Право на совесть

Хохлов Николай

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Именем народа

 

 

Глава четвертая

В узком, прохладном пассаже гулко звучал пьяный разнобой голосов.

Я сидел за столиком, вместе со своим другом Петрикой.

Усеянные трещинами стены пассажа открывали вверху кусок вечернего неба, окаймленный зубчатыми линиями разрушенных этажей. Прошло немного больше года после окончания войны. Следы бомбардировок были еще видны повсюду в Бухаресте.

На столике перед нами стоял графин желтого кислого вина и баллон с содовой водой.

Мой друг стягивал не спеша белую кожицу с мокрого грецкого ореха и посматривал задумчиво на цыгана, остановившегося у соседнего стола. Тот, прижавшись щекой к облупленной, запыленной канифолью скрипке, выводил негромкую и грустную мелодию.

— Кынта мь лаутаре, пентру ультима дата, ун кынтек че штий ту са кынть… — попробовал подтянуть Петрика и повернул голову ко мне.

— Сколько ты уже в Бухаресте, Стани? Почти два года? Так разве ты знаешь настоящую великую Румынию? Вот хозяину подать нам нечего… Вино, да зеленые орехи… Мать моя вернулась сегодня из деревни, — привезла мешок малая, да тощего ягненка. И то — спасибо… Когда же это так было, чтобы румын не знал, — где достать поесть… Пока не пришли эти…

Он запнулся и оглянулся на столик сзади. Но молчать, видимо, не мог и только понизил голос.

— Да, чорт с ней, в конце-концов, с едой. Можно и поголодать, если есть ради чего… А тут… Все рушится, все растаскивается, все вывозится в известном направлении… Только страха сколько угодно. У каждого честного человека горло перехвачено. В Плоешти вчера еще одна скважина обрушилась. Откуда им знать как нужно вести хозяйство… Всякая человеческая дрянь, которая еще вчера славила Гитлера, громила евреев в Вакарешти или просто гуляла по ночам с кистенем, сегодня срочно записывается в коммунисты и ставит тебе сапог на шею… И все молчат… Молчат… Почему? Турки ведь нас тоже убивали и хотели в баранку согнуть. Нашлись тогда и Хореа, и Клошка, и Кришан… Техника проще была — сабля да горячее сердце… Эх, вот собрать бы радиостанцию, смонтировать ее на машину, да — в Трансильванию. Там, говорят, в горах отряды есть. Стани, а ведь в твоей Польше тоже что-нибудь похожее творится. Будь я на твоем месте, махнул бы я через границу да в партизаны. У вас леса самые подходящие. Я ведь знаю Польшу немного…

Петрика был знаком не только с Польшей. Крупный журналист, известный инженер-химик, он владел несколькими языками, объездил много стран, умел глубоко и объективно мыслить, был, другими словами, одним из лучших представителей румынской интеллигенции.

Я слушал его внимательно и молчал.

Петрика знал меня как Станислава Левандовского, поляка-эмигранта, техника по профессии, собственника магазина электротоваров. Он не в первый раз делился со мной своим недовольством и ждал, наверное, каких-нибудь ободряющих слов.

Но в тот вечер отвечать на взволнованный протест Петрики от имени Левандовского, человека в действительности несуществующего, мне показалось кощунством. А рассказать ему, что думал советский разведчик Николай Хохлов я, конечно, не мог.

Оставалось только молчать.

Да и что бы я ответил, если смог стать совсем откровенным?

Николай Хохлов и сам не знал, прав ли Петрика.

За несколько месяцев, прожитых в Румынии, я не успел еще разобраться во всем, что принесла румынскому народу новая власть.

Кроме того для меня проблема была глубже и острее. Решался вопрос не только истинного смысла «народных демократий», решался вопрос «доброго имени» советской власти вообще.

Школа и государство с детства учили меня, что советская власть создана во имя народа и защищает интересы народа. Мы читали в книгах, пели в песнях, декламировали в стихах, что наше пролетарское государство несет свободу и справедливость для угнетенных всех стран.

Ценой крови русского народа советское правительство получило возможность установить новую — демократическую — власть в освобожденных от фашистской армии странах.

Попав в Румынию, я ожидал увидеть великую картину построения нового государства на принципах равенства и справедливости.

Меня послали в Румынию изучать страну и постараться ее понять. Я понял больше, чем предполагали мои начальники.

Моим глазам открылась трагедия румынского народа, приводимого к коммунистическому вероисповеданию.

Но я не знал еще точно и окончательно, почему и откуда появилось у меня это ощущение многомиллионного человеческого несчастья.

И ответить Петрике мне было нечего.

Что же касается моего приезда в Румынию, то рассказ о нем был бы довольно сложным.

В начале 1945 года Маклярский вызвал меня в свой служебный кабинет и спросил, как спрашивают о погоде или здоровье:

— Коля, как у вас с польским языком?

— С польским языком?! — очень удивился я. — Да никак. Знаю две-три общих фразы. Прошем пани, бардзо дзенькую… Так, слышал кое-что от братьев-поляков в партизанах.

— Ну, а вообще с Польшей как страной вы знакомы?

— Да что вы, Михаил Борисович, — чуть не возмутился я. — Вы же мою биографию лучше моего знаете… Откуда…

— Хорошо, хорошо… — остановил меня Маклярский. — Все понятно. Дело вот в чем… Мы хотим послать вас за границу. Не за линию фронта, а именно за границу. Поживете некоторое время в одной промежуточной стране, привыкнете, наберетесь опыта, а потом будем перебрасывать вас дальше.

— А для чего? — не удержался я.

Маклярский улыбнулся.

— Любите вы задавать вопросы… Ну, ладно…

Скажем так: война может принять любой оборот. Завтра ваши знания могут пригодиться для партизанской борьбы в самом неожиданном месте. В стране, которая сегодня даже кажется дружественной. Кроме немецких захватчиков есть и другие. Будущие… Мы должны быть готовы ко всему. Но…

Маклярский поднял руку, как бы призывая меня к слепой дисциплине и продолжал:

— Эти вопросы не должны вас беспокоить. Их решаем даже не мы. Ваше задание: выехать за границу, освоиться в новой обстановке и быть готовым в любой момент к движению дальше. Решать нам нужно вот что: по каким документам вы поедете? Немецкую легенду брать нельзя. Может быть, на следующем, дальнейшем этапе. Но не сейчас. В стране, куда вы пока едете, немцев вылавливают изо всех углов. Мы подумали не сделать ли вас поляком… Да, да, не делайте удивленного вида… Поляком. Вас ждет преподаватель и вы немедленно займетесь польским языком. Времени у вас не много, несколько недель. Но вы справитесь. Почитаете материалы о Польше… Все будет хорошо. В этой стране поляков очень мало. Будете избегать их. Кроме того вас примут наши люди и помогут устроиться…

Польская «тренировка» продолжалась три недели. Потом на стол передо мной положили искусно подделанный польский паспорт на имя Станислава Левандовского и свеже-отпечатанную на машинке фиктивную биографию. Из нее было видно, что Станислав Левандовский родился и вырос в городе Львове, в 1939 году бежал в Трансильванию, перебивался там кое-как до 1945 года случайными заработками и с присоединением трансильванской территории к Румынии, двинулся вместе с потоком других бесподданных в Бухарест. Здесь биография Левандовского обрывалась. Мне предстояло продлить ее прибытием в Бухарест в самое ближайшее время.

Затем мне была подобрана портативная радиостанция из тех, что английская разведка сбрасывала польским партизанам. Я потренировался в работе на ней, и вместе с Годлевским отобрал два пистолета «Вальтер», которые были записаны на мое имя, как «личное оружие». Мне было ясно, что поездка в Румынию скрывает за собой что-то более дальнее и более боевое. Война продолжалась, и все методы борьбы были оправданы. Я постепенно привыкал не задавать вопросов моему начальству.

В конце марта, попрощавшись с семьей, я был отвезен на аэродром и очутился в полупустом военном самолете. Мои спутники улеглись спать. Я занялся зубрежкой пестрой жизни Станислава Левандовского.

В Бухаресте на аэродроме мы подождали наступления темноты, а затем сотрудники судоплатовской службы доставили меня на квартиру румынского агента-коммуниста Южу Петрояну. Только он один и его родственница Дора знали, что я советский разведчик. Для всех остальных мне предстояло разыгрывать роль беженца из Польши. Хотя нет, не для всех. Брату Петрояну, местному коммерсанту электротоварами Йонелю Петрояну, было сообщено по секрету, что я немец, коммунист, которому надо устроиться временно в Румынии под видом поляка. Он должен был взять меня компаньоном в свой магазин и научить торговать.

Смысл всех этих сложных и, на первый взгляд, плохо продуманных комбинаций стал мне ясен в общих чертах через неделю после приезда в Бухарест. Генерал Судоплатов прилетел в Румынию и вызвал меня на встречу в городской сад Чисмиджиу.

— Ваше пребывание здесь затянется, наверное, немного дольше, чем мы предполагали, — сказал он. — Но это даже хорошо. Румыния прекрасная школа для разведчика. Вы найдете здесь и, надеюсь, сумеете усвоить много таких деталей жизни за границей, которые не описать в учебниках или инструкциях. Не думайте пока о сроках. Вы можете остаться здесь на полгода, а, может быть, и гораздо дольше. Рассматривайте эту страну, как плацдарм. Займитесь как следует румынским языком. Изучите досконально быт и нравы. Встречайтесь пореже с нашими товарищами. Попробуйте жить совершенно самостоятельно. Откройте свой собственный магазин, если вам это поможет. Купите автомашину. Проверьте только позволяет ли вам это легенда. Пусть вам не кажется, что вы бездельничаете. У меня для вас большие планы. Набирайтесь опыта и сил…

Ничего более точного генерал не сказал. Но из бесед с другими моими начальниками и, в первую очередь, с майором Коваленко, я постепенно начал понимать смысл моей румынской командировки.

Когда победа над гитлеровской Германией стала близкой и явной, руководители Партизанского Управления МГБ СССР начали задумываться о судьбе своей службы. Генералы Судоплатов и Эйтингон надеялись, что и после окончания войны воспитанные ими кадры разведчиков-партизан не останутся без работы. Люди Партизанского Управления прошли тяжелую школу войны в глубоком тылу противника, но заграницы, западных «буржуазно-капиталистических» стран они не знали. Для обычного советского гражданина понятие «заграница» связано со многими незнакомыми мелочами быта: с другим покроем одежды и другой манерой ее носить, с другим методом заказывать обед в ресторане, с иным отношением к материальным ценностям, с необычным лексиконом собеседника, — короче — с совершенно другим воспитанием и опытом жизни рядового человека.

Для того, чтобы кадры партизанской службы Судоплатова смогли когда-нибудь хорошо ориентироваться на территории «будущих вражеских государств», одного обучения иностранным языкам и знакомства со страной по учебникам было недостаточно. Партизанскому Управлению нужно было найти более эффективный метод создания кадров «дальнего прицела». По всей видимости, горячим желанием Судоплатова и Эйтингона было получить разрешение правительства на использование их людей в Австрии, Италии, Франции, Швейцарии. Эти страны были хорошо знакомы обоим генералам по их довоенной разведывательной работе, там они хотели создать свою сеть опорных пунктов из агентов, готовых в случае международных осложнений развернуть партизанскую войну против любого противника.

С этой целью, ранней весной 1945 года, Судоплатов послал в Румынию группу своих агентов. Эти люди были снабжены документами соответствующих стран и получили задание вжиться в местную атмосферу, не имея внешне никакого отношения к советскому государству. В число этих первых ласточек попал и я.

В первые месяцы моя жизнь в Румынии походила на своеобразный лабораторный эксперимент. Проверялись не только мои способности ориентироваться в обстановке заграницы. Офицеры судоплатовской службы, работавшие со мной и, вероятно, с другими агентами на таком же положении, тренировались в построении заграничных резидентур, в обхождении всяких полицейских препятствий, в создании человека, могущего слиться с окружающей средой. Тем временем, мое пребывание в Румынии затягивалось, и шаг за шагом возникали всё новые проблемы.

Первой из них было продление моего польского паспорта. Интересы Польши представляло временно швейцарское посольство, но пустить меня туда начальство не решилось. Адвокат Радулеску, тоже агент советской разведки, коммунист, сумевший остаться внешне в стороне от аппарата новой власти, явился вместо меня в швейцарское посольство, сказал, что я болен и получил штамп продления моего паспорта до 1 мая 1946 года.

Теперь на некоторое время я мог избегать своих «соотечественников». К своей автомашине я прикрепил флажок с белым швейцарским крестом на красном фоне. Официально я находился ведь под протекцией швейцарского посольства.

Моя радиостанция и пистолеты продолжали храниться где-то в сейфе на квартире майора Коваленко в Бухаресте. Я занимался делами более мирными. Местная агентура помогла мне стать собственником небольшого магазина «Вальво» на улице Дечебал. Над дверью висела вывеска с именем Левандовского, а в витрине лежали радио- и электротовары. На девятом этаже дома на краю Королевской площади я снял квартиру и скоро совсем перестал нуждаться в помощи советской разведки. Судоплатовские люди приходили на встречу со мной раз в полтора-два месяца.

Изучение румынского языка тоже пошло быстрыми темпами. Разговаривать мне приходилось только на нем. Применения польского я избегал по понятным причинам.

Жизнь моя потекла налаженным ритмом. Слова Судоплатова оправдывались, — она стала походить на безделье. Магазин приносил доходы. У меня было уже гражданское лицо, оправданные средства на жизнь, связи и друзья.

Мне было строжайше приказано держаться в стороне от какой-либо политики и ни в какие внутренние дела Румынии не вмешиваться. Но остаться в стороне от политики оказалось не так-то просто.

Своих друзей и знакомых я подбирал в соответствии с вероятными убеждениями беженца из Польши, Левандовского. Поэтому коммунисты или явные приверженцы новой власти в мой дом не особенно приглашались. Большинство моих новых друзей было недовольно режимом, установившимся в Румынии. Их критику я, сначала, пропускал мимо ушей. Серьезного впечатления она на меня не производила, а заниматься выслеживанием внутренней оппозиции я не собирался. Это не соответствовало ни моему личному характеру, ни цели моей работы. Но, постепенно, в мою квартиру всё чаще стали собираться знакомые, послушать «Голос Америки» или «БиБиСи». Мне приходилось не только слушать эти передачи, но и принимать участие в обсуждении их.

В конце-концов, однажды, я обнаружил, что при защите принципов истинной демократии, мой голос звучит подозрительно естественно и поймал себя на том, что мои симпатии к новым друзьям и их образу мышления перешли границы простой игры.

Я начал чувствовать по-настоящему уважение к этим людям и сочувствие к их проблемам.

Так появились у меня искренние друзья, вроде Петрики и его единомышленников. Так началось мое знакомство с закулисной стороной народной демократии.

Тем временем война кончилась, и Партизанское Управление МГБ СССР было превращено в «Бюро номер один». Надежды Судоплатова не оправдались. Его службу сильно урезали в правах. Часть офицеров забрали в другие управления, часть попросилась сама о переводе, и генерал не стал их удерживать. Оставшаяся кучка людей, с двумя генералами во главе, попала практически в резерв. Разворота агентурной сети в западных странах Судоплатову не разрешили. Его люди оказались «замороженными» в Румынии. За этих агентов шла борьба с соседними разведывательными службами, пытавшимися лишить «Бюро номер один» последних оперативных резервов. Даже визу министра госбезопасности для выезда за границу сотрудники судоплатовской службы стали получать с трудом.

Так и случилось, что майор Коваленко не сумел приехать в Бухарест раньше конца марта 1946 года. Опоздание майора было очень некстати. Срок моего польского паспорта кончался через месяц. В Бухаресте уже было настоящее польское посольство, открывшее кампанию по возвращению поляков на родину. Весть, привезенная Коваленко, что мне надо настраиваться на длительное пребывание в Румынии, прочно осесть и получить гражданство, поставила меня в трудное положение. Я не видел технической возможности обойтись без визита к полякам. Знаний польского языка и Польши у меня не прибавилось. У службы Судоплатова не было достаточных полномочий, чтобы получить помощь через Варшаву. Связываться с польским посольством местными бухарестскими средствами не разрешала конспирация. Коваленко нашел только один выход: оформить фиктивный брак с румынской гражданкой и, тем самым обойти закон, требующий десятилетнего проживания в стране от всех, запрашивающих румынское гражданство. Собственно сама идея не принадлежала Коваленко. Браки такого характера стали в 1946 году массовым явлением. Беженцев, желающих остаться в Румынии, было много. Адвокат Радулеску одобрил план Коваленко. Холостяцкую жизнь Левандовского решено было закончить.

Среди своих румынских знакомств я выбрал девушку, с которой у меня были хорошие, дружественные отношения. Она знала меня как поляка. Я объяснил ей свое положение: срок моего паспорта кончается. Остаться в Румынии мне не разрешат польские власти. Для них я коммерсант, беженец из Польши, в общем — почти враг народа. Я потеряю магазин, средства к жизни и, может быть, даже своооду, если выеду обратно в Польшу. Выход я вижу только в бегстве за границу, на Запад. Но это нужно готовить тщательно и осторожно. Я предлагаю ей джентльменское соглашение: она выходит формально за меня замуж. Я получаю автоматически румынские бумаги. Столько времени сколько я буду еще находиться в Румынии, моя «жена» будет мною материально обеспечена. Когда появится возможность уехать за границу, мы оформляем развод и я обеспечиваю ей будущее на несколько лет вперед. Тем временем, поскольку оба свободны и ни с кем не связаны никакими обязательствами, мы можем поддерживать такие взаимоотношения, какие подсказывает нам наша собственная совесть и право на полную личную независимость.

«Брак по расчету» оказался вполне приемлемым для моей знакомой. В последующие годы ни она, ни я ни разу не жалели о нашем союзе, так и оставшемся «джентльменским соглашением».

В середине апреля наше «бракосочетание» было совершено мэром Бухареста. От церковной свадьбы невеста отказалась. Она была верующей, и так далеко в нашей инсценировке заходить не хотела. Через несколько дней я получил из местной полиции разрешение на дальнейшее проживание в Румынии. Со своим польским прошлым Левандовский мог окончательно порвать.

Но, если моя жизнь снова наладилась, то жизнь народно-демократической Румынии стала ухудшаться не по дням, а по часам.

Продукция фабрик и заводов стала катастрофически падать. Инженерно-техническая интеллигенция и опытные специалисты один за другим исчезали в неизвестном направлении. Их место занимали партийцы и «патриоты» трудового фронта, часто не знавшие с чего начать и уделявшие больше внимания агитсобраниям, чем организации производства. В обстановке постоянного страха перед арестом и при все уменьшающейся покупательной способности денег, у рабочих и служащих стали опускаться руки. Уровень жизни упал даже ниже военного. Стахановские «движения» и «всенародные субботники» ощутимых результатов не давали.

В довершение всего в стране начался серьезный кризис с продуктами.

Сначала я объяснял себе трудности новой власти сложностью великой народной стройки, пришедшей в Румынию. Но слово «саботаж», всё чаще появлявшееся в печати, дало мне понять, что причины были гораздо сложнее.

Одну из них я почувствовал, когда поехал в Трансильванию, чтобы закупить хоть каких-нибудь продуктов на зиму.

При проезде через деревню, у моего «Опеля» заглох мотор. Машина остановилась недалеко от толпы крестьян, собравшихся вокруг приезжего агитатора. Они стояли полукругом, в своих белых полотняных штанах и длинных рубашках, слушали молча и грустно правительственный указ об образовании колхозов, и сдвигали безнадежным жестом свои высокие бараньи шапки то на глаза, то на затылок. Достаточно было посмотреть на их лица, чтобы понять, как они относятся к коллективизации.

Когда я заменил замаслившиеся свечи и поехал дальше, мне долго попадались понурые белые фигурки, медленно бредущие с собрания к своему, и без того бедному крестьянскому хозяйству, над которым нависла загребущая рука народно-демократического государства.

Со многими такими крестьянами мне удалось впоследствии встретиться и поговорить no-душам. У меня скоро не осталось никакого сомнения, что обычный, рядовой, совсем не богатый крестьянин смотрит на колхоз как на своеобразный трудовой лагерь, где все равны в своем бесправии. Эти меткие и уничтожающие слова мне пришлось услышать в первый раз в жизни. Румынский крестьянин, сказавший их, только что вернулся от своих родственников из соседнего села, где колхоз был организован за несколько месяцев до того.

Мне стало совершенно ясно, что и колхозы и многие другие новшества, диктующиеся программой коммунистической партии, осуществляются силой и вопреки интересам народа.

В моей памяти ожили партизанские впечатления, подсказавшие, что интересы власти и народа не всегда одно и то же в советском государстве. Я все лучше и лучше понимал, что имел в виду Петрика, когда жаловался на произвол и хаос.

И когда газеты объясняли усилившийся в стране голод плохим урожаем, я мысленно видел белые понурые фигурки крестьян, бредущих по полю, которое перестало быть их собственным.

Мои начальники в Москве не имели, конечно, представления о борьбе, которую мне приходилось вести самому с собой. Они были заняты другой борьбой — ведомственной. В начале 1947 года Бюро номер один получило долгожданное разрешение руководства на разворот работы в странах западной Европы. Коваленко привез мне приказ Судоплатова разработать вариант моего переезда во Францию. Румынским гражданином я должен был стать в самое ближайшее время. Радулеску обещал незаметно подтолкнуть через свои связи выдачу мне заграничного паспорта. Оставалось разрешить проблему французской визы. Мне удалось нащупать связи в еврейской колонии Бухареста, ручавшиеся, что они устроят такую визу. Евреи взяли дорого, но не обманули. Скоро в Бухарест пришло из далекой Колумбии официальное разрешение Станиславу Левандовскому иммигрировать в эту заокеанскую страну. Одновременно французское посольство в Румынии получило приказание из Парижа дать Левандовскому транзитную визу на восемь дней для оформления посадки на океанский пароход. В мае я принес Коваленко письмо из французского посольства, извещающее, что Левандовский может выехать во Францию в любое время.

12 июля 1947 года правительственным указом мне было дано румынское подданство. Радулеску внимательно изучил большой диплом; подписанный министрами во главе с Петру Гроза и посоветовал подождать с прошением о заграничном паспорте месяц-другой, для конспирации. Я и не торопился. Мои румынские впечатления и встречи вносили все больше и больше холода в мое отношение к разведке и к моей карьере в ней.

К этим впечатлениям относилась и моя встреча с инспектором Станеску, в конце лета 1947 года. Я окликнул его у одного из столиков в кафе на улице Виктория, и он не сразу нашел мою руку для приветственного пожатия. Он стеснялся своей слепоты и еще не привык к ней.

Станеску сел напротив меня и взял в дрожащие пальцы чашку ячменного кофе. Он рассказал о Маниу, лидере крестьянской партии, сидящем в одиночке и которому не суждено было, повидимому, выйти живым из тюрьмы. О том самом Маниу, который склонил короля порвать с немцами и который первый подписал акт о переходе Румынии на сторону союзников, на сторону советского государства.

