти переменные заполняются востоком и западом или севером и югом, – вместе бы ели и пили вместо того, чтобы рассказывать западноевропейской публике, что Советский Союз – знак равенства – Россия есть откатившийся на обочину негодный рубль. И так дальше. Да, дальше, шагайте, перешагивайте. Если мы не хотим войны, нам следует говорить друг с другом по-другому и вообще именно друг с другом, а не кивать между собой, поддакивая, что вон те, мол, так ужасны, и не двигаться же нам в их сторону с трона нашего всезнающего постороннего взгляда.

Может, с минимальной акробатикой, не сильно прогибаясь, тыкать пальцем не только на агрессию России, но и на вербальное, латентное, стратегически-ракетное насилие тех, кто упрекает Россию в культурно мотивированном насилии. Нажать на тревожную кнопку, без атомной бомбы, и идти дальше, торить тропу, если уж не строить мосты. Давайте сядем на пенёк, съедим пирожок. На лоджии, на веранде, полной веры. При желании сходим в баню. Уютно выпьем турецкого кофе, неприлично хорошо попируем, с водкой и закуской – в Russkostbar – в баре Русскостъ, где присутствует немецкое kostbar – бесценный. Для тостов соорудим Speakers' Corner, как в Гайд-парке. А после бани – на паркет. Вальс-мазурка.

Следовало бы договориться о программе праздника, который всем по вкусу. Если праздник, то и ритуал, трапеза, повторяемая трапеза поминовения, то есть памятник, в рамках которого можно сообща подумать, с общим интересом и с пищей для всех. Формат, который может быть перформативным, а если что-то не пойдёт, пусть – для проформы. Потом всё равно состоится, не оборвёшь тот разговор, он привязан к постоянству праздника – здесь и сейчас, а не изворачиваясь на бумаге. Если нужно, со временем можно и ритуал подправить. Края расположены к переменам.

А если подпустили в ухо блоху с дурными слухами, крепитесь, ешьте путятину. Набирайтесь сил, чтоб взяться сообща за мирное будущее, в котором ваши дети будут хорошо питаться и жить в тепле. Дайте газу! Я слышу базарные крики, громче карканья. Пожалуйте на Зехсен-лойтен у Оперы перед озером, от малышей до дедушек и бабушек, омытых красно-золотыми облаками, оттенённых горными грядами над смолистым озером.