О себе Станеску не рассказывал, но мы все знали историю его ареста.

Станеску был много лет главным инспектором префектуры Бухареста. К новой власти он отнесся критически, но, как дисциплинированный полицейский чиновник, сумел сохранить свою выдержку и лояльность по отношению к службе. Однако министр внутренних дел ждал удобного случая, чтобы сломать человека, в котором он видел потенциального врага «демократического» режима. 31 декабря 1945 года такой случай представился. В канун Нового Года, группа высших румынских офицеров, посаженных в тюрьму префектуры по обвинению в былом сотрудничестве с немцами, попросила Станеску отпустить их домой на двадцать четыре часа, попрощаться с семьями. Под честное офицерское слово, что к утру они вернутся. Станеску их отпустил. Первого января все офицеры были обратно на своих местах, в тюрьме, но судьба Станеску была решена. Он был немедленно арестован и проведен через допросы «высших категорий».

Через полтора года, по какой-то иронии «демократического» судопроизводства, он был выпущен — слепой, искалеченный, без шансов найти хоть какую-нибудь работу.

Его сердечное пожатие обожгло мне руку. Я ощущал острый стыд, что был на стороне тех, кто отнял у него зрение, кто загонял крестьян в колхозы, кто сеял страх и террор в среде простых людей Румынии, кто был ответственен за весь ужас «демократизации», совершающейся на моих глазах.

Хотя, на самом-то деле, продолжал ли я быть на их стороне?

Мне вспомнилось 8 ноября 1946 года.

Все утро восьмого ноября я тренировался в приеме радиотелеграмм. Вскоре после денежной реформы, проведенной в Румынии в августе, все более или менее состоятельные граждане поняли, что дни их сочтены. Толпы потенциальных «врагов народа» ринулись в министерство внутренних дел за паспортом для выезда. Но правительство тут же ввело строжайшие ограничения. Заграничный паспорт стали получать лишь единицы: — те, кто был крепко связан с властью и выезжал по ее поручению или те, кто соглашался потерять все свое состояние. Заграничный паспорт стал цениться на вес золота.

В такой обстановке ехать по официальному заграничному паспорту во Францию мне было уже невыгодно. Так решило мое начальство в Москве. В октябре в Бухарест приехал инструктор радиодела. Мне было приказано освоить в срочном порядке специальность судового радиста. Затем я должен был попасть запасным радистом в экипаж румынского парохода «Трансильвания». Этот пароход совершал рейсы за границу и заходил в Марсель. По плану Судоплатова, сойдя с парохода в Марселе, я должен был затеряться в порту. Затем связные, полученные через французскую компартию, подхватывали меня и устраивали нелегально на жительство во Франции. Работа радиооператора не была нова для меня. Но ремесло судового радиста требовало безукоризненного знания морского кода, международных условий связи и даже знакомства с принципами навигации. По вечерам я занимался с инструктором на конспиративной квартире, по утрам ловил в эфире случайные станции и тренировался в приеме телеграмм на слух. В полдень 8 ноября, устав от писка метеорологических радиоавтоматов, я снял наушники и решил выйти на террасу, глотнуть свежего воздуха.

С террасы была видна Королевская площадь, белое крыло дворца и широкая улица Виктории, усеянная массой людей. До высоты моего девятого этажа отдаленно донесся залп, и я увидел, как маленькие фигурки с разбросанными руками распластались на мостовой внизу. Я бросился в комнату за фотоаппаратом и успел еще снять цепь солдат, продвигавшуюся толчками к площади.

Вдали у дворца, там, куда шли солдаты, черный дым расползался все шире, скрывая постепенно от глаз горящую грузовую машину с торчащими кверху пухлыми, шинами колес.

Я спустился вниз. Знакомый пехотный лейтенант, один из регулярных слушателей западных радиопередач у меня на дому, попался мне сразу при выходе из боковой улицы. Он схватил меня за руку и потащил вглубь площади, подальше от цепи, остановившейся на краю.

Над толпой, бушующей вокруг машин, над полосами дыма возвышалась невозмутимая каменная фигура всадника.

— Что случилось? — крикнул я лейтенанту в ухо.

— Сегодня день рождения короля, ты знаешь… — Вот эти два грузовика подъехали ко дворцу и коммунисты стали орать: — «Долой короля-кровопийцу!» Ну, — мы их прогнали… Машины как-то сами-собой перевернулись… А теперь вот, коммунисты солдат прислали…

Я давно понимал, что король, оставшийся без правительства и без власти над армией, все же мешает коммунистическим правителям одним своим существованием, но не думал, что события будут развиваться так бурно. Лейтенант тащил меня дальше, в толпу.

— Всех нас не перестреляют! — кричал он.

Общее возбужденное настроение захватило и меня.

Я махал рукой знакомым лицам, орал вместе со всеми: «Тра-йяс-ка ре-дже-ле!», помогал свернуть платок для раненого студента, фотографировал солдат, наставивших на нас автоматы из ограды Министерства Внутренних Дел.

Случилось что-то странное. Мне вдруг показалось на мгновение, что я невольно примкнул к протестующей толпе. Когда снова затрещали выстрелы и солдатская цепь перешла в наступление, я побежал вместе с бунтующими в переулки, через проходные дворы, перетаскиваемый неугомонным лейтенантом от одной группы его друзей к другой.

Ночью, просматривая получившиеся негативы, я пожал плечами и засмеялся. Откуда пришло ко мне это сумасшествие? Что может быть у меня общего с этими людьми? И куда я дену эти случайно снятые фотографии? Но — случайно ли? Подсознание, обычно, бывает более честным и смелым в выводах. Не вырвалось ли оно вперед, в моем процессе прозрения? Не требовалось ли для чаши моих впечатлений еще лишь нескольких капель, чтобы начать переливаться через край? Эти впечатления могли, на первый взгляд, быть незначительными. Но они были тяжелы глубиной творящейся несправедливости.

Первое января 1948 года… Растерянное помятое лицо соседки по этажу, жены стекольщика. По щекам ее текли слезы. Она стояла на пороге моей квартиры и старалась объяснить прерывающимся голосом, что король свергнут. Я знал об этом. Бодрый, по-казенному восторженный голос уже в который раз выкрикивал из радиоаппарата, что «враг народа и агент империализма, король Михай, под давлением народного гнева, отрекся от престола…»

Март 1948 года…

Вариант с «Трансильванией» не ладился. Где-то кто-то с кем-то не мог договориться о включении меня в экипаж. В Москве шли ожесточенные споры что лучше, рисковать ли мной как разведчиком и бросать меня в авантюрный марсельский вариант, или лучше устроить мне бегство через Венгрию в Австрию и помочь осесть там. Меня эти споры уже совсем не трогали. Мне, в сущности, не хотелось ни «Трансильвании», ни Австрии. Мне было необходимо для самого себя найти такой вариант, чтобы голос совести, наконец, умолк…

Я подошел к двери балкона и прислонился к холодному стеклу. Взгляд мой скользнул по фасаду серого здания Министерства Внутренних Дел. На парапете, между шестым и седьмым этажом, стоял человек. Как он попал туда? Я вышел на ветреный балкон. Сухая снежная пыль ползла по перилам террасы. Такая же пыль сыпалась из-под ног пожилого, сгорбившегося человека в черном костюме, фантастически маячившего на узкой каменной полоске. Он стоял, закрыв глаза руками и медленно покачивался. Вперед, назад, вперед, назад. Я увидел сзади него темный квадрат открытой оконной створки. Неужели он?.. В дверь сзади меня постучали. Лифтер нашего дома выбежал на балкон.

— Вы видите его? — спросил он срывающимся голосом.

Значит это была правда. То, что происходило на каменной полоске, было отчаянной, молчаливой борьбой со страхом перед смертью. Он вылез в окно и у него не хватало сил сделать еще один шаг.

— Что же они-то не видят его? — нервничал лифтер.

Я молчал. Как знать — что было лучше для этого человека: упасть вниз и разом покончить с жизнью или вернуться обратно, в руки народно-демократических следователей.

Сзади бесшумно открылось другое окно и согнутая фигура стала из него выдвигаться вперед. Человек оглянулся и с криком рванулся вниз. Такой же крик вырвался вдруг, как эхо, из сотен уст. Вот, оказывается, сколько глаз следило за ним! Он не успел упасть. Ловкие, натренированные руки схватили его за шиворот и втащили обратно в окно…

Осень 1948 года…

Сотни людей перед домом, где я жил три с лишним года. Они расселись на узлах, ящиках, матрацах. Большинство из них не знало куда теперь идти и где ночевать. По приказу народного правительства целый квартал в центре Бухареста «очищался» под государственные учреждения…

И многое, многое другое…

Я родился и вырос в советском государстве, но, как и большинство моих сверстников, знал только по наслышке о методах, которыми коммунистическая партия строила социализм в моей стране. Многое совершилось, когда я был еще ребенком, об остальном я узнавал случайно и отрывками. Коллективизации я не видел, с колхозниками их проблем не обсуждал, об арестах слышал, в основном, когда они касались близких или знакомых, о неофициальных событиях в стране, вроде голода на Украине или выселения тысяч «кулаков» в Сибирь узнавал по слухам, искаженным и малопонятным.

Рядом со мной не оказалось никого из старших, кто сумел бы помочь мне окинуть одним взглядом всю историю первого в мире «государства трудящихся» и установить единую связь между отдельными эпизодами построения «нового общества».

Здесь же, в Румынии, на моих глазах, в течение нескольких месяцев жизнь целой страны была уложена на прокрустово ложе коммунистической программы.

Мелочи впечатлений примкнули друг к другу, разрозненные кусочки встреч и наблюдений связались в одну ошеломляющую картину. Эта картина говорила о предательстве интересов и прав народа.

В то же время я читал в коммунистической печати захлебывающиеся от восхищения «отчеты» о победном марше «народной справедливости в Румынии». Они, как две капли воды, напоминали восторженные статьи в «Правде» об «исторических успехах советской власти» в моей стране.

Я начинал понимать, что сходство было не случайным. Совершалось предательство не одного румынского народа. Совершалось предательство миллионов простых людей, поверивших, что советская государственная система несет свободу для народа.

Что же мне оставалось делать после такого вывода?

Не очень многое. Подумать лишь о себе самом и о месте, которое я занимал во всем происходящем. Советская власть была государственной системой на моей Родине. Задумываться о каких-либо изменениях было не моим делом. Я только что убедился, что всю свою предыдущую жизнь жил головой в облаках. Если есть какой-то путь к иной, более справедливой политике, или просто к восстановлению народности власти, поднятой на знамена в 1917 году, то он будет найден людьми более опытными и сведущими, чем я.

Если он вообще есть — такой путь…

После семичасового полета земля аэродрома казалась особенно ровной и твердой. В ушах немного шумело, голова чуть кружилась и ноги не особенно уверенно ступали по осенней высохшей траве, но на душе было радостно и легко от сознания, что я снова в Советском Союзе.

В траве блестит маленький кружок.

— Не подымайте, — послышался сзади меня голос подполковника Коваленко. — Решкой кверху, принесет несчастье.

Несчастье мне совсем некстати. Я находился рядом с родным городом и думать о плохом не хотелось. Я подбросил монету в руке.

— Ничего, Николай Иванович, я не суеверен.

Три копейки чеканки 1948 года. Я не видел еще таких. За год монета совсем не потемнела.

Под крыло самолета медленно вкатилась желтая «Победа». Из машины вышел человек небольшого роста в черном пальто и серой кепке. Он осмотрелся по сторонам. Лицо его мне было незнакомо, но он, увидев меня, улыбнулся и подошел быстрыми шагами.

— С приездом, Николай Евгеньевич. Моя фамилия Обухов, А подполковник где?

Я пожимаю руку незнакомцу. Его фамильярность не удивляет меня. Односторонние знакомства — вещь обычная для разведки.

Человек вытаскивает из внутреннего кармана желтый пакет.

— Прошу… Ваш паспорт и деньги на первые расходы. Тысяча рублей. Проверьте, пожалуйста.

Я беру одну за другой незнакомые серые и большие банкноты и раскрываю мой потрепанный паспорт. Сейчас я снова стану Николаем Евгеньевичем Хохловым. Я не был им четыре с половиной года.

Шофер грузит чемоданы. Один мой, остальные Коваленко. Подполковник не любит терять даром время за границей.

Мы с Обуховым устраиваемся на заднем сиденье, Коваленко рядом с шофером, и машина выезжает из ворот аэродрома.

Старые, покосившиеся дома по краям дороги. Узкий переезд через полотно электрички. Дощатый перрон пригородной станции и застывшие на скамейках плохо одетые люди, провожающие усталым взглядом блистающую лаком столичную автомашину.

Потом высохшие ухабы перед голубым ларьком станционной пивной. Машина выкарабкивается на свеже проложенную полосу гравийки. Мимо плывут большие цементные кольца, улегшиеся вдоль желтого песка еще не закрытых канав. Бабы в синих спецовках разложили на платках, между брошенными кирками и лопатами, черный хлеб и огурцы. Дряхлый мост без перил через сухой овраг. Белая облупившаяся колокольня без креста. Как все это грустно и до боли знакомо.

— Отвыкли? — отрывает меня от стекла шутливый голос Обухова.

— Нет, не отвык. — почему-то очень сухо бросаю я.

Мы выезжаем на трассу. Начинают попадаться каменные дома. Ближе к городу возникают иногда на краю шоссе многоэтажные, совершенно городские здания с балконами и большими магазинами на первом этаже. Это — новые дома, я их не видел раньше. Потом опять — избы, поля, дачные поселки.

Но вот, корпуса зачастили. Появились столичные милиционеры в синей форме и с белыми погонами. Обухов дергает меня за рукав. Справа, у дороги, столб с голубой табличкой и на ней старославянской вызью выведено: «Москва, граница города».

Я все же, действительно, немного отвык от родины. Мне странно смотреть на вывески с русскими буквами и грустно при мысли, что столько лет провел в чужой стране.

Вот и Калужская площадь. Мы пролетаем мимо Парка Культуры, мимо стальных цепей висячего Крымского моста, вверх по Садовому кольцу. Дом уже совсем рядом. Мы заворачиваем мимо «Гастронома» в переулок. Справа мелькает Собачья площадка. У железной двери керосиновой лавки — очередь. Видимо, с керосином по-прежнему туго. А у булочной уже никого. Четыре года мирного времени.

Знакомые, родные места. Я узнаю каждый двор, каждый кирпич зданий.

Впереди возникает высокий, так до сих пор и неоштукатуренный, фасад Музыкального Училища. Не доезжая до угла машина останавливается. Теперь во двор, в подъезд, по узкой и старой лестнице на самый верх, на пятый этаж. На площадке уже стоят две фигуры, схватывают меня в объятья, тормошат и целуют. Мама и сестра. Мама постарела, у сестры очень больной вид. Я смотрю на их, уже чуть забытые лица, молча улыбаюсь в ответ на сбивчивые вопросы и думаю: «ну, вот я и дома, и теперь все пойдет иначе…»

Мама поправляет простынь, сбившуюся с края дивана.

— Ложись-ка ты спать, устал, наверное, с дороги…

Я тушу свет и открываю окно. Ветер свежий осенний, но мне не холодно. Внизу Москва в сотнях огней. Я в первый раз после войны вижу ее освещенной. Прямо передо мной — высокий дом, залитый светом. Слева, у края темного неба виднеются две красные звездочки — Кремль. Снизу, с улицы Воровского доносятся гудки автомобилей, неожиданно ясно слышимое шарканье шагов прохожих, свисток милиционера.

Здесь, в этом городе я вырос. Здесь прошло все мое детство. Здесь же восемь лет тому назад я пришел в разведку. Тогда была война, и другого пути выполнить долг перед Родиной у меня не было. Если бы сегодня моей стране снова угрожала подобная опасность, я, не задумываясь, поступил бы так же, как тогда.

Но война давно кончилась. Я свободен в своем выборе.

Порыв ветра бросает мне в лицо горсть холодных капель. По крыше начинает стучать дождь. Я закрываю окно и ложусь на диван. Одна и та же мысль преследует меня. Ровно восемь лет… Хотя, нет. Ровно восемь лет моей работы в разведке исполнилось две недели тому назад, когда я был в Бухаресте и когда написал свой рапорт в Москву. Он был короток:

«Москва, начальнику бюро номер один МГБ СССР, генералу-лейтенанту П.А.Судоплатову. Прошу немедленно вернуть меня в Советский Союз и от дальнейшей работы в разведке освободить. Бухарест, 28 сентября 1949 года. Алексей».

«Алексей» — мой служебный псевдоним. Итак, я решил вырваться из советской разведки, перестать иметь с ней что-либо общее. Я знаю, что это будет нелегко, может быть, не совсем безопасно. Но так же, как и восемь лет назад, — другого пути у меня нет.

Начавшийся ночью дождь шел все утро и первую половину дня. Серые полоски капель били наотмаш по заплывшим водой окнам троллейбуса. Из кабинки водителя донеслись сухие щелчки. Дверь шипя открылась, и я соскочил на тротуар. Троллейбус отъехал, и передо мной открылся знакомый памятник.

Все по-старому на этой каменной площадке. Те же тройные фонари венчиком, как бы снятые с коляски замоскворецкого извозчика. Те же лиловые иван-да-марьи в газонах рядом, и снова чья-то неизвестная рука бережно рассыпала пучок гвоздики на верхней ступеньке темного мрамора. Все так же стоял он на своем постаменте, неорежно заложив руки за спину и задумчиво поглядывал на полнолюдную, беспокойную Москву.

Я смотрю на часы. В ту же минуту Коваленко появляется из-за угла. Мы на ходу здороваемся и поворачиваем на улицу Горького.

Знакомые места. Переулок, проходящий высокой аркой сквозь дом. Выщербленный асфальт внутреннего двора. В угловом подъезде старушка, пригревшаяся на табуретке около батареи, подозрительно косится поверх очков на приветственный жест Коваленко. Нам на третий этаж, в левую дверь. На пороге незнакомая женщина в переднике и накрахмаленной наколке. Я кладу свою шляпу на столик и вижу в зеркале, что Коваленко вновь берется за ручку двери.

— Посидите в кабинете, Николай, я сейчас вернусь.

В угловой комнате, на резном письменном столе все так же одиноко стоит плоский, пожелтевший будильник с пустыми окошками календаря в подставке. Рядом, на тумбочке, испорченный радиоприемник неизвестной марки. Так и простоял он, наверное, непочиненным все восемь лет, как неизбежный придаток казенной квартиры. Ибо «сто сорок первая» — казенная, конспиративная квартира для встречи офицеров судоплатовской службы со своими агентами.

Звонок, торопливые шаги женщины по коридору и голоса в передней. Первым входит Судоплатов. Я не видел его четыре с лишним года, а он почти не изменился. Может быть только волосы еще больше затянуло сединой. Он подходит ко мне мягкими, уверенными шагами и широким жестом, почти наотмашь, подает руку. Взлет мохнатых бровей подчеркивает дружелюбную улыбку и, как обычно, чуть растягивая ударные гласные, он как бы любуется звуком своего голоса.

— Здравствуйте, здравствуйте. Как долетели?

Я не успеваю ответить. Эйтингон, полный, тяжеловесный, с усталым, обрюзгшим лицом бросает мне свою длинную руку, буркает «с приездом» и садится в свое любимое кресло, рядом с радиоприемником., Вот они все расселись — мое начальство. Ступеньки, идущие от власти ко мне.

Начальник «Бюро номер один», генерал Судоплатов. Он откинулся назад в кресле, сбросив левую руку свободным жестом вниз, а правую, поставив на ручку кресла, чтобы плавными движениями кисти подчеркивать свою речь. Пока же ее пальцы задумчиво прижаты к углу лба.

Его заместитель, генерал Эйтингон, грузно заполнил кресло своим большим телом, обтянутым зеленым «партийным» кителем и, привалившись плечом к краю письменного стола, скрестил на животе волосатые, большие руки.

Начальник одного из отделений, подполковник Коваленко, вцепился руками в край дивана в неудобной, напряженной позе человека, который не имеет права в присутствии начальства почувствовать себя свободно.

— Садитесь, — бросает Судоплатов кисть в сторону дивана. Как дома? Все в порядке? Мама здорова? Сестренку, наверное, не узнали?

Он спрашивает бегло, равнодушно, не останавливаясь для ответа. Мы все знаем — это его обычное вступление к серьезному разговору.

Мой ответ законно короток — «спасибо, все хорошо». Судоплатов продолжает свое «вступление».

— Как нашли Москву? Большие перемены, правда? Сколько вы отсутствовали? Ну да, ведь уже четыре с лишним года… Как время-то летит, а?

Он скользит взглядом по своим подчиненным, как бы ища у них сочувствия и, опустив на секунду глаза, говорит более медленно.

— Да-а… Пора, пора вам уже было и побывать дома. Отдохнуть, набраться сил перед новым этапом…

Все ясно. Он хочет «не заметить» мой рапорт и свести весь инцидент к «короткому отдыху перед новым этапом».

Я стараюсь, чтобы в моем голосе не было слышно никакого волнения.

— Да. Я чудесно чувствую себя дома, Павел Анатольевич и не ощущаю никакой потребности снова покидать Москву…

Получилось что-то слишком явно, потому что углы рта Судоплатова опускаются, а Коваленко вскакивает с дивана.

— Может быть пройдем в столовую, — вмешивается он. — Там уже стол накрыли.

Длинный стол уставлен тарелками с закусками, неизменной московской водкой, узкими бутылками крымского вина.

Эйтингон разливает водку: «Начнем с чистой, так здоровее…» Он поднимает рюмку и щурит на меня левый глаз.

— Ну, Николай, за ваше будущее…

Судоплатов, пригубив рюмку и стряхнув каплю, упавшую на рукав его темно синего костюма, вступает в разговор.

— Я понимаю ваше настроение. Конечно однообразное пребывание в чужой стране может надоесть любому живому и энергичному человеку. Но теперь обстановка изменилась. Нам предстоят дела, реальные и большие дела. Мне уже докладывали, что план вашего выезда в Австрию полностью разработан. А заехать по дороге в Москву вам, конечно, полезно. Что же касается Австрии, то это страна больших возможностей для нашей работы. Дело в том, что в Вене сегодня царит особая обстановка. Там, как в мутной воде…

Я решаюсь прервать своего начальника.

— Павел Анатольевич, простите, мне кажется происходит какое-то недоразумение. Когда я просил, чтобы меня вернули в Москву, я не имел в виду отдых. И тем более выезд снова за границу. Именно в ответ на план моей переброски в Австрию я написал вам рапорт. Я приехал домой для того, чтобы остаться здесь.

Эйтингон не выдерживает.

— А что вы будете делать дома, на нашей территории? Вы же теперь профессиональный закордонный работник. Самое ценное, что вы приобрели за эти годы, — конечно, европейская шлифовка. Язык можно выучить и в институте. Молодых языковедов у нас много. А попробуйте послать их за границу. За полверсты будет видно, что русский. Вот, помню, ехал я раз в международном вагоне поперек одной европейской страны. Стою ночью в коридоре у окна и вдруг вылезает из купе этакая заспанная фигура в кальсонах с полотенцем. Ну, — думаю, наш брат, если в кальсонах. И действительно — служащий торгпредства.

— Но ведь есть же и товарищи в легальных резидентурах, посольствах там, миссиях, — вмешивается Коваленко. Они и одеться и пройтись как следует умеют.

В коротком взгляде Эйтингона в сторону Коваленко мелькает презрение.

— Легальные товарищи? Вы что, смеетесь? Выйдет такой «легальный товарищ» в своем синем бостоновом костюме с горизонтальными плечами, сшитыми специально для него каким-нибудь русским портным из Латинского квартала, пройдется по Елисейским полям на радость французской контрразведке и уже воображает себя вторым Лоуренсом. Впрочем, вы, как разведчик, меня понимаете…

Последние слова почему-то обращены ко мне. Эйтингон берет длинную бутылку с коричневой горной цепью на этикетке, медленно читает «Розовый мускат» и, наливая мне рюмку, спрашивает:

— Вы «ерша» не боитесь? Ну, тогда выпьем за разведчиков, а не аппаратчиков.

Судоплатов смеется. Наболевшая тема, зазвучавшая в словах Эйтингона, видимо, ему не нова. Он смотрит на меня полудобродушно, полуукоряюще.

— Перестаньте говорить несерьезные вещи, Николай. Ваша четырехлетняя школа слишком ценна для нас, чтобы зачеркивать ее.

— Я хотел бы закончить какую-нибудь настоящую высшую школу. Мне двадцать семь лет, а профессии, в сущности, никакой нет.

Су доплатой приподнимает пальцы со стола, останавливая меня.

— У вас есть профессия. Почетная и редкая профессия разведчика. Ваша учеба заключается в самой вашей работе. Какую еще профессию вы хотели бы иметь?

Я немного теряюсь. Вопрос поставлен в упор. Как плохо, что мы разговариваем совсем не о том, о чем должны были бы, если б я имел смелость стать откровенным до конца.

— Какую профессию? Н-не знаю, пока. Вспомнить свой актерский опыт, стать кинорежиссером. Может быть, поступить в литературный институт, начать писать…

— Писать?! — Насторожился Эйтингон. — О чем это писать?

— Ну, я мог бы начать с каких-нибудь воспоминаний. Партизанских, например.

Эйтингон насмешливо прищуривается.

— Это что, вроде мемуаров, что ли? Уже наверное и набросали что-нибудь?

— Да, — сознаюсь я. — Общий план, кое-какие заметки.

— Ну, и положите их на полку куда-нибудь подальше, — зло обрывает меня Эйтингон. — Рановато взялись за мемуары. Вот, доживете до моих лет, а может и постарше, уйдете в отставку, тогда и мемуарам пора. Что вы, ей-Богу… Мемуары… Брошюрку для нашего внутреннего пользования, — пожалуйста. Мы сами и напечатаем. А то — мемуары… Скажите лучше, как у вас там с этой девушкой, женой что ли, кончилось. Не пойдет она вас искать по всяким инстанциям?

— Не думаю. Она прекрасно знает в чем дело. И то, что я не вернусь — тоже. Я ей сказал, что бегу через Трансильванию за границу. Об этом она была предупреждена с самого начала нашего знакомства.

— Сколько денег вы ей оставили?

Я называю сумму.

— Ого!! — свистит Эйтингон и поворачивается к Коваленко. — Откуда вы вытащили такую уйму денег?

Я не даю Коваленко ответить:

— Казенных денег там было не так уж много. Я приложил мои собственные. От этого человека я ничего кроме хорошего не видел. Без нее я не получил бы гражданства. И вообще неизвестно, что получилось бы из наших польских легенд. Думаю, что нашей прямой обязанностью…

Эйтингон не слушает и упрямо продолжает, смотря на Судоплатова:

— Влетел нам этот «брак» в копеечку. Я ведь всегда был против него. Зачем ввязывать лишних людей? Не проще было бы нажать на связи в румынском МВД?

— Так получилось более чисто, — примирительно улыбается Коваленко. — Румынское гражданство…

Во второй раз в вечер я решаюсь прервать свое начальство. Голос мой звучит непочтительно и резко, и Судоплатов бросает мне удивленный взгляд. Эйтингон откидывает назад голову и в его маленьких глазках мелькает иронический огонек. Но я уже закусил удила. Смесь водки с мускатом явно придает мне смелости.

— Нет. Дело совсем не в гражданстве. Был нам нужен этот «брак» или нет — вопрос второстепенный. Но вот, если бы десятого мая сорок пятого года, когда кончилась война, кто-нибудь позаботился спросить меня хочу ли я и в мирное время работать в разведке, много лишнего удалось бы избежать… И лишнего брака, и лет, затраченных почти впустую, и сложных разговоров, которые, очевидно, только начинаются…

Пожалуй, лучше остановиться именно на этом. С сорок пятым я, конечно, переборщил. В то время я не стал бы, наверное, так открещиваться от разведки, как пытаюсь это сделать сегодня. Но лучше не уточнять. В конце концов какая разница…

Воцаряется неловкое молчание. Эйтингон нахмурившись постукивает вилкой по краю стакана и глаз его не видно. Только Судоплатову не изменяет выдержка. Голос его ровен и очень тверд:

— Я не понимаю вас. И, в первую очередь, вашего тона, Николай. Насколько я помню, вы поехали в Румынию добровольно.

— Во время войны. Я и к вам пришел во время войны…

Теперь и Судоплатов хмурится.

— Но столько лет учебы, столько средств и времени, затраченных на вас государством. Потом я не вижу причин… В чем дело? Неужели вы серьезно намерены писать?

— А почему бы нет? Я не могу ручаться за свои способности, конечно, но материал у меня есть. Вот, — Маклярский написал же сценарий о работе нашей группы в немецком тылу. Сегодня он лауреат Сталинской премии, а картина известна по всему Советскому Союзу. Я на такие высоты забираться не собираюсь, но…

— Не оглядывайся на Маклярского, — вмешивается Эйтингон. — Он сначала перестал работать в разведке, а потом уже решил писать.

— Маклярский? Перестал работать? Вот видите, значит уж мне-то тем более можно…

Опять молчание. Один Судоплатов в раздумье. Остальные просто ждут.

— Я не смогу вам дать ответа сейчас, — Судоплатов говорит очень медленно, как бы колеблясь в чем-то. — Дайте мне время подумать. Во всяком случае волноваться вам не стоит… Отдохните пока. Возьмите путевку в санаторий… Не надо, не объясняйте все снова. Я понял ваше желание. Причины вот только совсем, совсем неясны. Хорошо… Не будем портить нашей встречи после стольких лет. Поставим точку пока. У нас есть еще время поговорить…

Он поднялся из-за стола и застыл на мгновение что-то обдумывая. Потом встряхнул головой, как бы отбросив промелькнувшую мысль, и заговорил своим обычным, подчеркнуто дружелюбным тоном.

— Как ваши домашние дела? Все здоровы? С год тому назад я посылал к вашей маме профессора, она серьезно расхворалась. Как у нее теперь с сердцем?

Мне уже немного совестно за излишнюю резкость.

— Большое спасибо, Павел Анатольевич. Сейчас она чувствует себя хорошо. Мне рассказывали дома, что о них все время тщательно заботились. Я даже знаю, например, что Николай Иванович Коваленко самоотверженно перетаскал на пятый этаж на своих плечах несколько десятков килограмм кровельного железа, когда крыша начала протекать. Говорят, он даже заграничный костюм свой испортил…

Коваленко краснеет, а все остальные смеются. Судоплатов подымает руку.

— Не благодарите. Это наша общая обязанность. Вы же были на государственном задании… Ну, ладно, — отдыхайте. Походите по театрам, кино. Деньги вы получили?

— Еще на аэродроме — отвечает за меня Коваленко.

— Вам достаточно?

— Вполне, — отвечаю я.

— Ну, и прекрасно. Вы устали, мы все это понимаем. Что же касается ваших «наболевших» вопросов, — я подумаю. Такие вещи нельзя решать сгоряча. Передайте привет вашей маме.

И он тем же широким, почти наотмаш, жестом протягивает мне руку.

Минут через пятнадцать после ухода начальства я надеваю пальто и выхожу на улицу Горького. Придется заниматься отдыхом, раз приказано. И вообще… Может быть, действительно, такие вещи нельзя решать сгоряча? И потом, я ведь так и не сумел привести им серьезных причин. Хотя, почему не сумел? А разве желание уйти учиться и приобрести гражданскую профессию не законная причина? Да, конечно, у меня есть другие, более важные мотивы рассказать о которых моему начальству было бы чистейшим безумием, но ведь я мог и без них потерять интерес к работе в разведке. Я же, в самом деле, пришел к ним только из-за того, что была война…

Кстати, почему я так уверен, что никому из них не могу рассказать настоящих причин? В конце концов, что мне известно о них, как о людях? Очень мало. Может быть, кто-нибудь из этих внешне преданных своей службе офицеров уже давно знает истины, открывшиеся мне только недавно. Тот же Судоплатов, например. Ведь он, говорят, вырос в интернате для беспризорников. Он-то наверняка видел своими глазами и коллективизацию, и «чистки» тридцать седьмого года. Или Эйтингон… Он же столько лет был за границей и сумел сравнить очень многое. Да и Коваленко. Выражение лица у майора, правда, почти мальчишеское, круглые голубые глаза между широких скул, розовеющих при малейшем смущении. Он старше меня всего года на три. Не был, говорят, ни на фронте, ни в партизанах, а прослужил всю войну в аппарате. Но все равно, в странах народной демократии он же бывал?

Да нет. Мысли такие ни к чему. Если далее у них и есть сомнения в душе, они слишком тесно связали свою жизнь с разведкой, чтобы позволить себе не донести немедленно по начальству, в случае моей неожиданной откровенности. Язык мне нужно держать за зубами и нажимать на тему ухода для учебы.

Посмотрим, что принесет мне следующая встреча с начальством.

А пока, на самом деле, похожу-ка я по театрам и кино и посмотрю Москву, в которой не был столько лет.

В начале ноября меня снова вызвали на сто сорок первую. Как и в прошлый раз, Эйтингон грузно откинулся в кресле к краю письменного стола. Судоплатова не было. Коваленко опять пристроился на диване.

Коротко поздоровавшись со мной, Эйтингон долго молчал, покручивая ручку безмолвствующего приемника и неопределенно улыбаясь. Потом, покровительственно кивнув, начал твердо.

— Так что ж, поговорим о поездке в Австрию. Надеюсь, вы сумели отдохнуть за эти несколько недель.

Коваленко, на этот раз чувствовавший себя более свободно, подбросил:

— Я принес легенду, о которой мы говорили в Бухаресте. Вы ее еще помните?

— Да, помню. Но я хорошо помню и наш последний разговор с Судоплатовым о моем уходе из разведки. Какой же ответ руководства на мою просьбу?

Эйтингон поморщился, неодобрительно, демонстративно, со свистом выдохнул воздух и покачал головой.

— Послушайте, Николай. Не тратьте вы время на пустые разговоры. Всему есть границы. И нашему терпению тоже. Неужели вы не понимаете, что никто из разведки так не уходит?

— Как это — так?

— Ну, вот так — захотел вдруг — и ушел. Мы же не в бирюльки играем… Что у нас, проходной двор, что ли? Только-только выучили вас, а вы в кусты. И, главное, хоть бы причины какие серьезные были… Не пойдем же мы докладывать министру, что, дескать, у Николая всякие душевные разлады. Справимся с вашими капризами и сами…

Я не сразу нашел, что ответить и Коваленко успел вмешаться.

— Не хорошо, Николай Евгеньевич. Создается впечатление, что вы, в некотором роде, себе просто цену поднять хотите. Зачем? Не солидно…

Выбранный им тон оказался самым правильным для того, чтобы заставить меня потерять самообладание. Я вспыхнул и забыл осторожность.

— Вот как? Поднять себе цену? Это все, до чего мы можем договориться? Да, мне, если хотите знать, любой захудалый институт канализации кажется милее ваших заграничных командировок со всей их почестью. Вы правы — я ценю себя достаточно высоко и именно поэтому буду добиваться нормальной человеческой профессии, хотя бы вы еще двадцать пять раз делали вид, что не понимаете меня!

В моем сознании вдруг мелькнуло, что широко раскрывшиеся глаза Коваленко уставились на меня с недоумевающим видом. Я отрезвел, махнул безнадежно рукой, прибавил уже тише: «а-а-а, в общем, что там…» и замолчал.

Я не смотрел на Эйтингона, но чувствовал, что он, наверное, буравит меня своими прищурившимися глазками. Голос его зазвучал зло и угрожающе.

— А у нас, ведь, ваша подписка есть. Помните? За невыполнение буду отвечать по всей строгости закона… Подписывали-то вы ее добровольно…

— Борьба с немецкими захватчиками кончилась пять лет тому назад, значит и подписка — тоже. Да и потом, неужели вы думаете, что заставляя меня силой…

— Хорошо! — резко оборвал меня Эйтингон. — Не разводите пропаганды. Мне все ясно. Учиться хотите!

Последние слова прозвучали как: «Чорт бы вас побрал, с вашим нравом!»

— Да, — торжественно ответил я. — Хочу стать полноценным членом общества.

Для неискреннего объяснения сама сабой подвернулась фальшивая газетная фраза.

Коваленко открыл было рот, но Эйтингон махнул на него.

— Оставьте. Здесь, по-видимому, гораздо более сложная история…

Он испытующе вглядывался в меня, и под пристальным взглядом этого опытного разведчика мне становилось не по себе.

Коваленко все же не терпелось сказать свое:

— Вот, вот. Разобраться здесь надо как следует. Настроеньице ваше мне оч-ч-ень не нравится.

— Ладно! — неожиданно легко поднялся из кресла Эйтингон. — Я доложу руководству. Будем решать. Поворот, скажем прямо, неожиданный.

Он пошел к двери, остановился на пороге и полуобернувшись ко мне значительно добавил:

— А вообще знаете что? Не буяньте. Очень советую. Воевать вам здесь не с кем. Все равно сделаем так, как лучше для государства. Подумайте об этом на досуге. До свидания.

Он кивнул и вышел.

Коваленко пожал плечами, покачал укоризненно головой и ушел вслед за генералом.

Ну, что же… Пусть «решают». В конце концов я ведь, наверное, этого и добивался.

Возможно, что мои начальники не были такими уж плохими психологами. Не дав определенного ответа, оборвав разговор на угрожающей ноте, они затем преспокойно предоставили меня самому себе.

За восемь лет работы в разведке я привык к одиночеству. Однако это одиночество всегда ощущалось мной, как только внешнее, временно навязанное спецификой работы.

Уходя с партизанской базы в город, занятый гитлеровцами, уезжая за границу на задание, превращаясь в человека «не знающего» русского языка и оторванного от друзей и близких, я все же чувствовал, как бы рядом с собой, одобрение и поддержку дорогих мне людей. Я верил, что могу мысленно, в любой момент посмотреть им в глаза и встретить взгляд понимания и дружбы.

Когда-то, среди этих потенциальных единомышленников, я видел отца, отчима, товарищей по разведке, партию, правительство, народ.

Я не был храбрецом, которому было наплевать на свою собственную жизнь, а слово «страх» — незнакомо. Может быть и есть где-нибудь на свете люди, никогда не испытавшие замирания сердца от ощущения опасности. Мне с такими встречаться не привелось.

Я же лично находил силы в критические минуты в ощущении «локтя товарища», так хорошо знакомого всем разведчикам.

Но потом, в Румынии, под влиянием увиденного и понятого, честь служить советской разведке стала для меня весьма сомнительной. Боевые задания перестали быть оправданными интересами моего народа.

Когда я отчаянным рывком вернулся в Москву и потребовал свободы, я фактически противопоставил себя интересам советского государства. В таком рискованном положении мне больше, чем когда-нибудь, нужна была поддержка друга, слово одобрения и понимания, сказанное хотя бы мимоходом человеком, которому я мог бы довериться. Оно оправдало бы мою решимость порвать с разведкой. Найти такого человека оказалось почти невозможно.

Дело было даже не в том, что дисциплина и подписка о сохранении служебной тайны запрещали мне вести откровенные разговоры. Дело было в отношении советских людей к трем словам: «Министерство государственной безопасности».

До войны, когда миллионы молодых советских граждан еще верили в миф о народности советской власти, сотрудники этого учреждения пользовались, в какой-то степени, репутацией «гвардии революции». Это не касалось, конечно, следователей и офицеров карательных служб внутри Советского Союза. Но по отношению к разведке и контрразведке особой враждебности не было. Многие верили, что борьба за установление коммунистической власти во всем мире отвечает интересам всего человечества.

Однако после войны, когда новость о том, что система советской власти — фальшивка и несет трудящимся других стран нищету и рабство, стала известна большинству народа, с «рыцарей пролетарской бдительности» слетели последние остатки маскировки. Служебная связь любого характера с Министерством государственной безопасности превратилась в свидетельство связи с символом бесчеловечности и несправедливости. Будучи сотрудником такого учреждения, я не мог ожидать доверия от своих друзей.

Конечно, оставались мои коллеги по разведке. Но я им сам не мог доверять. Я почувствовал себя внезапно в вакууме. Мои старые друзья, самые близкие мне люди, даже члены моей семьи, слушали меня с интересом, как человека, побывавшего в неведомом им мире. Но когда звучали три зловещих слова, все они так леденели, что дальнейший разговор становился бесполезным.

Ощущение, что в своей борьбе, затеянной столь легкомысленно, я совершенно одинок, все больше овладевало мной. Оно давило на душу, точило нервы и разъедало волю к сопротивлению. Мое поведение начинало мне казаться дон-кихотской борьбой с ветряными мельницами.

Начальство молчало уже подозрительно долго. Или, может быть, время тянулось слишком медленно для моих натянутых нервов? Что они там так долго решают? А может быть, они тем временем разобрались в истинных причинах моего бунта? Как испытующе всматривался Эйтингон, когда бросил свое: «здесь, по-видимому, более сложная история!» Ведь с точки зрения министра я напичкан всякими государственными секретами: агентурными сетями, системами связи, шифрами, кодами, правилами нелегальной работы и прочим, прочим… Даже арест мой для них не выход… Ведь в лагере я чорт знает чего могу наболтать. Может быть у них есть методы и помимо ареста. Удар ногой в спину, вниз под колеса электрички, или в лесу десять граммов свинца в затылок при «попытке к бегству». А что? Немцы работали так, почему эти не могут?

И главное, не в смерти даже дело. Погибнуть за Родину, защищая что-нибудь настоящее — одно. А здесь… Исчезнуть в неизвестность, оставив за собой слухи: «изменник родины»? К чему доводить до этого? Что за мальчишество! Почему я решил, что в разведке нельзя оставаться честным? Работать мне придется только за границей. А заниматься благородством в политике, в моем положении — глупо.

Ну, даже предположим, уйду. Так на мое место придет другой. Может быть, этому, другому, будет весьма наплевать на моральные принципы, из-за которых я упрямо лезу в петлю. Может быть, он сумеет использовать освободившееся место для таких грязных дел, какие мне и не снились?

В Австрии я буду защищать интересы моей страны. А вопросы, что такое советская власть и как к ней относиться — не моего ума дело.

Только вернутся ли они теперь к австрийскому варианту? Должны бы. Лучше не теребить их пока. Моя «законная усталость» после стольких лет за кордоном пройдет, и все само собой обойдется без лишних слов. Не так уж у них много закордонных работников, чтобы разбрасываться ими…

Так боролся я сам с собой в ноябре 1949 года. Боролся с собственной человеческой слабостью. Вполне возможно, что мои начальники не были плохими психологами… Быть бунтарем-одиночкой, отщепенцем — трудно.

Трудно сказать, что случилось бы, если бы никто не пришел мне на помощь. Вероятнее всего, я убедил бы себя, что мой протест никчемен и нереален. Потом меня послали бы в Австрию. Начались бы долгие годы тщетных попыток остаться честным, работая в советской разведке. Потом я, может быть, превратился во второго Коваленко, для которого вопросы морали являлись непозволительной роскошью.

Очерствев духовно, я мог бы дорасти до эйтингонов и судоплатовых. Искра борьбы за свое человеческое достоинство могла затухнуть во мне навсегда.

Сам того не зная, я подошел к важнейшему перекрестку всей моей жизни. И если меня спросили бы, верю ли я в судьбу, я вспомнил бы, прежде всего, о вечере тринадцатого ноября 1949 года.

 

Глава пятая

К северу и югу от улицы Арбат десятки неказистых, облупившихся от старости домов прижались друг к другу, образуя запутанную сеть переулков. Среди этих переулков, проездов и площадок растерялись крупинки моего детства.

Вечером тринадцатого ноября я бродил по знакомым местам, без какой-либо определенной цели. Почти каждый поворот за угол вызывал в моей памяти страничку прошлого. Я ощущал тоскливое, но спокойное чувство взрослого человека, перелистывающего свой школьный дневник. Возможно, что подсознательно я старался найти точку опоры в своей нехитрой жизни тех лет.

Рядом резко открылась дверь и пятно света, упавшее на тротуар, оборвало мои мысли. Полный человек неопределенной наружности заслонил свет и начал огибать меня, поглощенный борьбой со своими непослушными ногами.

— Звиняюсь! — дыхнул он пивным перегаром и исчез в полумраке.

Я поднял глаза. На деревянном павильоне — слабо освещенная вывеска «Пивной ларек».

Напротив, на другой стороне улицы, за низким забором, громоздились груды серых домов. Темнота, свойственная началу каждого осеннего вечера, уже таяла и на фоне светлеющего неба фабричная труба выглядела мачтой без флага.

Я завернул в кривой переулок и начал спускаться под гору вдоль тротуара полного выбоин. Переулок кончался тупиком. Только дойдя до его середины я понял, какой, заложенный в моей памяти, уголок странички привел меня сюда.

Пять лет тому назад, в течение нескольких часов я бродил вдоль этого тротуара вместе с одним из школьных друзей. Был тоже ноябрь месяц. Я много лет хорошо знал этого человека, и в тот вечер…

Я замедляю шаг, сажусь на основание единственной во всем переулке железной решетки и прислоняюсь к холодным прутьям.

Знал ли я действительно этого своего друга?

Например, в тот вечер, пять лет тому назад, говорил, в основном, я. У меня было столько необычного и интересного рассказать… Партизанские похождения, награждение в Кремле, доскональное знание немецкой армии… Я не мог быть, конечно, до конца откровенным. Но полунамеки на секретную работу, многозначительные пропуски в самый интересный момент, рассказы о «третьем лице», из которых было совершенно ясно о ком идет речь, — все это доставляло искреннее удовольствие моему юношескому самолюбию, упоенному верой в собственную значимость.

А она? Как она отнеслась к моим рассказам? И потом, как прошла ее жизнь за три года войны?

Я ловлю себя на том, что не помню. Да, она говорила мне что-то скромное и незначительное о своей семье, о самой себе. Но я не могу вспомнить деталей. Только общие тихие и уклончивые фразы всплывают в моей памяти.

Как это было характерно для моей психологии тех лет — жить не присматриваясь по-настоящему к окружающим меня людям!

Но, может быть, я неправ, осуждая себя за невнимательность. Может быть ее образ и ее мышление, даже в то время, когда я встретился с первыми уроками войны, все еще не находили себе места в моем, созданном с детства, мире. Может быть, она просто принадлежит к тем людям, которые одним своим существованием нарушили бы стройность моей «философии».

В сущности, что я знаю о ней? Как о человеке — немного.

Семнадцать лет тому назад мы встретились в первый раз. Я поступил в третий класс школы на Молчановке и она была там ученицей. Потом в течение семи лет, на одной из парт, соседних с моей, сидела сероглазая девочка с каштановыми косами. Сначала эти косы были двумя хвостиками с коричневыми бантами на концах. Во время переменок, я, по неписанным мальчишеским законам, дергал ее за эти хвостики, а она по-девчоночьи умело отбивалась. Потом, по мере того как девочка превращалась в девушку, косы становились длиннее и гуще. Я все реже решался пробовать насколько туго они заплетены. Мой мальчишеский задор постепенно сменился тем тайным почтением, которое все ребята тщательно скрывают, но которое все они одинаково чувствуют по отношению к школьным подругам, обгоняющим их в приобщении к клану взрослых.

Может быть даже, по-своему, по-ребячьему, я немного ухаживал за ней. Но между нами никогда не возникло той настоящей откровенности, которая сопровождает истинное чувство. В моем пестром мире «общественных работ», увлечения театром и кино, фанатической веры в справедливость советской власти не находилось тем, одинаково интересных для нас обоих. Я восхищался Маяковским, хотя не помнил ни одного из его стихотворений наизусть от начала до конца. Она морщилась при звуках стихов о красном паспорте и знала, как знают хороших и старых друзей, все самое красивое, написанное Блоком, Есениным, Ахматовой… Для меня Некрасов был автором «Железной дороги» и «Кому на Руси»… для нее — «Поэмы о русских женщинах»… Я считал свою работу честью и почетом. Она никогда не принимала участия в дискуссиях на общих школьных собраниях. Я жил, в первую очередь, школой, киностудией, принадлежностью к «активному школьному меньшинству». Она жила семьей, книгами, никому неизвестной верой во что-то особое.

У нас не могло быть общих интересов. И все же…

Во время войны мама не раз спрашивала меня: «Где же твоя школьная привязанность? Та самая, с косами?» Я горячо убеждал маму, что никаких школьных привязанностей у меня не было, и верил в это сам.

С 1940 года, когда мы вместе с ней кончили школу и даже номера наших «золотых аттестатов» шли один за другим, я почти потерял ее из виду. Мы иногда встречались у общих друзей по школе и обменивались незначительными фразами. Я так до конца и не знаю, что заставило меня в 1944 году разыскать ее и пробродить с ней целый вечер по этому переулку., И почему при воспоминании о том вечере у меня возникает в душе хорошее, теплое чувство какой-то тайной надежды…

Я подымаюсь с камня и вхожу под высокую арку ворот. Короткий каменный туннель, и передо мной открывается фасад трехэтажного кирпичного дома. Справа от двойного подъезда четыре окна на уровне земли. В одном из них свет. Может быть она дома.

Дряхлые деревянные ступеньки лестницы, уходящей вниз. Полутемный, обычный для московского полуподвала, «вестибюль». Земляной пол и пыльная лампочка в проволочной сетке. Четыре двери — четыре квартиры. На одной из них, обитой черной потрескавшейся клеенкой, — фанерный почтовый ящик. Наверху мелом написано «13» и ниже — медная дощечка, с выгравированными старинным стилем буквами «Тимашкевич». Я почему-то улыбаюсь. Может быть из-за странного совпадения. Тринадцатая квартира и сегодня — тринадцатое ноября.

Я стучу железной скобью для висячего замка о петлю. Дверь сразу открывается. На пороге стоит знакомая мне фигура девушки. Чуть улыбнувшись, она спокойно и тепло говорит: «Здравствуй, Коля. Заходи». Поворачивается и идет вглубь квартиры. У меня появляется странное ощущение, что, несмотря на пребывание столько лет в неизвестности, мой приход в этот дом выглядит логичным и естественным.

Я иду вслед за ней по узкому коридору. У вешалки она помогает мне снять пальто, и мы входим в небольшую комнату. В глубине, на тумбочке — настольная лампа с самодельным абажуром из чертежной бумаги. Вдоль стены — диван. Над ним — окно. Девушка садится на диван, ставит локти на овальный стол, упирает подбородок в ладони и показывает глазами в кресло напротив.

— Садись, Коля. Рассказывай.

Я молча опускаюсь в кресло. Все заготовленные слова и привычные фразы вдруг вылетают из головы. Я смотрю на ее серые глаза, длинные темные ресницы, нежный овал чуть удлиненного лица, на короткие волосы, уложенные в простую прическу и, неожиданно для себя, спрашиваю:

— А где же косы?

— О-о, — смеется она. — Кос уже давно нет.

Она повзрослела и осунулась. Глаза кажутся усталыми и в углах рта — две грустные морщинки.

Я все молчу и смотрю на нее.

Из двери в соседнюю комнату, отодвинув коричневую драпировку, выходит маленькая девочка лет десяти со светлыми волосами, заплетенными в две косички и с любопытством косится на меня.

— Яна, — спрашивает она, не сводя с меня глаз. — Можно я пойду гулять?

— Иди, Машенька, — отвечает Яна и поправляет синий бант на одной из косичек. Потом поворачивает девочку за плечи ко мне.

— Это моя сестра. Ты ведь не видел ее никогда?

— Нет… Здравствуй, Маша.

— Здравствуйте… — смущенно шепчет Маша, отворачивает голову в сторону и вылетает из комнаты.

Мы оба смеемся. Я окончательно забываю о разведке, о Западе, о своих неразрешимых проблемах и спрашиваю вдруг о том, что еще совсем недавно не показалось бы мне важным.

— Ты замужем, Яна?

— Нет, — отвечает она и добавляет, как что-то не менее существенное: — Чай будешь пить?

— Да, — решительно говорю я. — Спасибо, выпью.

Яна стучит чайником за перегородкой. Слышен шум воды, бьющей сильной струей в металлическое дно. Откуда-то из-за стены невнятно доносится музыка соседского радио. Я рассматриваю маленькую комнату. Низкий, оклеенный бумагой потолок. Коричневые тисненые маленькими кружками обои на стенах. В углу старинный буфет с мраморной доской, белеющей в полутьме. Надгоревший от лампочки бумажный абажур отбрасывает узкий круг света на стол и отражается в стеклянных дверях небольшого книжного шкафа. Я нагибаюсь к стеклу. Старые тяжелые книги. Черный том Байрона. Желтая серия сочинений Гончарова. Двухтомник Шекспира. Блок, Ахматова. Целая полка Тургенева, Толстого…

На шкафу, по бокам резной деревянной шкатулки, две фотокарточки в простых рамках. Я встаю и подхожу ближе. На одной из них, женщина с открытым русским очень красивым лицом облокотилась на ручку кресла. Наверное Янина мама. В нашу последнюю встречу Яна ничего не рассказывала мне о ней. На другой фотографии — молодой человек в кителе необычного, повидимому, польского образца. У него прямые, строгие черты лица. Фотокарточки старые и сняты, наверное, очень давно.

Входит Яна с чашками и сахарницей в руках.

— Это твоя мама?

— Да.

— Она жива? — спрашиваю я и слышу короткий ответ:

— Нет. Она умерла в сорок втором году.

Я подхожу совсем близко к ней.

— Подожди. Твой отец умер, насколько я помню, — еще до войны. Значит ты и Маша остались после сорок второго года сиротами?

— Да, — коротко отвечает еще раз Яна.

Я хочу что-то еще сказать, но из кухни доносится дребезжание крышки закипевшего чайника. Яна быстро выходит из комнаты. Я медленно опускаюсь в кресло. А что, собственно, я мог бы сказать? Слова в таких случаях — ни к чему.

Тринадцатая квартира занимает правую четвертушку полуподвала в доме номер пять по Кривоникольскому переулку. Дом был построен еще до революции, и осенью сорок девятого года квартира казалась темной и сырой. В былые времена она отапливалась печками, но самая большая из них, соединявшая стены трех комнат — спальни, столовой и кухни, рухнула незадолго до конца войны. Когда Яна с братом Андреем и несколькими друзьями по институту разобрали груду кирпичей и обгорелой глины, в полу осталась большая дыра.

На ремонт за счет государства, как обычно, рассчитывать было нечего. Дыру забили сами досками, приобретенными у плотника с соседней фабрики за литр водки. Залатанное место особенно в глаза не бросалось, — старый и истертый пол красотою не блистал. Оставшаяся в коридоре печка дымила и чуть ли не чихала всякий раз, когда ее затапливали.

Я привык к своей светлой и просторной квартире на улице Воровского, со стенами, выкрашенными маслянной краской и увешанными картинами моего деда-художника. Я свыкся с личным телефоном, ванной комнатой и газовой колонкой с горячей водой. Но я хорошо знал, как и всякий советский гражданин, что моя квартира была редким и счастливым исключением. Кругом меня было столько старых, неремонтированных домов, где в убогих комнатах ютилось по нескольку семей в одном помещении. В этих квартирах передняя называется «проходной комнатой», а возможность ночевать на сундуке в кухне — «углом для одинокого». Шкаф, поставленный поперек или занавеска наискось, отделяют жизнь одной семьи от другой. Такие квадратные метры пола не случайно называются всего-навсего — «жилплощадью».

Однако, при всей ее убогости, «жилплощадь» в Москве является предметом мечтаний тысяч людей, живущих в пригородных мансардах. Они годами копят деньги, чтобы потом, с помощью хитроумных «обменов», приютиться где-нибудь в Москве и начать следующий этап квартирной борьбы «за удобства».

На фоне общего положения москвичей, квартира Яны была неплохой и имела даже ряд «удобств».

Во-первых, она была отдельной. Жили в ней все свои, и была возможность образовать изолированный, замкнутый мирок. Потом, в квартиру, вскоре после воины, провели газ. Искусно воздвигнутые, еще руками Яниного отца, перегородки превратили полуподвал бывшей прачечной в систему небольших комнат. Появилась редкая для московских условий возможность отделить столовую от спальни, коридор от кухни, комнату брата от комнаты сестры.

Район был удобным — много магазинов вокруг и недалеко от метро. Все это и ряд других мелочей облегчали Янину жизнь. Она любила свою квартиру. Очень скоро привязался к этому дому и я. Но по другим причинам.

После вечера тринадцатого ноября прошло несколько дней. Я опять был в гостях у Яны, сидел на диване в одной из комнатушек и рассматривал маленькие подушки, вышитые, наверное, еще ее мамой.

Яна незадолго до того пришла с работы и хлопотала над массой мелких дел, которые так быстро накапливаются в хозяйстве.

Она отставила утюг на зазвеневшую мелодично подставку и начала расправлять небольшие белые манжеты. Манжеты лежали на сером одеяле, закрывавшем овальный стол. Машины манжеты от школьной формы. Яна прогладила их, аккуратно сложила и занялась синими ленточками.

Я смотрел на плавные, уверенные движения ее рук, на аккуратно заштопанный локоть синего заношенного жакета, на бледное лицо, слабо освещенное отсветом настольной лампы и думал, что очень привязался к ней за эти несколько дней.

Инстинктивное чувство осторожности все еще удерживало меня касаться вопроса о моей работе. Яна не расспрашивала меня. Когда-то, во время войны, я рассказал ей полунамеками о своем участии в партизанской борьбе.

С тех пор прошло пять лет. У меня уже не было причин гордиться своим служебным положением. Скорее — наоборот. Я невольно побаивался возможной реакции Яны на мою откровенность. А что, если она заледенеет, как леденели другие мои друзья? Что, если наша дружба, дружба двух людей, хотя и не близких, но давно знающих друг друга, исчезнет при первом упоминании правды?

В конце концов, почему Яна должна оказаться иной? Все, что я знаю о ней, как о человеке, я знаю по догадке, или, как принято называть туманно, — «по интуиции».

Да. Мне известно теперь, что она успела кончить за годы войны Институт Инженеров Коммунального Хозяйства. Я знаю, что она работает инженером-металлистом в конструкторском бюро «Промэп» Министерства электростанций. Я знаком даже с тем, как складывается ее каждодневная жизнь. Рано утром она уезжает на край города в Бауманский район и там девять часов подряд проектирует каркасы для гидростанций по всему Советскому Союзу, редактирует строительные альбомы, проверяет производственные чертежи. Вечером Яна едет через всю Москву обратно домой, чтобы, побродив по магазинам, заняться хозяйственными хлопотами. В эти хлопоты входят и заботы о маленькой сестренке, которой надо помочь вырасти, выучиться и, например, выгладить ленточки для кос. Часто, когда Маша укладывается спать и в соседних окнах уже гаснут огни, Яна раскладывает на овальном столе ватманские листы сверхурочной работы, приносящей дополнительный заработок. Лишние деньги очень нужны в хозяйстве советского инженера.

О ее семье мне неизвестно почти ничего. Брат Андрей, инвалид войны, уехал в Мурманск в надежде найти работу на рыбных промыслах. О других родственниках разговора у нас, пока, не было.

Но если я и знаю, примерно, как Яна живет, то мне трудно предположить, как она думает. Точнее — как она могла бы отнестись к моему званию сотрудника советской разведки.

Однако рискнуть, по-видимому, придется. Ведь я столь упорно старался в последнее время найти хоть кого-нибудь, способного разделить мои сомнения и проблемы. Кого-то, кто бы выслушал меня и не испугался, а захотел понять и помочь. Разве не тайная надежда, что именно Яна окажется таким человеком, приводит меня снова и снова в ее дом?

Да, конечно, страх, что эта надежда не оправдается, держит меня и заставляет пока молчать. Но нельзя же затягивать неизбежный шаг до бесконечности. Что я могу потерять, в конце концов? Еще одного иллюзорного друга?

Я набираюсь решимости.

— Яна, ты так ни разу и не спросила меня, где я работаю. Тебе что — неинтересно?

— Интересно. Но я жду пока ты скажешь сам. Я же не знаю, имеешь ли ты на это право.

Я неловко улыбаюсь и стараюсь подобрать правильные слова.

— Не особенно… Но мне очень хочется тебе сказать… Знаешь… Вообще-то я сотрудник разведывательной службы…

Она поднимает голову и внимательно смотрит на меня.

Я заканчиваю фразу.

— …разведывательной службы, входящей в состав Министерства государственной безопасности.

По Яниному лицу пробегает тень. Она опускает голову и молча продолжает гладить. Я жду. Мы оба, видимо, не знаем, что говорить дальше. Потом я первый не выдерживаю молчания.

— Может быть лучше было не говорить? Моя откровенность тебе, кажется, не особенно понравилась…

— Да нет, — Янин голос звучит очень ясно и она пожимает плечами. — Я чувствовала, что с твоей работой связано что-то необычное, но не думала, конечно, что дело так плохо.

Она берет утюг, выходит из комнаты, возвращается с картонной коробкой и начинает собирать Маше завтрак на утро. Мы опять оба молчим.

Я сижу, рассматривая, механически, вышивку на подушках и не могу отделаться от ощущения, что стал лишним в этой комнате. Чувство своеобразной обиды поднимается в моей душе. В конце концов почему я обязан стыдиться моего положения? На моей совести нет никакого преступления. Почему я должен просить кого-то о понимании, совете, помощи? Неожиданно для себя я говорю Яне почти вызывающим тоном:

— По-твоему эта профессия столь позорна?

— Не знаю, — медленно, почти задумчиво отвечает она. — Мне не приходилось сталкиваться с работой МГБ. Только для порядочных людей…

Она запинается на секунду, но тут же решительно добавляет:

— Для порядочных людей есть много более приличных занятий.

— Спасибо, — горько бросаю я.

— Ты зря обижаешься, — грустно говорит Яна. — Ты же не можешь требовать, чтобы я лживо обрадовалась твоему несчастью. Хотя, может быть, ты просто любитель острых ощущений. Тогда, конечно, мое сочувствие тебе совсем неуместно…

Мне все кажется, что начни я сейчас говорить, мои слова зазвучат, как оправдание. Поэтому я предпочитаю молчать.

Яна садится в кресло напротив, принимает свою любимую позу — локти на стол, подбородок в ладони и внимательно смотрит на меня. Я понимаю, что она ждет объяснений, но заставляю себя встать и медленно говорю:

— Ну, что же. Мне, пожалуй, пора домой…

— Как хочешь… — отвечает Яна.

В голосе ее звучит все та же грустная нотка. Она подымается и идет в коридор. У самого порога я догоняю ее и поворачиваю к себе. Она откидывается назад, прислоняется спиной к стене и заложив руки назад, чуть приподымает левую бровь. Я наклоняюсь к ней совсем близко.

— Почему ты молчишь?

— А что я могу сказать тебе, Коля? Неужели ты сам не понимаешь…

Из-за коридорной стенки внезапно раздаются пьяные голоса, разом и нестройно затягивающие разгульную песню: «Шумел камыш, де-е-ревья гну-у-лись». Потом чей-то визгливый и очень немузыкальный женский голос отчаянно включается: «а-а но-о-чка те-е-м-ная была…»

Я вопросительно смотрю на Яну.

— Дядя Вася, — кивает она головой на стенку, — наш сосед сапожник.

Янина улыбка, относящаяся, наверное, к соседу, вдруг укрощает мое самолюбие. Я думаю, что может быть, все гораздо лучше и гораздо проще, чем нарисовало себе мое усталое воображение. Я беру ее за локоть и тяну обратно в комнату. Она аккуратно высвобождает локоть, но в комнату возвращается.

Мы опять сидим друг против друга и на этот раз я уже не избегаю ее взгляда.

— Яна, ты неправа. Ты очень неправа. Все совсем не так, как ты думаешь. Я числюсь сотрудником МГБ, это правда, но пришел к ним во время войны и по совершенно особым причинам. Самое же главное то, что я твердо решил уйти от них.

Я рассказываю ей о «московском подполье», о партизанских отрядах, о поездке в Румынию, о том, как, в начале, мне незачем было думать и не с чем сравнивать, и о том, как пришло понимание правды и неизбежное решение. Я рассказываю ей о рапорте и о сопротивлении моего начальства. Только о своих страхах, о своей слабости, о колебаниях последних дней я не решаюсь упоминать. И не потому, что мне стыдно за них, а потому, что они не кажутся мне больше столь важными и реальными…

Во время моего длинного и откровенного рассказа я боялся только одного, — что Яна не поймет и не поверит. Но случилось иначе. Она поняла и поверила.

Прошло еще несколько недель. Семнадцатого декабря мое начальство решило нарушить затянувшееся молчание. Меня вызвали на конспиративную квартиру. По всей видимости, Судоплатов рассчитывал, что кривая моей капитуляции должна была подойти к сдаче. Но сдачи не произошло. Оказавшись лицом к лицу с Судоплатовым и Коваленко, я, к собственному удивлению, не почувствовал ни колебаний, ни страхов. Я не успел окончательно понять, почему мои старые доводы зазвучали, по-новому, убедительно для меня самого, как чудо уже случилось. Судоплатов покачал головой и улыбнулся углами рта.

— Хорошо, Николай. Сядьте и успокойтесь. Нет смысла столько спорить. Я надеялся, что ваша настойчивость окажется временной. У нас сейчас много работы и каждый сотрудник на вес золота. Но и насильно посылать на такие задания мы не можем… Ладно, займитесь учебой, если для вас это так важно. В конце концов, в нашей стране каждый имеет право учиться. Жаль только, что вы решили заняться этим именно сейчас… Хорошо, хорошо, я же говорю вам, что согласен. Подберите приличный институт и старайтесь, чтобы студенты ничего не узнали о вашей истинной профессии. Товарищ Коваленко достанет вам подходящие гражданские документы какого-нибудь научно-исследовательского учреждения.

Коваленко, чувствуя перемену в настроении начальства, разрешил себе понимающе снисходительную улыбку по моему адресу:

— Мы можем дать вам удостоверение научного сотрудника номерного института. Институт помещается в Москве, но он полностью засекречен.

— Ну и прекрасно, — продолжал генерал. — Проверить вас никто не сможет, да и лишних вопросов задавать не будут. Учитесь на здоровье и берегите свои нервы. Они еще пригодятся государству.

Так просто все обошлось? Даже не верится. А шантаж с подпиской, угрозы Эйтингона, призраки ссылки или ликвидации? Неужели действительно отпускают?

— Павел Анатольевич, а может быть не стоит с фальшивыми документами…

Коваленко начал было объяснять.

— Документы не фальшивые. В сорок четвертом научно-исследовательском институте в отделе кадров сидят наши люди. Вы будете занесены в особый список и считаться сотрудником института. На работу ходить вам, конечно, не надо, но если кто-либо позвонит за справкой, вашу личность удостоверят. Только и всего.

Я не успокаивался:

— Но зачем все эти фикции. Не лучше ли начать с обычной трудовой книжки. Ведь когда я буду поступать на работу, меня могут спросить…

Судоплатов остановил меня жестом подчеркнутого недоумения:

— На какую работу? О какой трудовой книжке вы говорите? Мы, наверное, не понимаем друг друга. Я отпускаю вас на учебу временно, по соответствующему закону и с сохранением денежного содержания. Кончите учиться — вернетесь к своим обязанностям. Нам нужны разведчики с высшим образованием. Вы хотите учиться? Так я вас понял? Чего же вы теперь еще стараетесь добиться?

Я опомнился. Чересчур натягивать струны было нельзя.

Ну, что ж… Они отпускают меня на учебу… Это уже какое-то начало. Несколько недель тому назад я боялся мечтать даже об этом.

Яна, как всегда, открыла мне дверь сама. Я почти ворвался в квартиру и крикнул:

— Отпустили! Понимаешь? Отпустили!

— Как, совсем? — удивилась Яна.

Я немного замялся:

— Нет, пока не совсем. Только на учебу. Но это не важно. Главное, что пошли на уступки. И ехать никуда не надо… А я-то! Я-то боялся, что арестуют, сошлют, всякие ужасы себе рисовал…

Чуть ли не восторженным голосом я начинаю описывать свои недавние страхи, колебания, едва не состоявшуюся капитуляцию и неожиданный, совершенно неожиданный успех.

В Яниных глазах теплый свет:

— Не надо, Коля, больше об этих страшных вещах. Ты голодный? Я сейчас что-нибудь скомбинирую и давай ужинать…

Потом, поздно вечером, она просит меня рассказать что-нибудь, не имеющее отношения ни к разведке, ни к политике или секретной работе. Мне вспоминается кинофильм Рене Клэра «Моя жена колдунья». Я рассказываю ей, как однажды, четыреста лет тому назад, в Америке, под одним старым дубом было закопано двое колдунов — отец и дочь. Как они пролежали под деревом до наших дней, пока случайная молния не расщепила дуб. Как освободившиеся души колдунов стали бродить по городу в поисках подходящего человеческого обличья. Отец оживил тело старого пьяницы, а дочь сумела стать красивой, обаятельной девушкой.

Я притягиваю Яну к себе. Ее голова у меня на коленях и глаза вблизи кажутся уже не серыми, а зеленоватыми. Ее глаза смеются, когда я рассказываю о приключениях колдунов в современном американском городе, со всей его сегодняшней техникой и сегодняшними предрассудками.

История, как и следовало ожидать, заканчивалась брачным счастьем девушки, отрекшейся от колдовства и одного американца, попавшего под ее натуральные чары. Мой рассказ обрывается, и мы оба долго молчим.

— Скоро Рождество, — задумчиво начинает Яна. — Давай посчитаем, в воскресенье будет, или нет.

— Ты разве празднуешь католическое? Мне в Румынии приходилось по легенде праздновать 25-го декабря, но здесь, в России?

— А почему же нет? У нас дома всегда праздновали оба Рождества… И католическое и православное. Между прочим, по метрике — я католичка.

— Ну-у? В первый раз встречаю католичку в Советском Союзе.

Это не совсем точно. Вопрос вероисповедания моих родных и друзей никогда не интересовал меня. Я даже не знаю есть ли у них вообще какое-нибудь.

— Как же это случилось? — любопытствую я.

— Как случилось? Отец мой был белорус и католик. Он пришел в Москву вместе с братьями еще до революции… Встретился с мамой здесь. Он был из простых крестьян, а мама из известной московской семьи. Блиновы, может быть знаешь? Нет? В общем, маме пришлось уйти из дома, чтобы выйти за него замуж. В маминой семье такие случаи не редкость. Моя двоюродная сестра, например, убежала 17-ти лет из дома во Францию… Стала потом известной балериной. Говорят, — живет сейчас где-то в Швейцарии, замужем за парфюмерным фабрикантом… Счастлива… Папа с мамой тоже всю жизнь были счастливы. Я хочу сказать, что они очень любили друг друга и никогда не жалели о том, что встретились. Папа был почти совсем неграмотным. А потом многому научился. В основном из-за мамы, конечно…

— А чем занимался твой отец?

— Работал по сельскому хозяйству. Знаешь, когда я была еще совсем маленькой, папа заведывал государственным садом. Мы жили прямо в саду. Такой чудесный, большой, заросший, совсем дикий сад. Вот хорошо было! А костел я совсем не помню. Крестили меня там. С папой иногда ходили. Музыку, вот, помню. И статуи… Только статуи меня пугали, казались странными и неприязненными… Я ведь совсем девчонкой еще была. А потом католических церквей не стало… По праздникам мы с мамой всегда в православную ходили, в Брюсловский. Или здесь, на Арбате, в сербскую. Мама в католической не бывала. Ах, какая в сущности разница? Вера остается верой. Я всегда одинаково любила и наше Рождество и католическое. Вообще за то, что — праздники. И за то, что все дома… И за свечки, за елку, — тоже, конечно.

— Как же так случилось, что твоя мама умерла так рано?

— Врачи говорили от повышенного давления крови. Я думаю, ей просто было очень трудно. Странно… Столько мы жили в лесах, в саду… Когда в Москве поселились, каждое лето уезжали к родным в деревню, а папа умер от туберкулеза. Маме было очень трудно… Наверное, от усталости… Многие так умирали во время войны.

— А как же вы… как же ты… ведь и сестренка. Она же совсем маленькая была тогда?

— Да, совсем маленькая. Я помню, когда диплом писала, уже позже, в сорок пятом, Маша тогда заболела и все время сильно плакала… Приходилось носить ее на руках. Выйдешь в коридор и носишь, пока не заснет. Хорошо, что ребята из института помогали. Чертежей часть сделали, кое-что по диплому переписать помогли. Я без них, может быть, и не закончила бы…

— А как же все остальные годы? Брат же твой, наверное, не мог работать?

— Да, Андрей работать почти не мог. У него одно легкое отморожено на финском фронте. Что он мог заработать со своей инвалидной книжкой? Так… перебивались, как все… Иногда бывало трудно. В ЦК партии было трудно.

— В ЦК партии? — удивляюсь я. — Как ты попала в ЦК партии?

— Да нет, — смеется Яна. — Я не работала, конечно, в самом ЦК. Когда здание разбомбили, стали потом выносить мебель оттуда, вытаскивать несгораемые шкафы, письменные столы, диваны…

— И ты таскала все эти вещи?

— Ну, не одна, конечно. Там было много девушек.

Связывали все канатами и стаскивали вниз по разбомбленным лестницам. Таскать было тяжело, зато в столовой кормили хорошо. Спецовки выдавали и, главное, хлеба за обедом сколько хочешь. Только с собой нельзя. Проверяли при выходе очень строго. В ЦК было трудно, а вот на хлебозаводе даже очень хорошо. Нас туда деканат в цеха на практику устраивал. Заберешься, бывало, в перерыве наверх под трубы. Тепло, уютно. Хлеба там тоже много давали. С собой брать удавалось. Так что и Маше легче было. Ну, потом футбольными билетами спекулировали, — смеется она. — У нас студенты были со связями на стадионе. По очереди и давали заработать. В общем, перебивались, как могли. Ели, правда, плохо. Как все тогда, конечно. Дрожжи жарили, котлеты пекли из картофельной шелухи на глицерине, кисель варили из всяких технических крахмальных средств. Ничего, выжили, как видишь…

— Надо бы уже елку доставать, — меняет Яна тему. — В прошлом году я все откладывала до самого Рождества и потом с трудом нашла. Государственные елки неважные. Они, ведь, вырубают плохую, ненужную поросль. А настоящую найти непросто. Надо такую, — чтобы минимум две недели простояла.

— Давай поедем вместе к Киевскому вокзалу? — предлагаю я. — Туда колхозники иногда елки привозят.

— Давай, — радуется Яна. — А когда?

— Да хоть завтра. Я встречу тебя у метро после работы. Хорошо?

Я прилаживаю колючую елочку в ведро с мокрым песком и устанавливаю все сооружение на столе. «Тетя Варя», маленькая и очень живая старушка, приносит белую скатерть и начинает заворачивать низ елки и ведро. Я сажусь в кресло, смотрю на эту суетящуюся, удивительно маленькую фигурку и вспоминаю Янины рассказы о том, как «тетя Варя», с незапамятных времен была своим человеком в семье Тимашкевич. Она выносила на руках маленькую Яну, нянчила Андрея и, вообще, относилась всю свою жизнь к Яниной семье, как к своей собственной. А собственной семьи у «тети Вари» нет. Она живет в переулочке неподалеку, в небольшой комнатушке под крышей. К Яне она заходит часто, чтобы помочь по хозяйству, посуетиться в Машенькиной комнате, заняться накопившейся посудой, мытье которой Яна не любила, или постоять, иногда, в какой-либо особенно длинной очереди, за мукой, например. Себя она называет портнихой. Действительно, «тетя Варя» исчезает порой на целые недели. На это время она поселяется в какой-нибудь семье и шьет там, поденно, все, что нужно по хозяйству: наволочки, пододеяльники, подрубает полотенца, перешивает из отцовских штанов штанишки сыну, кроит, по собственной фантазии, летние сарафаны и, даже, иногда, целые платья, по журналам. Но последнее бывает, наверное, очень редко, хотя тетя Варя и обижается всегда, когда я подтруниваю над ее портновскими способностями.

Яна тащит из соседней комнаты пыльный фанерный ящик, закрытый пожелтевшей газетной бумагой, и с шумом ставит его передо мной.

— Вот! Еще мамины игрушки.

Из-под газеты высовывается кончик серебряной звезды и пропыленный полосатый флажок какой-то фантастической елочной страны.

— А свечки-то, свечки мы забыли, — спохватывается Яна.

— Купили вчера на Петровке, вместе с бахромой, — отвечаю я, поглощенный разбором игрушек.

— Ах, да. Но укреплять их — явно мужское дело.

Я с сожалением подымаюсь из кресла:

— Яна, может быть все же лучше лампочки?

— Что ты… Лампочки чересчур цивилизованно. Ну, ладно. Давай и-и. И то, и другое. Тебе лампочки, а мне — свечки. Ладно?

Так горели на нашей елке, вместе с традиционными белыми рождественскими свечками, разноцветные советские электрические лампочки.

Потом прошел Новый Год, елка начала осыпаться, и однажды вечером тетя Варя, лукаво покосившись на Яну, задала мне коварный вопрос:

— Ну, а за святой водой пойдете?

— А куда за ней ходить нужно и собственно… зачем? — полувозразил я.

Яна засмеялась.

— Эх, ты — иностранец. Крещение же на днях. Я-то давно уже не ходила за святой водой. Но когда мама была жива, она всегда приносила. Знаешь, как хорошо, что с каждым праздником связан какой-то обычай, повторяющийся из года в год. Есть в этом что-то постоянное, какая-то вечная частичка настоящей человеческой жизни…

— Может быть, сходим в Девичий монастырь. Заодно и музей посмотрим? — предложил я.

— Почему именно в Девичий? — удивилась Яна.

Я не решился сознаться, что никакой другой церкви в Москве не знаю, и просто пожал плечами.

— Ладно, — улыбнулась Яна. — Пойдем в Девичий, если хочешь.

Да, с церквами я был знаком плохо. И не только с московскими. Мне как-то не пришлось побывать ни в одной из них и понять, что же представляет собой церковная служба.

Когда-то, в раннем детстве, еще в Нижнем Новгороде, мы с мамой часто проходили мимо церкви на углу улицы Карла Маркса и Краснофлотской. Я видел на паперти группы нищих с протянутыми за милостыней руками, полуоткрытые остроконечные двери и темную глубину, с дрожащими желтыми пятнами света. Детское любопытство толкало меня к таинственному, немного страшному дому, но мама тянула за руку дальше, мимо, и я так никогда и не зашел туда.

В Москве, когда я подрос, проблемы религии были столь далеки от меня, что все церкви казались мне закрытыми или переделанными в клубы. Я даже не знал, что в городе много открытых церквей.

Потом, во время работы над образом немецкого офицера, мне пришлось заняться католической верой. Я узнал только ее теорию, в пределах достаточных для спешной молитвы в случае «оперативной необходимости». В Румынии, по легенде Левандовского, я считался католиком. Поэтому, в православные церкви не заходил, думая, что это неподходяще для иноверца. Католические же обходил просто потому, что не знал, как вести себя, переступив порог.

Вопрос церквей и церковных служб был несущественным для меня, пока был несущественным вопрос моей собственной веры в Бога. Но, как и всякому человеку, подошедшему к большому перепутью своей жизни, мне предстояло рано или поздно задуматься над этой величайшей проблемой человеческого существования.

Ранней весной Яна устраивала генеральную уборку, окраску полов, переклейку обоев, чистку рам от зимней замазки и прочие ремонтные операции, поддерживающие квартиру в жилом состоянии. Я вызвался помогать ей.

Чтобы передвинуть книжный шкаф, пришлось вынуть из него все книги. Выкладывая стопку за стопкой на разостланные по полу только что содранные со стен обои, я задержал в руке странного вида книжку. Она была в старинной, впитавшей в себя многолетнюю пыль, обложке, с тисненым крестом потемневшего золота. Я открыл ее наугад и прочитал: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…» Я присвистнул и с шумом захлопнул переплет.

— Ты что? — отозвалась Яна из коридора.

— Да вот, церковная книжка какая-то попалась, с обрядовыми изречениями. Любишь ты всякие древности.

Яна вошла в комнату, вытерла с рук крахмальный клейстер и подняла книгу с пола.

— Ты никогда не видел Евангелия? Я, между прочим, тоже давно не держала его в руках. Наверное забыла все.

Мне удалось раскрыть Евангелие на том же месте. Яна заглянула в книгу и улыбнулась:

— Конечно, если принимать текст буквально, то поймешь не сразу. Но вот, например, «Слово» обозначало когда-то, по-видимому, идею, мысль…

Часа через два Яна позвала меня ужинать. Я пришел за стол с Евангелием в руках.

— Знаешь, Яна, действительно интересно. Главное — многое становится понятным из наших обычаев. Вот, например, о Пасхе я ничего не знал…

— А теперь знаешь? Ну, когда Пасха в этом году?

— Ты не поддразнивай. Конечно, я не знаю точно когда ее празднуют, но, судя по твоим разговорам с тетей Варей о необходимости запасаться постным маслом и по вашим планам ночного стояния за мукой — пост, наверное, скоро.

— А мы с тетей Варей особенно поститься не собираемся. Так, дня два-три в конце Страстной недели. Запасаться же нужно, потому что перед Пасхой масло исчезнет из магазинов на несколько недель. И муку в Советском Союзе дают только перед большими праздниками, включая Пасху.

— Ну, ладно. Зато постятся другие и по целым неделям. Я часто спрашиваю себя почему? Откуда эти традиции из года в год, на протяжении столетий? Должен же быть за всеми этими обычаями какой-то большой смысл, какая-то символика. Вот, например, начиная со Страстного Четверга пост считается обязательным. Не потому ли, что именно в этот день Страстной недели люди совершили когда-то самый тяжкий свой грех — предательство Того, Кто готов был пойти на крест за них?

— Ну, что ты? Разве Иуда означает человечество?

— Иуда — это крайность, граница, которую переступать нельзя.

— А я не об Иуде. Вот Петр, например. Разве не отрекся он трижды, после своего обещания пойти за веру на любые жертвы?

— Да, возможно ты прав. Может быть Петра и можно принять за символ человечества — слабого и колеблющегося. Но он ведь понял потом свое заблуждение и поборол свою слабость. Чего нельзя сказать о человечестве.

— Значит здесь начинается другая символика. Символика двух путей, предназначенных каждому из нас…

— Не знаю. — сказала Яна. — Что-то слишком сложно. Я, например, когда думаю о Страстном Четверге, вспоминаю, прежде всего, Моление о Чаше. Мне кажется, что в этом молении есть что-то самое благородное, самое достойное Человека. Знать о невыносимой горечи Чаши и все же осушить ее, потому что так нужно…

Я был слишком увлечен собственным толкованием Евангелия, чтобы понять истинный смысл нашего беглого разговора. Ощутить глубину и значимость Яниного отношения к вере, я еще не мог. Но образы Высшей Справедливости, Вечных Заповедей и Единого Бога проникали медленно и непреодолимо в мой духовный мир.

Поздно вечером, в Страстную Субботу 1950 года, мы стояли с Яной среди толпы людей у стен небольшой церкви, в одном из арбатских переулков. Я в первый раз в своей жизни слушал Заутреню. Народу было слишком много, и в церковь мы не попали. Прямо перед нами, метрах в трех, светилось узкое окошко. Железная причудливо перевитая решетка плавала в колеблющемся слабом свете, лившемся в ночной московский сумрак. Отдаленное пение, перемежавшееся с непонятными возгласами, доносилось из глубины церкви. Темные, застывшие фигуры людей почти прижались друг к другу. На фоне белых, призрачных стен церкви, мерцающие язычки свечек вырывали из темноты то ладонь, берегущую пламя от ветра, то шепчущие губы, или сверкающий дрожащим бликом глаз.

Все это снова напомнило мне тот таинственный и влекущий дом детских лет, куда мне так и не удалось никогда зайти.

Летом 1950 года я подал заявление в Московский университет, с просьбой зачислить меня студентом-заочником филологического факультета. Мне удалось восстановить «золотой» аттестат об окончании школы, утерянный во время войны.

В течение зимы 1950 года я разыскал моих старых учителей, достал выписки из выпускной книги школы, где когда-то учился, заручился справками из отделов Народного Образования. Потом, с пачкой накопившегося «материала», пошел на прием к министру просвещения. В конце концов, после длинной волокиты, мне была выдана копия аттестата. Я снова получил право на поступление в высшее учебное заведение без вступительных экзаменов.

Однако, для Яны и для меня, этим решалась только половина проблемы. Поступление в университет освобождало меня временно от выезда на задания, но не обрывало материальной зависимости от МГБ. Я по-прежнему получал регулярно деньги от советской разведки.

Большие деньги — две с лишним тысячи в месяц. Устроиться на какую-нибудь гражданскую работу и отказаться от этих денег стало моей навязчивой идеей.

В середине августа я позвонил Судоплатову и попросил о встрече. На той же 141-ой квартире я выложил ему и Коваленко свои «соображения»:

…«мое беззаботное существование в качестве обеспеченного студента будет выглядеть подозрительно для коллег по университету, если я не буду работать в самом деле… Я не могу пользоваться легендой научного сотрудника, потому что научный сотрудник, поступающий заочником на филологический факультет, выглядит довольно странно… Я подобрал несколько возможностей работы, которую могу взять немедленно, например, место диктора немецкого языка в комитете радиовещания… Я уже прошел пробы и запись на пленку…»

Судоплатов отрицательно покачал головой и прервал меня:

— Это вы все себе надумали, Николай. В научно-исследовательских институтах работает много сотрудников, выдвинувшихся, как хорошие практики. Им нехватает высшего образования. Большей частью им нужен только диплом. Кое-кто устраивается заочником в гуманитарные институты, учеба в которых не требует столько практической работы, как в технических. Не волнуйтесь. Белой вороной вы выглядеть не будете. Занимайтесь учебой, а проблемы конспирации предоставьте нам. И вообще, ваши предложения нереальны. Учиться и одновременно работать вы не сможете. Да и зачем?

Я хотел было продолжить перечень причин, но генерал не дал мне говорить.

— Оставьте эту тему, Николай. Скажите мне лучше, что это вы там за пьесу пишете?

Я опешил. Неужели уже узнали? Судоплатов как бы угадал мои мысли и иронически улыбнулся:

— Да, как видите, дошло и до нас. Не все, правда. В общих чертах. Остальное, надеюсь, вы расскажете мне сами…

Я уже взял себя в руки.

— Рассказывать не так уж много. Написал пьесу о Филиппинах и отнес ее…

Судоплатов высоко поднял брови. Удивление его, наверное, было искренним.

— О ч-е-ем?

— О Филиппинах. Группа островов в Тихом океане…

— Почему вдруг Тихий океан. Насколько я помню, — мы вас туда никогда не посылали.

— Ну, так, случайно. Попались материалы на немецком и французском языке о восстании 1898 года. Мне показалось, что можно создать интересную пьесу. Написал как мог, и отнес в Союз Советских Писателей. Они дали консультанта и собираются печатать…

— Подождите, — остановил меня Судоплатов. Как вы можете предполагать, что мы разрешим вам хоть какую-либо публичную известность? Вы же разведчик, — Николай! Уж в крайнем случае под литературным псевдонимом и оставаясь совсем в тени… Мы всего лишь отпустили вас на учебу…

Он встал и прошелся по комнате. Это случалось с ним редко. Постояв у окна и помолчав, он вернулся ко мне и заговорил, смотря в упор:

— Что с вами? Чего вы ищете все время? Вы понимаете, что я, пока, отвечаю за вас, как за самого себя? Почему вы мечетесь из стороны в сторону и создаете себе всякие проблемы? Что беспокоит вас? Be лучше ли сказать об этом прямо?

Несмотря на внешнюю строгость слов, тон генерала выдавал какую-то скрытую доброжелательность, не совсем подходящую к существу разговора. Или это была очень тонкая игра с его стороны? Но цели своей он добился. Мне вдруг захотелось на секунду стать хоть в какой-то степени откровенным.

— Я говорил вам, Павел Анатольевич… Жизнь агента-разведчика меня не устраивает. Я ищу себе серьезное, более нормальное занятие. Я не могу все время балансировать на канате. Кроме того, учиться и получать от вашей службы деньги неизвестно за что, кажется мне странным и ненужным.

Судоплатов задумался.

— Может быть, вы правы, Николай. Хорошо, я подумаю. Дайте мне месяц сроку. Не хочу пока ничего обещать и лучше не спрашивайте. Готовьтесь в институт. И даже пьесой можете заниматься. Только обязательно возьмите псевдоним. И оставайтесь в тени. Пусть говорят о пьесе, но молчат об авторе.

Нет, не мог все же знать Судоплатов, что мы с Яной задумали как раз обратное — использовать пьесу для компрометации меня, как разведчика.

Начало уже складывалось хорошо. В Доме Литераторов оказалась знакомая по эстраде, сохранившая воспоминания о «московском подполье» четырех горе-разведчиков. Как только я появился на горизонте со своей пьесой, в московском литературном мире стало известно, что автор «Семи тысяч островов» и бывший разведчик-партизан — одно и то же.

— А представляешь себе, — фантазировала Яна, — вдруг, правда поставят в каком-нибудь театре. Или просто напечатают. Очень хорошо, что тебе дали соавтора. Он же все ходы и выходы в Комитете Искусств знает. Правильно, что ты ему основную часть гонорара отдаешь. Он теперь по-настоящему добиваться будет. Могут рецензию написать в какой-нибудь центральной газете. Даже фотографию твою поместить. А что? Мы соавтора подобьем. Ему, как бывшему редактору «Известий», будет нетрудно. По знакомству… А газеты и заграницу идут. Вот и все. И послать тебя больше не смогут. Да и сколько еще всего устроить можно…

Но наши надежды не оправдались. Устроили не мы. Устроил Судоплатов.

Коваленко приехал на мамину квартиру. Мы прошли в дальнюю комнату, где можно было спокойно разговаривать о служебных делах.

— Ну, давайте, выкладывайте ваши хорошие новости, — не терпелось мне.

Он многообещающе улыбнулся:

— Я приехал поздравить вас и передать поздравления товарищей. Приказом министра от третьего сентября вы зачислены в штат сотрудников МГБ на должность старшего оперуполномоченного. Одновременно подано ходатайство о присвоении вам офицерского звания. Мы запросили капитана. В крайнем случае дадут старшего лейтенанта. Это уж — обязательно. Тогда через три года вы, автоматически, — капитан.

Коваленко рассказывал с увлечением. На его круглом, немного детском лице было написано искреннее восхищение всем случившимся.

— Понимаете, Николай. Самым трудным было заставить отдел кадров признать вам стаж работы с 1941 года. Обычно агентурная работа трудовым стажем не считается. Но генерал добился. Видите, он сдержал свое обещание. Ровно месяц ведь прошел. Теперь вы кадровый сотрудник, и за будущее беспокоиться вам нечего. И с учебой все, конечно, по-прежнему. Ну — поздравляю!

Коваленко встал с дивана и торжественно протянул мне руку.

Я сидел неподвижно. В голове моей мелькали обрывки фраз. Судоплатова: — «Дайте мне месяц, я помогу вам»… Яны: — «Откуда ты знаешь какую ловушку они тебе готовят… зачем тебе их деньги? Уходить надо сейчас и немедленно…» Мои собственные опасения: — «Не может Судоплатов ставить мои человеческие интересы выше интересов государства?»

Краем глаза я увидел, как рука Коваленко опустилась, и почувствовал, что надо, наверное, сказать что-нибудь.

— Да… удар сильный… Ничего не скажешь. И, как говорится, в расцвете надежд…

Коваленко остолбенел.

— Удар? Вы это называете ударом? Послушайте, Николай Евгеньевич, вам не кажется, что вы… вы… теряете чувство реальности?

Он, наверное, чуть не сказал «начинаете забываться», но мне было все равно.

Приказ сорок четвертого года. Я подпадаю теперь под приказ сорок четвертого года, запрещающий офицерам госбезопасности покидать службу по собственному желанию. Теперь Судоплатов, при первом моем слове протеста, может просто послать старшего лейтенанта госбезопасности Н.Хохлова на гауптвахту. И никакой, конечно, легальной работы в других учреждениях. Я фактически посажен на цепь. Теперь вместо «дружеских» бесед пойдут приказы. Краткие и обязательные к исполнению.

Первый такой приказ был передан мне уже через несколько дней: старшему оперуполномоченному Хохлову предлагалось прекратить всякие литературные «опыты».

В октябре 1950 года я был зачислен на отделение журналистики Московского университета. У меня оставалась еще надежда, что зная иностранные языки, сумею закончить университет за два-три года. Если мне удалось бы стать аспирантом филологических наук, можно было бы, на основании существующих законов, драться за демобилизацию из «органов». Я понимал, что надежда эта слабая. Для учреждения, подобного МГБ, законы не писаны.

Тяжело нам было в те дни. Особенно Яне, Она была уверена, что уступка с учебой окажется непродолжительной. Ей казалось, что мое начальство только выжидает удобный момент, чтобы снова послать меня на задание. Мне было легче. Я верил, что учиться мне дадут. Кроме того, я окунулся в студенческую жизнь. Первые же встречи с университетской молодежью показали, что все случившееся со мной было не только уделом нашего с Яной поколения. Своими собственными сложными, но неизбежными, путями советские люди, во время войны бывшие еще детьми, не успевшие побывать ни в школе фронта, ни в «лаборатории» стран народной демократии, пробивались к правде. Проблески истины в их словах и мыслях были еще несовершенны. Понимание происходящего в стране — смутно. Но зато фанатизма или слепой пристрастности к советской власти оказалось еще меньше.

Мои однокурсники собрались у входа в аудиторию. Только что закончилась лекция по марксизму-ленинизму. Сквозь распахнутые двери «Коммунистической» виднелись, между круто подымающихся вверх скамеек и парт, отдельные запоздавшие студенты. Они торопливо собирали листки с записанной только что лекцией.

Аудиторные двери выходили на балюстраду, повисшую над залом первого этажа, как замкнутый в кольцо театральный балкон. Широкая мраморная лестница соединяла это подобие галереи с первым этажом, с раздевалкой и буфетом. По этим четырем балконным полоскам, обегающим аудиторию, по их серому цементному полу, проходит главный проспект Московского университета. Мраморные перила испещрены инициалами и малопонятными надписями. Здесь — традиционное место свиданий. Одна из дверей, выходящих на «проспект», служит почтовым ящиком. Почти всегда она усеяна записочками, сложенными треугольником или квадратным «замком» и пришпиленными кнопками к дереву. Иногда эти конвертики держатся на уголке, засунутом под стеклянную таблицу «Читальня». На них таинственные надписи, вроде: «Натке Ш.» или «Тата». Никто, кроме Натки Ш. или «Таты» не снимет конверта. Все знают, что это — сугубо личная корреспонденция. Коллективная выглядит совсем иначе. К двери прикрепляется тетрадный листок в клетку с объявлением вроде: «Сеня, Борис, — мы ждали и ушли. Свинство! Позвони Шурке. Ребята». Или по деловому вопросу: «Журналисты с немецкими хвостами по чтению, Жуковская принимает на чердаке у мехмата».

Здесь, и в прилегающих к балюстраде коридорах, фактически формируется общественное мнение студентов Московского университета. В группках, примостившихся у перил или сдвинувших в коридор пару стульев, утащенных в аудитории, обсуждаются самые насущные вопросы и разгораются самые жаркие споры.

Пять-шесть студентов, пристроившихся к белому пачкающемуся мелом пьедесталу статуи Сталина, перед входом в «шестьдесят шестую», что-то горячо обсуждали. Лица их показались мне знакомыми. Наверное однокурсники. Я подошел поближе. Тема спора оказалась очень острой. Имел ли право комитет комсомола вынести общественное порицание студенту Мейтлину за то, что он слушал передачи «Голоса Америки». Спорили долго и смело. Постепенно выяснились два основных мнения. Одни утверждали, что порицание правильное, потому что относилось оно не столько к самому факту слушания передач, сколько к тенденциозным комментариям их Мейтлиным в разговоре с однокурсниками. Другие считали, что запрещать, далее комментарии, смешно и, пожалуй, вредно. Логика их, правда, была своеобразной — передачи, дескать, в основном настолько неумны, что убедительных комментариев все равно не подберешь. В доказательство спорщики приводили отдельные факты и даже фразы из конкретных передач. Я подумал, что студенты неплохо осведомлены о существе дела.

С Мейтлиным я встретился немного позже. Меня познакомили.

— Ну, как ваш конфликт с комитетом комсомола? — полушутя спросил я.

— А что комитет? — ответил он, явно позируя. — Я не комсомолец и бояться мне его нечего.

— В таких случаях боятся, обычно, не комитета, а некоторых других организаций… — резонно заметил хрипловатый бас сзади меня. Я обернулся и увидел рябоватое лицо с очень простыми чертами, а на отвороте коричневого, до лоска заношенного пиджака, полоску орденских планочек.

— Заочник? — спросил я.

— Заочник — усмехнулся он. — А ты?

Так я познакомился с Борисом, бывшим летчиком и фронтовиком, членом партии с 1943 года, моим однокурсником и почти однолеткой. У нас оказалось много общего в биографии. Борис побывал в партизанах. Попал он туда не совсем добровольно. Его сбили над немецкой территорией. Побывал он в Румынии, в авиаполку под Бухарестом. Пытались и его удержать «на службе государству», но в 1949 году он все же демобилизовался. Однако между нами была одна существенная разница: — выводы из всего увиденного и понятого он сделал гораздо раньше меня и гораздо смелее. Он познакомил меня со своими друзьями, среди которых было много таких же «переростков», пришедших в институт из армии. После нескольких встреч и откровенных разговоров я понял, что разница между ними и мной была не случайной.

Я провел войну в составе разведывательной службы, отделенный от своего народа спецификой работы. Борис и его друзья прошли школу фронта и послевоенных лет в обстановке новой для советских людей, — в обстановке настоящей и глубокой дружбы с товарищами по судьбе. Такая дружба заставляла, когда-то, под вражеским огнем, бросаться вместе в воронку и не сразу разобраться, кто кого закрыл своим телом от пули. Эта дружба посылала людей сквозь горящую, мертвую, ничью землю за убитым товарищем, чтобы, привязав его ремнем к ремню, дотащить до своего окопа и похоронить по-человечески. Она же разрешала показать горькие строчки в письме из родной деревни и потом предельно честно обсудить, что же это такое делается. Эта дружба расколола основу советской власти — недоверие человека к человеку — так же, как смерзшиеся капли воды раскалывают камень.

В университете, встретившись с людьми подобными Борису, с его друзьями, с молодежью, жадно прислушивавшейся к их голосу, я понял, что советский народ за время войны перерос советскую власть. Я увидел людей, победивших не только фашистскую армию, но и идеологические путы коммунизма. Воспитать поколение фанатиков и слепцов советской власти не удалось.

Я почувствовал вдруг, как мир вокруг меня и Яны населился миллионами моих сотоварищей, так же как и мы, стосковавшихся по Свободе. Так нее, как и мы, они не знали еще пути к ней. Но чувство одиночества, заставившее меня колебаться после возвращения из Румынии, больше никогда не могло повториться. Ощущение «локтя товарища» вернулось ко мне.

Теперь я готов был бороться, в случае необходимости, во имя уверенности, принадлежавшей Яне, Борису, нашим друзьям, большинству нашего народа. Уверенности, что советский король — гол.

Это было очень важно, потому что необходимость борьбы пришла гораздо раньше, чем я ожидал.

Февраль 1951 года выдался холодным. Встретив меня, как всегда на пороге, Яна прижала мои заледеневшие пальцы к своим щекам. В ее глазах, придвинувшихся совсем близко, я увидел тревогу и страх.

— Ну? Что-нибудь плохое?

— Я молча кивнул.

— Задание? За границу? А ты? Согласился?

Она прошла вслед за мной в комнату и присела рядом на диван.

— Ты согласился? Говори уж сразу…

— У меня не было выбора. Подожди… Ты ничего еще не знаешь. Да, я согласился поехать за границу. Но я ни в чем не собираюсь отступать. Наоборот — я еду для того, чтобы покончить с заданиями раз и навсегда.

Она стала недоверчиво вглядываться в меня.

— Коля, что ты придумал? Рассказывай все…

— Все рассказать не могу, потому что сам еще не знаю. А принцип такой: они хотят, чтобы я поехал в Европу на пару месяцев с разведывательным заданием второстепенного характера. Так, во всяком случае, они стараются представить дело. Задание, якобы, простое. Но я хочу, чтобы оно было последним. Надо что-то предпринять, Яна. Так больше нельзя. Уже ясно, что ждать аспирантуры все равно, что ждать у моря погоды. Надо поставить точку. Да, я поеду в Европу, чтобы инсценировать какой-нибудь инцидент и скомпрометировать себя, как разведчика. Больше они меня посылать не смогут.

— Ну и убьют они тебя сами где-нибудь из-за угла.

— Зачем? Я сделаю все чисто. Небольшой провал и какие-нибудь сведения обо мне, проникающие в западную печать. Такие вещи случаются часто. Это наша единственная возможность, Яна.

— А если западная полиция посадит тебя?

— Я организую что-нибудь в советской зоне, в Австрии, например. Советская же разведка и вытащит меня из тюрьмы.

— Или пошлет кого-нибудь закрыть тебе рот…

— Не думаю… Но все равно. Нужно рискнуть. Поверь мне, Яна — нужно!

— Я боюсь. Сорвется что-нибудь и — конец.

— Не сорвется. Задание на редкость подходящее для такой попытки. Понимаешь, если даже и отбрыкаться как-нибудь от этой поездки, завтра могут приказать такую гадость, из которой вообще никакого выхода не будет. Нет, нет, совсем не так опасно, как тебе кажется. Поверь мне, Яна — секрет будет только в том, — чтобы выбрать правильное место и правильный момент для срыва задания… Да — именно в этом: правильное место и правильный момент…

 

Глава шестая

После конца войны в течение нескольких лет «Бюро номер один» МГБ СССР особо важных заданий от правительства не получало.

Разведывательная работа мирного времени требует хорошего знания западных стран, требует людей, привыкших к действиям в закордонной обстановке. Большинство сотрудников Бюро номер один имели лишь опыт партизанской борьбы на территории оккупированной немцами. Генерал Судоплатов старался воспитать необходимых ему разведчиков в «лаборатории» стран народной демократии. Но тем временем, серьезные государственные задания поручались Главному Разведывательному Управлению МГБ СССР, собравшему у себя большинство бывалых и натренированных специалистов по Европе.

Однако генерал Судоплатов не отчаивался. Он знал, что его небольшой коллектив обладает одним особым качеством. Люди Судоплатова прошли большую школу боевой диверсионной работы в условиях игры со смертью. Это означало не только то, что они готовы были пойти на территорию противника для задания любой опасности. На это были способны и разведчики из Главного Управления. Но боевики бывшей партизанской службы знали уязвимые места военных заводов и артиллерийских складов, умели подобрать в любой аптеке материалы для взрывчатых веществ, были знакомы с теми элементами в психологии масс, ударив по которым можно вызвать дезорганизацию государственной военной машины. Они умели работать с самодельной радиостанцией, были способны стрелять безошибочно в темноте и драться, как волки — насмерть. Короче — они могли не только запланировать диверсию, но и провести ее сами. Кроме того, люди Судоплатова научились за годы партизанской войны выбирать из массы мирных граждан тех, немногих, кто способен на выполнение «боевого задания». Боевым заданием на языке советской разведки называется особенно рискованное поручение, связанное с саботажем, диверсией, а иногда, даже и с убийством. Такие поручения обычно выходят за пределы международной законности. От людей, организующих такие операции, требуется особая надежность и умение молчать при любых обстоятельствах. Коллектив Судоплатова состоял именно из таких людей. Во всяком случае так, наверное, думал генерал и вряд ли кто-нибудь стал бы с ним спорить.

Судоплатов терпеливо ждал, когда придет его время.

Первые три года после окончания войны советское правительство в заданиях связанных с диверсиями особенно не нуждалось. Оно свободно хозяйничало в большинстве стран Европы и пользовалось неограниченным доверием западных «союзников». Даже для того, чтобы заполучить обратно советских граждан, доверивших свою жизнь Западу, Сталину стоило только попросить об этом «западных друзей». Сотни тысяч русских людей были вытолкнуты английскими и американскими прикладами навстречу расстрелу и смерти в концлагерях. В советской печати появились сообщения о казни «изменников Родины, захваченных советскими войсками на территории Германии».

Но постепенно, часть общественных деятелей западных стран начала понимать, какую опасность готовят свободному миру коммунистические правители.

Началась война, наивно называемая «холодной».

Советской разведке снова понадобились люди, способные организовать «боевую работу». На этот раз уже не против фашистской армии, а против американских укреплений в Европе. Безработица в Бюро номер один прекратилась.

Правительственное задание генералу Судоплатову было кратким: «развернуть боевую деятельность по ослаблению сети военно-опорных пунктов американского командования в Европе…»

В переводе на практический язык это означало: уничтожение баз, складов, поджоги судов перевозящих военное снаряжение, акты саботажа на заводах оружия и амуниции, короче — борьба любыми средствами.

Было только одно главное и непременное условие. В любом случае, при успехе или провале операции, в руки противнику не должны попадать доказательства причастности советской разведки ко всему случившемуся.

В начале 1949 года офицерский состав Бюро номер один приступил к разработке оперативного плана.

Помня о главном условии задания, офицеры спецслужбы начали не с планирования диверсий и саботажа, а с разрешения проблемы: «как обеспечить главных «боевых» резидентов, посылаемых в страны Европы, настоящими документами?» Боевые группы могли быть «гастролерами» — приезжать на задание и потом исчезать. Легенде же резидентов предстояло выдержать любую проверку властей.

«Легендой», на языке разведки, называется вымышленная биография. Она дается агенту, которому необходимо играть другое лицо.

Но всякая легенда, в сущности, рассчитана на счастье или мастерство агента и на невнимание полицейских властей. Тщательная проверка всегда, в конце концов, докажет, что легенда — вымысел.

Это не имело права случиться с резидентами Бюро номер один.

Этим разведчикам нужно было дать не вымышленную биографию, а настоящую вторую жизнь. И — подлинные, поддающиеся любой проверке, документы.

Из таких людей предполагалось создать сеть опорных точек вокруг американских укреплений в Европе.

Около года сотрудники Бюро номер один пытались использовать поток беженцев из стран «народной демократии» в Австрию. Почти все агенты Судоплатова, поселенные в эти странах, получили местное гражданство. Предполагалось устроить им побег и затем выждать, пока западные власти произведут проверку. Довольно скоро выяснились невыгодные стороны такого варианта. Все беженцы попадали в лагерь и проводили там месяцы, а затем, даже будучи выпущенными на относительную свободу, не пользовались правом выезда за границу. Поэтому министр госбезопасности разрешил Бюро номер один в конце 1950 года послать в Австрию специальную оперативную группу. Ей поручалось выяснить нельзя ли получить агентурными путями настоящие, «закрепленные» австрийские документы. «Закрепленные» означало — выданные совершенно легально и зарегистрированные во всех официальных учреждениях, ведающих полицейским учетом. В начале 1951 года группа добилась больших успехов. Удалось найти коммуниста, работающего начальником паспортного стола в секторе Медлинг города Вены. Он был завербован и помог найти дальнейшие связи. Вскоре у Бюро номер один были образцы нужных документов и, что самое главное, свои люди в полицейском аппарате города Сант-Пельтена, недалеко от Вены. Можно было приступить к созданию фиктивного австрийского гражданина.

По плану Судоплатова, советский офицер-разведчик должен был тайно приехать в Австрию, поселиться под видом австрийца в Вене и получить совершенно легальным путем настоящий австрийский заграничный паспорт. Затем, эта «первая ласточка» должна была проехать по странам западной Европы, собрать возможно большее количество виз и точно узнать, на каких условиях эти страны впускают к себе австрийцев. Выяснить полицейский режим и проверки, которым там подвергаются австрийцы. Узнать, есть ли для них возможность устроиться на работу или поместить деньги в банк. Другими словами, этому человеку предстояло проверить на собственном опыте, можно ли строить планы агентурной сети в Европе на австрийских заграничных паспортах.

От его успеха или неуспеха могла зависеть судьба судоплатовской службы.

По иронии судьбы, генерал выбрал для этой роли меня. Мне не был, конечно, объяснен весь объем задуманной работы. Я знал только, что обязан вылететь в Вену, стать австрийцем, получить заграничный паспорт и поехать с этим документом на руках по странам западной Европы.

В феврале 1951 года на конспиративной квартире в Москве собралось за небольшим столом три человека.

Одним из них была Тамара Николаевна Иванова, капитан госбезопасности и замначальника австрийского отделения Бюро номер один.

Рядом с ней сидел майор госбезопасности Сергей Львович Окунь, замначальника оперативной группы в Австрии.

Третьим был я, новоиспеченный старший лейтенант госбезопасности, Хохлов.

С Ивановой мы были старыми знакомыми.

Впервые я встретился с ней в 1942 году, когда начальство решило превратить меня в офицера немецкой армии.

Тамара Николаевна служила тогда переводчицей в Партизанском Управлении. Попала она туда по партийному набору сразу после окончания Института иностранных языков.

Немецкий она знала превосходно. У нее определенно был талант к иностранным языкам. За годы войны, параллельно с напряженной работой в разведке, она изучила французский язык и взялась за английский. Позже овладела и венгерским. Как большинство некрасивых женщин, Тамара Николаевна была умна и обладала тонким чутьем к людям. Судоплатов сумел оценить ее способности и понять ее амбиции. Сразу после войны он провел ее в штат и переводчица Иванова сделалась офицером Ивановой.

Своей внешностью она поразительно напоминала немку.

Невысокого роста, худая, с длинным непропорциональным лицом и немного впалыми щеками, со светлыми просто причесанными волосами над бледным лбом в ранних морщинах, она запоминалась цепким взглядом своих голубоватых глаз и упрямым выражением тонкого рта.

Я так и не знаю, почему она не была послана во время войны в тыл к немцам. Семейные причины ее удерживать не могли. Замужем она никогда не была. Из отдельных обрывочных сведений до меня дошло, что детство ее было очень тяжелым и часть его она провела в детском доме. Немногочисленные ее родственники проживали за городом на станции Лосиноостровская и она, иногда, навещала их по воскресеньям. Кто именно у нее жил там, мы почти не знали. Она их всех вместе называла просто: «Лосинка».

Думаю, что Судоплатов понимал, что с нервами у Тамары Николаевны дела обстоят плохо. После войны он попробовал поселить Тамару Николаевну в Венгрии. Иванова была послана туда, как немка-беженка и года два прожила довольно благополучно. Она начала даже изучать маникюрное дело, готовясь к выезду дальше на Запад. Но, в один прекрасный день, мелкая неприятность с местной полицией вызвала, вдруг, кризис. С Тамарой Николаевной случилась настоящая истерика. Она разрыдалась на конспиративной квартире и заявила категорически, что «больше так жить не может».

Ее вернули в Москву и сделали сотрудником Центрального аппарата.

В 1951 году она была капитаном и заместителем начальника отделения.

Ей было уже лет тридцать восемь, но в ее личной жизни никаких особенных изменений не произошло, за исключением того, что морщинки на лице стали глубже, а внутренняя тайная тоска о маленьком женском счастье, наверное, еще острее.

Майор Окунь был полным мужчиной лет тридцати с круглым, холеным лицом и крупным, резко очерченным, ртом.

Его большие черные глаза, длинные, почти мохнатые ресницы, оттопыренные уши и нос, чуть солиднее, чем полагалось бы no-греческим нормам, выдавали его еврейское происхождение. Слово «выдавали» подходит потому, что майор Окунь представлялся новым знакомым, как Сергей Львович, хотя все интимные друзья знали, что он — Саул.

Окунь как бы чувствовал, что его еврейское происхождение может принести ему неприятности в государстве, где все национальности равны. Его предчувствия оправдались, хотя и немного позже описываемых событий.

С Окунем я встречался до февраля 1951 года несколько раз в Румынии, куда он приезжал, чтобы познакомить меня с маршрутом, по которому мне предстояло «бежать» в Австрию и чтобы наметить план моего прохождения через проверочные чистилища западных властей.

Меня поразило тогда его сходство с Судоплатовым. Я подумал даже, что Окунь его родственник. Только позже я понял, что внешнего сходства не было никакого, а путала манера Окуня говорить и держать себя точно так же, как это делал Судоплатов. Мне трудно было поверить, что серьезный человек, офицер разведки может сознательно копировать своего начальника, но я быстро убедился, что происходило это у Окуня совершенно непроизвольно, так сказать, от слишком большого почтения к начальству.

И в этот раз, Сергей Львович опять растягивал слова на гласных ударных и постукивал по-судоплатовски пальцами по столу.

— Вот, здесь выписано несколько типичных австрийских имен. Выбирайте, какое вам больше по вкусу.

Я выбрал Иосифа Хофбауера.

Тем временем, Окунь разложил на скатерти несколько бланков разной формы и расцветки.

По этим карточкам должна была подтверждаться биография Хофбауера в государственных архивах Австрии.

Материал, лежавший перед нами на столе, был большим. Часть его составляли образцы карточек и формуляров на других лиц. Они были изъяты советской агентурой из австрийских архивов и переправлены в Москву для копирования подписей чиновников, состава чернил, формы печатей и прочих деталей. С ними полагалось обращаться особенно осторожно. Их нужно было отправить обратно и заложить на прежнее место.

Кроме того имелись чистые бланки. Часть из них была сделана в лаборатории МГБ, после анализа бумаги. Часть была доставлена из Австрии. Нам предстояло заполнить в них моим почерком те места, которые когда-то «заполнялись» Хофбауером. От нас бланк должен был пойти в лабораторию, получить нужные надписи, значки и печати, «состариться» в термостате и вернуться в Австрию. Там, агенты советской разведки, заложат готовые документы в соответствующие картотеки полицейских и гражданских архивов.

Таким путем, в полиции, в магистрате Сант-Пельтена, статистическом бюро, Центральной Полицейской картотеке и других учреждениях, создавались доказательства подлинности Хофбауера.

Сложнее обстояло дело с датой рождения. Австрийцы при рождении записываются в книгу местной церкви. Страница этой книги, по истечении дня, прочеркивается и подписывается священником. Заменить страницу такой книги советская разведка не могла. Но выход, все же, нашелся. Агент в Сант-Пельтене посетил церковь и заинтересовался записями о рождении. После его ухода у книги 1925 года исчезла последняя страница, от 31 декабря. Теперь, если и нельзя было доказать, что на этой странице была запись рождения Хофбауера, то нельзя было также доказать, что ее не было.

Зато в местном магистрате имелась отметка в книге, что родителям Хофбауера было выдано свидетельство о его рождении 31-го декабря 1925 года.

После нескольких дней коллективного творчества, жизнь Иосифа Хофбауера начала приобретать более или менее ясный облик.

Для пущей безопасности мы послали его на много лет в Румынию. Проверка румынских архивов западным властям недоступна. Поэтому Хофбауеру пришлось удовлетвориться родителями разных национальностей. Отец его был чехом по рождению, но австрийцем по гражданству. Мать родилась в Трансильвании в то время тоже входившей в состав Австрийской империи.

По семейным соображениям, Хофбауеры переехали в 1928 году из Сант-Пельтена в Бухарест.

Молодой Хофбауер — Иосиф, окончил в Румынии среднюю школу и работал некоторое время радиотехником.

В 1946 году, народно-демократическая власть ему надоела. Он списался с магистратом Сант-Пельтена и восстановил свое австрийское гражданство. Но румынские власти визы на выезд Хофбауеру не давали. Летом 1947 года он бежал через венгерскую границу в Вену.

В октябре того же года он был официально восстановлен в гражданских правах и поселился в Сант-Пельтене.

Здесь наша московская работа по созданию Хофбауера кончилась.

Адрес, по которому он был прописан в Сант-Пельтене, был адресом одного из наших агентов. Домик стоял на отлете и соседи не смогли бы опровергнуть слов хозяина, что у него на квартире четыре года проживал некий молодой человек по имени Иосиф Хофбауер.

Мне предстояло взять судьбу Хофбауера в свои руки, переселиться из Сант-Пельтена в Вену, получить заграничный паспорт и выехать в турне по западноевропейским странам.

В ночь перед отлетом в Австрию спать мне было некогда. Оговаривались последние мелочи, проводились встречи с начальством, принимались последние указания.

В самолете, сразу, как только захлопнули люк и запустили моторы, я набрал несколько меховых пилотских курточек, разложил их на волнистой скамейке, закрылся почтовым брезентом и крепко заснул.

Спать никто не мешал до самой Австрии. Самолет был военным, почтовым. Пассажиров, кроме меня, никого, и летчики были, наверное, только рады, что никто не болтается у них под ногами.

Я проснулся за мгновение до того, как штурман положил мне руку на плечо и прокричал в ухо: «Эй, друг! Садимся. Австрия! Приехали!»

В самолете было холодновато. Не вылезая из-под уютного брезента, я придвинулся к слюдяному окну.

Внизу, у подошвы длинной цепи синих дымных гор виднелись белые и красные полоски. Они качнулись и вместе с горами поплыли, вдруг, мимо самолета вверх, вытесняя небо. Мы поворачивали на посадку.

— А где же Вена?

— Вену проспали — прокричал штурман в ответ. — Это наш аэродром, километров на пятьдесят южнее.

Пока самолет подпрыгивал на аэродромных кочках, я торопливо приводил себя в порядок.

Мой темнозеленый костюм совсем не измялся. Не мудрено. Я только четыре дня тому назад получил его из специального склада МГБ СССР и кладовщик, показывая мне пеструю этикетку над внутренним карманом, гордо разъяснял: «Видите? Американский. Чистая шерсть высшего качества». Костюм и впрямь был не плохим, хотя коротковатые брюки, суживающиеся книзу, все еще приводили меня в некоторое смущение.

Стальную дверь отвинтили и она упруго отскочила, открыв полосу светлой зелени.

Было только самое начало апреля и всего семь часов тому назад, в Москве, я дрожал на морозном ветру, поджидая выруливающий самолет.

А здесь — уже греющее солнце, порыв свежего воздуха с запахом теплой земли, молодой травы и еще какой-то гаммы необъяснимых мотивов, присущих только весне.

На пустынном поле аэродрома несколько низких цементных зданий, развороченных бомбами. Они ощетинились железными балками и обрывками стальной решетки. Из-за одного из них выскочила коричневая машина «Мерцедес».

В ней Окунь и с ним еще один незнакомый мне молодой человек с вьющимися волосами и чуть горбатым носом. На нем кожаная шоферская куртка с бесчисленным количеством молний.

— С приездом, Николай. Укачало? — Тон Окуня приветлив и сердечен. Он чувствует себя хозяином, принимающим гостя.

— Валентин, — протягивает руку молодой человек.

— Голос его звучит хмуро, но похоже, что это просто в его характере.

Мы уезжаем с аэродрома и попадаем в соседний городок. Первый австрийский городок в моей жизни. Шоссе проходит по главной улице. По краям его — аккуратные, как игрушечные, дома, с острыми почти отвесно спадающими крышами.

В нижних этажах, витрины, яркие и разноцветные. Над витринами витые готические буквы.

Мы проносимся через небольшую круглую площадь с фонтаном посредине и высокой позолоченной колонной.

Прохожие в пальто и костюмах специфического европейского покроя. Мелькают уже весенние яркие цвета. На перекрестке, перед нашей машиной, улицу пересекает мужчина в зеленой куртке с пуговицами из темной кости, широких серых штанах с лампасами и с фетровой зеленой шляпой на голове. На остроконечной шляпе без ленты — пестрое перо.

— Тирольский костюм. Здесь его многие носят, — поясняет Окунь.

Дома так же внезапно обрываются, как появились и мы оказываемся снова на пустынном шоссе. Валентин останавливает машину.

Мы с Окунем уходим вперед, вдоль деревьев, тщательно посаженных по краям дороги.

Он передает мне небольшой конверт. В нем желтая книжечка удостоверения личности, синий листок прописки, свидетельство о гражданстве, метрика.

— Ваши австрийские документы, Николай. Часть из них пока фальшивые. Постепенно будем заменять их настоящими. Положение в Сант-Пельтене хорошее. Наша агентура ждет, когда вы сможете включиться в процесс получения загранпаспорта. Москва, между прочим, думает, что поселяться вам сразу в Вене под именем Хофбауера опасно. Для австрийца вы еще маловато знакомы со своей страной..

— Да. Генерал говорил мне об этом прошлой ночью.

Окунь продолжает.

— Я снял в городке Винер-Нойштадт, недалеко от Вены, две комнаты для себя, на имя инженера советско-австрийской компании Сергеева. Вам стоит поселиться там на несколько недель тоже под видом советского инженера и познакомиться постепенно с местной обстановкой. В Вену вы можете ездить поездом или автобусом. Меньше часа езды. Ну и Валентин, конечно, если нужно, вас подбросит.

— А квартирохозяйка? Соседи? Если потом кто-нибудь из них встретит меня в Вене, как Хофбауера?

— А вы старайтесь с ними особенно не знакомиться. Потом, хозяйка квартиры пожилая женщина, пенсионерка, живет там с двумя своими сестрами и никуда, фактически, не выезжает. В общем, ничего не поделаешь. Это, пока, единственная возможность пожить вам между небом и землей.

Я соглашаюсь на эту единственную возможность.

Мы едем в Винер-Нойштадт.

Квартира бывшей директорши женской гимназии, госпожи Хауер, на втором этаже дома номер восемь по Унгаргассе, оказалась моим первым пристанищем в Австрии. Окунь коротко представил меня полной розовощекой, но уже седой австрийке, как своего коллегу, советского инженера, откланялся вполне по-европейски и ушел.

В маленьких комнатках директорской квартиры я еще продолжал оставаться советским гражданином.

Выйдя снова на улицу и покрутившись в переулочках, я приступил к перевоплощению в образ Иосифа Хофбауера.

Прошло уже семь лет, как мне в последний раз пришлось играть роль немца среди немцев. С тех пор забылось многое. И роль австрийца среди австрийцев будет, наверное, более трудной. Нужно начать с проверки языка. Примут ли меня за иностранца?

Парикмахерская. Заходить сюда, вообще-то, невыгодно. Волосы у меня пострижены на тот нейтральный манер, на который способны парикмахеры из специальной парикмахерской МГБ СССР. Но, в сущности, страшного ничего нет. С чего-то надо начинать.

В узкой, длинной, полутемной парикмахерской один посетитель и два мастера. Меня сразу усадили в кресло. На мраморный столик услужливо легла австрийская газета и мастер, ничего не спрашивая, начал щелкать ножницами над моим ухом. Значит, прическа моя слишком явно нуждалась в переделке.

Почему он ничего не спрашивает? Принял за иностранца? Я робко пускаюсь на разведку.

Спрашиваю мастера, где можно купить шляпу в городке.

Он отвечает очень охотно. Разговор о ресторанах. О пиве, конечно.

И, вдруг, неожиданный поворот. Рассказывая о местной пивной, мастер добавляет значительно: — «Что-что, а пиво у нас в Австрии хорошее. Не хуже, чем у вас в империи».

Он употребляет слово «райх». Я вспоминаю: в разговорах с пленными австрийцами во время войны они, также, называли Германию «райхом» — империей. Вот оно что, мастер уверен, что я немец. Ну и прекрасно. Для начала достаточно.

— Да, — соглашаюсь я, — ваше пиво, конечно, почти такое же, как наше.

— Особенно светлое, — снисходительно улыбаясь моему национальному упрямству, добавляет парикмахер.

Волосы пострижены, уверенность в себе обретена. Теперь надо немецкий язык и немецкий опыт превращать в австрийский диалект и в облик обычного, рядового австрийца.

Сегодня я еще поразведаю Винер-Нойштадт, а завтра можно и в Вену. Мое начальство не особенно спешит, но у меня-то времени мало. Мне надо скорее становиться Хофбауером. Потому, что у меня для Хофбауера особые, собственные планы. Вряд ли мое начальство обрадовалось бы, узнав о них.

Мы сидим с Окунем в небольшом кафе на углу Маргаритенштрассе и обсуждаем результаты моего двухнедельного пребывания в Австрии.

Конец апреля. В Вене уже жарковато. Кругом нас на столиках вазочки с разноцветными шариками, — сезон мороженого открылся.

Народу много и нам приходится разговаривать вполголоса.

За прошедшие четырнадцать дней я познакомился немного и с Веной и с повседневной австрийской жизнью.

Я узнал, что в отличие от немецких «бротхен», булочки называются здесь «семмель», что кружка пива не «молле», а «зайдль», что в магазине ветчину отвешивают не на фунты, а на декаграммы, и что, когда кондуктор трамвая поет протяжно и звучно на весь вагон «цу-у-геш-тие-е-ген», он не валяет дурака, а на чисто венском диалекте приглашает взять билеты.

Я убедился, что для венца кофейная то же, что пивная для немца — и читальня, и клуб, и место для политических дискуссий.

Однако веселится венец в маленьких винных подвальчиках и называет такие вечера счастливого забытья «цум хойриген», что, вообще-то, должно было бы означать «чествование молодого вина». Хозяева подвальчиков многозначительно вывешивают еловый венок над входом в знак того, что получили молодое вино.

Я познакомился и с Мариахильферштрассе, улицей популярных магазинов и кинотеатров, со старинным каменным Бургом в центре города, с карликовой железной дорогой увеселительного сада Пратер и с его гигантским колесом-каруселью.

Я постоял и перед собором святого Стефана, подивился на его побелевшую от времени каменную резьбу, шпиль, самый высокий в Вене, на голубую мозаику косых крыш.

Я побывал и на площади святого Петра, рядом, тоже в центре города. Но не церковь того же имени привела меня туда. Круглая и непомерно широкая для малюсенькой площади, отделенная только узкой полоской улицы от старых, строгих, давно не штукатуренных домов, она не понравилась мне. Я зашел туда из-за кабачка «Ориенталь».

Как раз напротив церкви, под пестрой восточной вывеской, крутая лестница и подвал. Там, в красном полусвете, собираются каждый вечер американские, английские, французские и советские солдаты. Тесно сгрудившись вокруг шестиугольных столиков, они следят с одинаковым интернациональным интересом за танцующими в полутьме обнаженными телами австрийских девушек с восточными псевдонимами.

— Вот туда ходить не надо было, — почти завистливо подбрасывает Окунь, и не выдерживает. — Неужели совсем голые?

— Совсем, — подтверждаю я, и удивляюсь. — Вы что, неужели не были?

— Да нет. Никак не собрался. А вам, правда, туда не надо. Опасное место. Драки бывают часто и облавы полицейские.

Я не могу ответить ему, что именно в поисках такого опасного места и зашел туда, а просто меняю тему.

— В общем, Сергей Львович, в Вену переезжать мне можно. Да и пора. Не хорошо мне больше торчать на глазах у жителей Винер-Нойштадта.

Окунь легко согласился.

— Да, в ближайшие дни начнем организовывать. Некоторые мелочи, еще не выясненные, придется…

Он не докончил фразы и перевел взгляд на стеклянную дверь входа в кафе. Я посмотрел туда же. Рядом с дверью стоял, видимо только что вошедший, полный пожилой человек в темносинем, хорошо сшитом костюме. Судя по его внешности, он мог быть или банковским директором, или собственником небольшого, но вполне преуспевающего предприятия. На такую мысль наводила его презентабельная лысина, окаймленная серебристыми остатками волос, его прямоугольные, щеточкой, усики, золотая цепочка часов под отворотом пиджака и внушительный животик, аккуратно перетянутый светлой жилеткой. Он, однако, не был ни тем, ни другим, а полковником государственной безопасности, Героем Советского Союза, Евгением Ивановичем Мирковским, начальником оперативной группы Бюро номер один в Австрии.

Меня всегда удивляла в Евгении Ивановиче его удивительная способность своим умом, почти чутьем, ориентироваться в незнакомой обстановке и приспособляться к ней.

Много наших офицеров-разведчиков годами обучались искусству разыгрывать роль граждан иностранных государств. Евгения Ивановича не обучал никто.

Как мне кажется, родом Евгений Иванович был из крестьян. В 1951 году ему было под пятьдесят. Он был старым коммунистом и лет двадцать служил в пограничных войсках, или, как он любил говорить, «под зеленой фуражкой». Там ему пришлось столкнуться с контрразведкой.

С началом Отечественной войны Мирковский оказался в числе первых командиров партизанских отрядов, образовавшихся на территории оккупированной немцами. С ним установило связь Партизанское Управление и так Евгений Иванович связал свою жизнь с разведкой. Незадолго до конца войны, он получил звание Героя Советского Союза за боевые дела, совершенные его отрядом. Герой Советского Союза в разведке вещь очень редкая. Разведка очень скупа на награды. И все же Евгений Иванович, со своим боевым опытом партизана, пребывал несколько лет в таком же состоянии полурабочей неизвестности, в каком находилось все Бюро номер один. Его специальностью была Чехословакия и, иногда, Польша.

С разворотом боевой работы «на Европу» Судоплатов назначил Мирковского начальником оперативной группы в Австрии. С искусством талантливого самоучки Евгений Иванович, в течение кратчайшего времени, сумел усвоить не только походку и внешность австрийского «буржуя», но и стал разбираться постепенно в тонкостях разведработы в условиях настоящей заграницы.

Вот и сейчас, лениво скользнув взглядом по столикам, он небрежно улыбнулся в знак того, что заметил нас и развалистой походкой венского завсегдатая взял курс к нашему уголку.

Мороженое заказал ему Сергей Львович. У Окуня, все же, немецкий язык был чище. Все богатство Евгения Ивановича заключалось в понимании сотни-другой немецких слов и в усердном повторении слова «йа», когда к нему обращались. Он мог, правда, и сам заказать кофе, или несложный обед, но в присутствии сотоварищей по работе предпочитал в дебри немецкого языка не пускаться.

— Приветс-с-твую вас-с. Как живете? — Растягивая букву «с» Евгений Иванович наклонил немного голову набок, прищурился, всматриваясь в меня как бы со стороны и чуть поджал нижнюю губу, что создавало впечатление подавленной улыбки. Все вместе означало, — что Евгений Иванович в хорошем настроении.

— Живу понемножку, — сказал я. — Брожу по Вене, набираюсь впечатлений.

— Смотрите, не наберитесь чего другого. Ладно, — ладно, я, так сказать, на всякий случай. Тут случалось с нашими ребятами. Все мы люди. Как дела с экипировкой?

Экипировкой, на языке разведки, называется закупка одежды и предметов первой необходимости заграничного происхождения для того, чтобы дать разведчику возможность ничем не отличаться от окружающих его людей.

— Закупаю. Не спеша. Успею еще, — ответил я.

— И не спешите. Небось не в Москву обратно едете, чтобы спешить с закупками.

Евгений Иванович имел полное право съязвить по этому поводу. Он принадлежал к числу редких исключений среди советских граждан за границей и не терял голову, попав в среду изобилия товаров, могущих только сниться гражданам государства трудящихся. Он умел выбирать не спеша и покупать действительно нужные вещи. Может быть ему удавалось это потому, что думал он при этом, в первую очередь, о своей семье. В Москве у него была жена и несколько детишек.

Это с его легкой руки сотрудники оперативной группы в Австрии помогли начальнику отдела МГБ СССР Прудникову приобрести прозвище «Изюм».

Полковник Прудников попал в Австрию в конце пятидесятого года. Оказавшись в первый раз в жизни за границей он обалдел, забыл о работе и целыми днями носился по магазинам, выискивая удачные покупки. Он был начальником соседнего отдела МГБ СССР и Евгению Ивановичу не подчинялся, но когда Прудников начал выспрашивать сотрудников, чего бы такого лучше закупить, чтобы спекульнуть, терпение Мирковского кончилось. И Прудникову «совершенно по секрету» рассказали о потрясающей возможности заработать состояние на… изюме. Ему дали совершенно точные данные о бесценке, за который можно купить изюм в Австрии и о колоссальном спросе на этот продукт в Москве.

Прудников привез в Москву невероятное количество изюма. Состояния он не заработал. Ему пришлось раздать богатство знакомым и родственникам, а часть скормить перепуганной семье, потому, что в Москве было полно своего, русского, очень дешевого изюма. Но кличку «Изюм» Прудников получил.

Евгению Ивановичу приносят мороженое и, выждав ухода официанта, я переключаю разговор.

— Мы, вот тут, с Сергеем Львовичем обсуждали как раз мой переезд в Вену. Пора бы уже. Не нравится мне мое пребывание в Винер-Нойштадте.

— Ну, что же поделаешь. Не нравится. У нас в разведке почти все время приходится делать, что не нравится. Я вот тоже, может быть, мороженое терпеть не могу. А приходится есть…

И Евгений Иванович с сердцем ткнул ложечкой в мерзлый шарик. Мы помолчали. Фраза Евгения Ивановича вовсе не означала, что он с нами не согласен. Просто Мирковский любил поучить и немного поворчать.

Видя, что ему не возражают, Евгений Иванович снова поднял глаза на меня.

— Рано нервничаете. А в Вену поедете. В ближайшее время. Сегодня у нас встреча со «Стариком». Будем вас с ним знакомить. Обсудим, как лучше вам получить загранпаспорт. Получите, и поселяйтесь себе на здоровье в Вене.

«Стариком» на условном языке назывался наш агент в полиции Сант-Пельтена.

Получив в Сант-Пельтене заграничный паспорт на имя Хофбауера, я мог переезжать в Вену.

Дом, в котором мне предстояло поселиться, был выбран во французском секторе. Хозяин посреднической конторы на Мариахильферштрассе предложил мне много адресов свободных комнат. Но Москва разрешила остановиться только на одном — Линиенгассе 2Б, в квартире некой госпожи Ардитти. Соображений было несколько. В советском секторе жило большинство агентуры и венский адрес оттуда мог бросить тень на благонадежность Хофбауера при его путешествии по Европе. Американский был слишком опасным при осложнениях с полицией. Английский — под наблюдением опытной контрразведки этой страны.

Кроме того, госпожа Ардитти не была урожденной австрийкой. Она приехала из Франции лет пятнадцать тому назад и после смерти мужа осталась одна в трехкомнатной квартире. Ей было лет сорок пять, она жила на пенсию мужа и сдачу в наем двух комнат.

Москва считала, что Ардитти будет труднее, чем прирожденному австрийцу, уловить искусственность в моем австрийском диалекте.

Окунь и Мирковский пожелали мне «ни пуха, ни пера» и еще раз предложили посидеть в машине, чтобы прочитать полученные из Москвы письма. Но я отказался. Я хотел скорее остаться один, чтобы не делить ни с кем своих эмоций при чтении строчек из дома.

Такси доставило меня на Линиенгассе. Ключа от лифта я еще не имел и пришлось тащить тяжелый чемодан по крутой, узкой лестнице на третий этаж.

Было уже поздновато и госпожа Ардитти не сняла дверной цепочки.

— Ах, это вы, господин Хофбауер, — дверь прихлопнулась, звякнула цепочка. — Я уже думала вы сегодня не приедете. Решила, — что вас задержало что-нибудь в Сант-Пельтене. Подождите, я покажу, как отпирается верхний замок. Он не простой. Его установил еще мой покойный муж и, чтобы открыть, нужно…

Показ квартиры и инструкции о том, как жить в мире с хозяйкой — закончились. Госпожа Ардитти вносит чистые полотенца и принимается за кровать.

— Спасибо. Оставьте так. Я лягу поздно и не люблю вида открытой кровати.

Мне хочется, чтобы она поскорее ушла и легла спать. В кармане у меня пакет с письмами из Москвы.

Госпожа Ардитти желает мне спокойной ночи и исчезает за дверью. Я терпеливо жду, пока затихнут шаги за стеной.

Вот и закончился подготовительный период. Завтра я пропишусь в местном отделении полиции и ничем не буду отличаться от миллионов других австрийцев, проживающих в городе Вене. Впереди целый месяц для вживания в образ Хофбауера, для увеличения дистанции отделяющей меня теперь от Сант-Пельтена и тамошней советской агентуры. Я, фактически, уже вышел в самостоятельное плавание.

Мирковский назвал этот месяц «неделями набирания сил для предстоящего рывка». Для меня же будущие недели означают другое. За это время я должен навсегда покончить с разведкой и вернуться в Москву. До сегодняшнего дня я проводил планы советской разведки. Теперь настало время для моих собственных.

Я разрываю пакет с письмами, но в дверь стучат.

— Если вам понадобится горячая вода — чайник на плите. Утром будить вас?

Нет, придется уж подождать пока она заснет. Если она неожиданно войдет и увидит письма с русскими буквами, может получиться нехорошо. И, главное, преждевременно.

Я тушу настольную лампу и откидываюсь на спинку кресла.

Да, пора поставить крест на всем этом.

Надо только проверить, чья комендатура будет контролировать международный сектор в июне месяце. Хорошо бы советская. Тогда все будет очень просто. Подходящий кабачек я найду в центре города. Хотя бы тот же «Ориенталь». Как-нибудь поздно ночью, когда голова больше мешает, чем помогает загулявшим посетителям, можно бросить несколько резких слов раздражительному соседу и подогреть спор до нужного градуса. Если повезет, таким соседом может оказаться американский солдат — они легче переходят к физическим аргументам. Потом — американский бокс против советской тренировки в джиу-джитсу. Вывихнутая челюсть господина Хофбауера и вывернутое плечо мистера Смита. Полиция, скандал и обыск. Странное поведение Хофбауера при обыске. Вездесущие репортеры. На следующий день в венских газетах заголовки: «Таинственное происшествие в ночном кабаре. Задержанный австриец пытается уничтожить бумаги с русским шрифтом, найденные при нем. Вмешательство советской комендатуры. Хофбауер исчезает в советском секторе. Опять работа Москвы?» — И фотография господина Хофбауера, которую ищейки-репортеры обязательно достанут в полицейском архиве.

Судоплатов никогда не пойдет на передачу меня австрийским властям для следствия и суда. Он, конечно, немедленно заберет меня из Австрии. Будут создавать впечатление, что я — уголовник, ускользнувший от полиции, но моя работа на Западе закончится. Осечки быть не должно. А если не советская комендатура будет хозяином интернационального сектора, я смогу устроить то же самое в советским районе. Там тоже есть ночные клубы. Только драться придется уже с австрийцами. Жаль — шума будет меньше.

Кажется Ардитти заснула. Я вынимаю письма и включаю лампу.

Мамино письмо. Дома все в порядке и мама, как всегда в письмах за границу, желает мне успеха в выполнении задания. Она и на этот раз не знает, куда и зачем я выехал. «Долгосрочная командировка по особому заданию…» Вот и пишет она в пространство чужим, искалеченным от страха перед цензурой, языком.

В середину маминого письма вложено две странички, исписанные тонким карандашом. От Яны. Я пробегаю скупые на вид строчки. Письмо такое же, как и сама Яна. Его нужно читать внимательно, терпеливо и понимая недосказанное. Тогда все становится ласковым и родным.

Такой же скорлупкой сдержанности и внешней бесстрастности защищала себя Яна много лет от попытки власти подчинить себе личную жизнь своих подданных.

Уйти в себя, замкнуться в узком кругу родных и близких людей, любимых книг, семейных традиций, быть внешне безразлично лояльным, но в глубине души сосредоточить презрение к системе и ее служителям, — таков был путь, благодаря которому миллионы советских людей сумели остаться вне и выше советской действительности. Трудный и мучительный путь. Таких людей иногда называют внутренними эмигрантами. Это выражение неизвестно в Советском Союзе. Я назвал бы их скорее внутренними узниками. Узниками добровольными и самоотверженными. Одни из них живут в одиночных камерах. Тем особенно трудно. Другие сумели найти товарищей по заключению. Так же, как в тюрьмах, перестукиваясь через стенку, умеют обходить тюремную цензуру, так и в Яниных письмах я понимал каждое ее слово обращенное ко мне.

Она считает дни и часы до моего возвращения и уже измучилась ожиданием. Но это не важно. Она будет ждать столько, сколько нужно, сколько угодно, только получилось бы все хорошо. Она очень просит не принимать поспешных решений. Ведь речь идет не только о нашей будущей жизни. Речь может идти и о моей гибели. Она понимает, что риск нужен и уже согласилась на это еще перед отъездом, но ей кажется, что главная опасность может придти от собственного моего начальства. Если я сразу сорву задание, меня заберут из Австрии. Но вернут ли меня домой? Я много месяцев вел борьбу за уход из разведки. До сих пор начальство не видело правды. Но когда первое же мое задание в самом начале сорвется, не откроются ли у них глаза? Может быть лучше не сразу? Не надо думать о ней. Она выдержит. Но правильно ли начинать с провала? Не лучше ли закончить им? Не стоит ли еще раз хорошо все обдумать?

Я откладываю письмо. Янин голос еще звучит в моих ушах. Я держу спичку в руках и не могу ее зажечь. Меня удерживает ощущение, что прежде чем не решу, как быть с моими планами, я не имею права уничтожить ее письмо.

В самом деле, что же будет более правильным? — Сорвать задание в ближайшее время. Не брать на себя риска поездки по Европе. Использовать свободный месяц для тщательной подготовки и проведения срыва?

Или, — не горячиться, проехать по двум-трем странам и выполнить хоть что-то. Не будет ли выглядеть более логичным, если на обратном пути, в хмелю удачи, я натворю какую-нибудь глупость? Чем я рискую, если поеду? Документы у меня абсолютно надежные. Вести я себя буду осторожно и особенного рвения не проявлять. Зато, когда вернусь в Австрию, Судоплатов сможет доложить министру о выполнении задания. Я сразу отойду на второй план. Если что-то и случится со мной после этого, не будет взрыва, который действительно может открыть кое-кому глаза. Не будет сорванного государственного задания.

А неделю-другую, на празднование благополучного возвращения, мне дадут в Вене. Тогда и будет самое подходящее время для инсценировки.

Да… Пожалуй самое разумное провести срыв на обратном пути. Выдержим лишних месяц-полтора. Мне, конечно, будет легче, чем Яне. Но она права. Провал лучше перенести на заключительную фазу.

Я сгибаю письмо пополам несколько раз и ставлю на пепельницу. Сухая тетрадочная бумага загорается легко.

Так я и оказался в один июньский день 1951 года в купе Арльбергского экспресса, направляясь, под видом австрийского коммерсанта, к австрийско-швейцарской границе.

В купе, кроме меня, был еще один пассажир. Я не знакомился с ним. Да и он большей частью дремал в углу или курил трубку в коридоре у окна, рассматривая проносящийся мимо пейзаж так, как наблюдают за мухой, ползающей по стеклу.

Часов в шесть вечера мы подъехали к пограничному городку Фельдкирх. Поезд задержался на станции несколько минут. Я слышал уже в Вене, что австрийские пограничники производят проверку поезда, переезжая вместе с ним в Швейцарию.

Дверь в купе открылась рывком и властный голос бросил:

— Пограничная проверка. Паспорта, пожалуйста!

Молодой офицер в зеленой форме и высокой альпийской фуражке скользнул взглядом по нашим лицам и внимательно осмотрел верхние полки. Открыв хофбауерский паспорт на фотографии, он смерил меня еще раз своими серыми, внимательными глазами, прижал левой рукой паспортную книжку к краю двери и отцепил печатку от ремня. Удар по страничке и паспорт возвращается мне. Моему соседу офицер уделил значительно больше внимания. Я для него был обычным, примелькавшимся австрийским обывателем. Сосед же протягивал ему темно-синюю книжечку с золотым британским львом.

Вертя в руках заграничную книжечку пограничник учинил англичанину целый допрос. Куда, зачем он едет, сколько времени был в Австрии. Мой невозмутимый сосед вытащил из бумажника еще несколько каких-то листочков и, наконец, печатка пограничника легла и на его паспорт. Офицер щеголевато откозырял и аккуратно закрыл за собой дверь купе.

Теперь нужно было ждать таможенников. Они не замедлили появиться. На пороге стоял маленького роста, симпатичный толстяк в полувоенном сером костюме и разглядывал нас, как бы раздумывая, что бы такое сказать подходящее. Потом он предложил нам самим заявить, не везем ли мы с собой предметов, подлежащих обложению пошлиной. Я ответил, что у меня ничего такого нет.

Пока таможенник изучал наши с англичанином паспорта, мой сосед выложил на серый плюш дивана груду табачных пачек и плоские бутылки с виски. Выписав ему квитанцию, таможенник ткнул пальцем на полку.

— Чей это чемодан?

— Мой, — ответил я.

— Ага, — кивнул таможенник и полез проверять чемодан англичанина. Однако, пощупав вещи сверху и примерившись к тяжести чемодана, он спрыгнул вниз, пожелал нам приятного путешествия и исчез.

Либеральность таможенника меня приятно поразила. Неужели это система? Я вышел в коридор. За стеклом соседней двери, молодая австрийка с красными, горящими пятнами на щеках выкладывала на диван из чемоданчика розовые комбинации, трусики, бюстгальтеры и еще какие-то полупрозрачные детали женского туалета. Таможенник стоял подбоченившись в углу и что-то командовал своей жертве. Я вернулся в купе. Нет, австрийские таможенники, видимо, не так уж либеральны. Мне просто повезло.

Мне нужна была эта неожиданная милость судьбы. Еще в Москве я обратил внимание Ивановой на то, что края замшевой подкладки моего дорожного несессера были запачканы клеем. Мы немедленно вернули кожаный ящичек в отдел «Д» и офицеры этой специальной службы обещали переделать все заново. Но в Вене, рассматривая вместе с Окунем присланный мне вдогонку несессер, мы обнаружили, что на замше остались серые уродливые пятна подсохшего ворса. Времени на скандал уже не было. Я решил рискнуть и взять несессер с собой прямо так.

Колеса вагона застучали по мосту. Я выглянул в окно. Широкая, серая, после горных речек кажущаяся плоской, водная поверхность — Рейн. Мы переезжаем в Швейцарию. Пограничная станция Букс. Мимо поезда, по перрону, медленно идет солдат в элегантно сшитом сером мундире и не спеша запирает все вагонные двери. Но это только видимость. Швейцарии безразлично, кто и как едет в страну. Здесь свободное обращение всех денежных валют мира и самая неподдельная традиционная нейтральность. Швейцарский пограничник ставит штампики на паспорта, не задавая никаких вопросов. Двери вагонов отпираются и я выхожу на платформу. Вечерний прохладный воздух. В углах вокзальных стен лежит темнота. А вверху, на фоне угасающего неба, зубцы горных вершин еще светятся красноватым отблеском. Впереди меня горят, по-игрушечному яркие, зеленые неоновые буквы. Контора по обмену валюты. Я иду к этой двери. Мне нужно обменять 900 австрийских шиллингов, которые я имел право по закону вывезти с собой из Австрии. Это составит, примерно, 150 швейцарских франков. На несколько дней хватит. Пока я подберу подходящий момент, чтобы вскрыть свой дорожный несессер.

В Цюрих я приехал поздно вечером. Гостиницы были переполнены. Летом в Швейцарии особенно много туристов. За небольшую взятку мне удалось получить от вокзального агента гостиниц клочок бумаги с надписью: «Отель Лимматкей, комната на одного человека».

Утром, в туристическом бюро, я достал адреса французского и датского посольства. По дороге, рассматривая главный проспект Цюриха — Вокзальную улицу — я искал глазами вывеску банка посолиднее.

В Швейцарии мне предстояло решить две задачи. Положить в банк крупную сумму денег и достать визы в страны моего маршрута.

По особому международному соглашению в некоторые государства австрийцам не требовалось визы для въезда. На эти страны я должен был потратить меньше времени. Москву, в первую очередь, интересовала процедура получения виз во Францию, Бельгию, Данию. Причем, Данию я должен был посетить во что бы то ни стало. Таков был приказ генерала Судоплатова.

— «Дания, это своеобразный трамплин в случае будущей войны, — говорил он мне перед отъездом. — Оттуда до Ленинграда или, даже, до Москвы, — рукой подать. Вот почему американцы так стараются обосновать там свои военные точки. К сожалению, как раз в Дании нам очень трудно с ними бороться. Страна эта тесно связана с Англией и экономически и политически. В Дании исключительно сильно влияние английской контрразведки. Как вам известно, англичане мастера этого дела. Особенно, когда защищают собственные английские интересы. В Дании вас будут подстерегать три опасности. Американская военная контрразведка — наименее страшная из всех других. Потом, датская полиция, зоркая, но, к счастью, сдержанная в действиях. И, наконец, — английский Интеллидженс сервис — самый неприятный противник. От вас требуется на первый взгляд немногое — получить въездную визу в Данию и прожить там несколько недель. Но, попав в Данию, вы обязаны использовать каждый час, каждую минуту для подробнейшего знакомства с внутренним полицейским режимом для иностранцев. В частности для австрийцев. Действуйте очень осторожно. Задержитесь там как можно дольше. Главное, не привлекайте к себе внимания. За вами будут следить очень тренированные глаза. Самые мелкие ваши ошибки могут стоить, позже, жизни вашим товарищам. Не забывайте об этом».

Я помнил указания генерала. Но до Дании еще надо добраться. Пока же стоит попробовать положить деньги в банк. Несмотря на финансовую свободу в Швейцарии, эта операция была в 1951 году для австрийца не простым делом. Австрия была все еще страной дешевых денег. Австрийский Национальный банк был вынужден держаться строжайшей валютной дисциплины. Заграничные торговые операции регистрировались австрийскими властями. Каждый австриец обязан был сообщать своему правительству о суммах, имеющихся у него за пределами Австрии. Практически же, тысячи людей ухитрялись различными способами наживать крупные суммы за границей и утаивать их от австрийского правительства. Некоторые швейцарские банки сотрудничали с австрийским правительством и не принимали вложений от граждан этого государства. Но были другие, которых не интересовали финансовые взаимоотношения австрийцев с их Национальным банком. Советекая разведка знала об этом и поручила мне открыть личный счет в таком банке. Но я не был настоящим австрийцем, у меня не имелось ни связей в Швейцарии, ни поручителей. С другой стороны, без банковского счета поездка по Европе была бы затяжной и трудной…

Я медленно шел вдоль Вокзальной улицы.

Из витрин магазинов, с афишных щитов и колонок, с фасадов коренастых, прочных зданий на меня смотрело лицо благоустроенной и зажиточной Швейцарии. Мимо сновали автомобили лучших марок мира. Утреннее, нежаркое солнце играло бликами на их лакированных боках и по-модному оскаленных, радиаторах. За зеркальными стеклами витрин синели трубки ламп дневного света. На бархатных стендах сверкали гирлянды часов и драгоценностей. Ступенчатые вереницы фотоаппаратов, биноклей, микроскопов сбегали к вертящимся столикам с пишущими и счетными машинами. Белая эмаль стиральных автоматов отражалась в никеле электрических плит. Все лучшее изо всех стран мира встретилось на прилавках маленькой страны в центре Европы.

Но мне нужно найти банк, а не рассматривать витрины.

Я захожу в первый попавшийся. «Швейцарское Кредитное Общество». Ко мне навстречу по вызову клерка выходит пожилой, уже седеющий человек в безукоризненном темном костюме и с манерами дипломата. Он очень представителен, так представителен, как могут быть лишь банковские чиновники.

— Чем могу служить?

— Я хотел бы положить некоторую сумму в ваш банк.

Представительный чиновник меряет меня медленным взглядом с головы до ног.

— Вы иностранец?

— Да. Австриец.

Чиновник хмурится в той степени, в какой разрешает ему его служебное положение.

— Мне очень жаль. В связи с вашими финансовыми законами… У вас найдутся поручители швейцарцы? Нет? Тогда, хотя это и было очень любезно с вашей стороны посетить нас, но…

С небольшими вариантами, следующие два-три посещения банков приводят к такому же: «Но…»

Мысль о банковском счете придется отложить до французской части Швейцарии. Там, говорят, порядки проще и люди доверчивее…

Неудача преследует меня и в посольствах. Французы в визе не отказывают, но просят две-три недели сроку. Они обязаны запросить Вену, не значится ли там в списке нежелательных людей имя Иосифа Хофбауера. Я не могу объяснить им, что у Хофбауера не было еще времени за свою короткую жизнь чем-нибудь провиниться перед Францией и молча ухожу.

В датском посольстве девушка подает мне стопку анкет.

— Можно это сделать дома? — интересуюсь я.

— Да, конечно. Принесите нам, мы пошлем в Копенгаген и через месяц дадим ответ.

— Но как вы думаете, разрешат?

— Этого мы никогда не знаем.

Только что вошедший посетитель восточного вида вздыхает.

— Безнадежно. У меня родственники в Копенгагене. Пытаюсь съездить к ним уже несколько месяцев. Ничего не выходит. И не знаю — почему.

Я уклоняюсь от разговора и выхожу снова на улицу. У меня родственников в Дании нет. Даже знакомых. И потом, ждать месяц совершенно невозможно для меня. Надо ехать во французскую Швейцарию. В три часа дня я уезжаю в Женеву. Попытаем счастья там.

Женева — город света, воздуха и цветов. А может быть она показалась мне такой потому, что я приехал туда летом.

На набережной Густав Адор каждый май устраивается международная выставка роз. Потом, когда победители установлены и премии розданы, тысячи лучших роз высаживаются в клумбы вдоль берега озера. Набережная превращается в цветочную аллею.

Французская Швейцария расположена на рубеже двух народностей: французской и немецкой. Вечером на приозерных улицах Женевы зажигаются цветные фонари и в ночных кабачках поют такие же песни, как и на Монмартре в Париже. Днем же в деловых конторах и магазинах торговля ведется с истинно немецкой добросовестностью и аккуратностью.

Я остановился в небольшом пансионе на улице Рон. Окна моей большой и светлой комнаты выходили прямо в Английский сад. Свежий ветер с озера шевелил кремовые занавески и ворошил бумаги на письменном столе передо мной. Я писал письмо в Вену.

В сущности это была открытка. На одной стоооне — несколько строчек некой Анны с ее дорожными впечатлениями. К истинному содержанию текста ни озеро, ни черный лебедь, конечно, никакого отношения не имели. Но среди банальных слов о красоте природы Швейцарии и о случайных встречах со знакомыми, между фразами приветов и пожеланий, были вкраплены другие слова — условные. Открытка эта, вместе с тысячами других, придет через два дня в Вену на адрес одного из агентов советской разведки. В тот же вечер Окунь будет извещен по телефону и, наверное, ночью же шифровальщик оперативной группы Мирковского составит телеграмму в Москву примерно такого содержания:

«Москва — Терентию.

От Анри получено подтверждение его прибытия в Швейцарию. Переезд границы прошел благополучно. Положение с вкладом денег сложное. Над получением виз работает. Поселился временно в Женеве. Матвей».

Терентий — это Судоплатов. Матвей — Мирковский. Анри — это я.

Наклеиваю марку и тщательно прячу открытку в нагрудный карман. Ее нужно бросить подальше от пансиона и попозже вечером, когда стемнеет.

Взгляд мой останавливается на раскрытом чемодане и желтеющем в нем дорожном несессере. Может быть открыть сразу, сейчас? Я подкидываю кожаный ящичек в руке. Нет, не стоит. Хранить негде. В комнате опасно, горничная может случайно найти. Мне совершенно необходим банк. Но как же быть без рекомендации?

День был жаркий. Я присел за столик перед небольшим кафе и заказал стакан лимонада.

Сколько банков в Швейцарии, а я не могу открыть личного счета! Вот, например, на одной этой маленькой площади целых два. Один напротив другого. На углу английский «Ллойд Провиншел» и наискосок швейцарский «Кредит Свисс». Не будь я «австрийцем», можно было бы положить сколько угодно денег, хоть сразу в оба! Я резко подымаюсь из-за столика и подзываю официанта, чтобы расплатиться.

У меня мелькнула одна забавная мысль. Попробую взять их, как говорят, не мытьем, так катаньем.

В небольшом приемном зале английского банка «Ллойд Провиншел» было прохладно и полупустынно. Я подошел к узкому столу в середине зала. В коричневых деревянных коробочках аккуратными стопками лежали разные бланки и формуляры. Я выбрал несколько листочков с типографским клише «Ллойд Провиншел» и стал набрасывать деловое письмо. Ручка скользила по бумаге, не выписывая букв. Мешало твердое стекло стола. Пришлось подложить стопочку таких же бланков и чернила сразу стали хорошо ложиться. Но текст не получался. Я никак не мог сосредоточиться. Взгляд на часы подтвердил мне, что я уже опаздываю. Придется отложить это письмо на другой раз. Сунув в карман набросанные черновики я поспешил по своим делам.

Здание, куда я направлялся, помещалось недалеко. На другой стороне площади. Банк «Кредит Свисс».

Снова, после моего короткого разговора с клерком, появился представительный чиновник. После первых же его вопросов я многозначительно оглянулся по сторонам и он понял.

— Пройдемте наверх, в мой кабинет.

Мы поднялись на этаж.

— Так какую же сумму вы хотели бы положить в наш банк? — повторил чиновник стереотипный вопрос.

Я задумался.

— Какую сумму? Я могу сказать вам точно. Одну минуточку.

На стол ложатся черновики моих заметок в Ллойдовском банке и я продолжаю подсчитывать доходы от моих последних торговых операций. Глаза чиновника приковываются к клише Ллойдовского банка. Я перехватываю его взгляд и понимаю, что попался. Выход один — смущенно улыбнуться и повести разговор начистоту.

— Что ж. Не буду от вас скрывать. У меня есть уже банк. Но я австриец. Мне предстоит длительная поездка по Европе. В таких случаях лучше отделять личные средства от коммерческих. Мне нужен банк для оплаты различных торговых сделок в европейских странах. Я решил обратиться к вам.

Чиновник неуверенно молчит. Я подымаюсь из-за стола.

— Если вы не заинтересованы в таком сотрудничестве, я могу, конечно, попробовать в другом месте. Ваш банк напротив моего, поэтому я и зашел к вам сначала. До свидания.

Чиновник останавливает меня.

— Садитесь, пожалуйста. Все в абсолютном порядке. Я сейчас принесу необходимые формуляры и мы все оформим. Когда вы хотели бы положить деньги?

— Завтра. Я не хочу информировать Ллойд о своем втором банке. Их это не касается.

— О, конечно, — подтверждает чиновник.

— Завтра с утра я сниму со счета, ну, скажем, тысячи три франков и положу к вам. А там, посмотрим.

Из банка «Кредит Свисс» я выхожу обладателем счета на котором, пока, лежит всего пятьдесят франков. Последние деньги, что нашлись в моем бумажнике. Теперь можно браться за несессер.

Поздним вечером, когда в пансионе вое затихло, я раскладываю на кровати газету, ножницы, бритвенное лезвие и несессер. Сначала глубокий надрез вдоль края подкладки, пока не покажется розовый картон заделки. Кожа режется с трудом. Прочно работают специалисты из отдела «Д»! Мне не хочется больше мучиться с тугими новыми ножницами и я с силой тяну за подкладку. Она с треском отрывается и передо мной плоский конверт, усыпанный мелкой металлической пылью. Пыль прочно прикреплена клеем к картону. Такое покрытие дает надежную защиту от проверки рентгеновскими лучами. Мне смешно. О рентгеновских лучах подумали, а заклеили небрежно. Как часто бывает это в государственных учреждениях…

Бритвой я осторожно разрезаю картонный конверт. Внутри, укрепленные тонкими бумажными полосками, пачки долларовых банкнот. Сто ассигнаций по пятьдесят долларов каждая. Я укладываю деньги в портфель и завертываю разрезанный несессер в газету. Завтра надо будет его незаметно выбросить куда-нибудь. Причем — подкладку в одном месте города, а сам несессер — в другом.

В банке «Ллойд Провиншел» дело обошлось еще проще. Мне уже не нужно было притворяться. В кармане у меня, действительно, лежала чековая книжка «Кредит Свисс». В тот же день я положил все привезенные с собой доллары на банковские счета. На очереди — французская и датская визы.

Я зашел в туристское бюро «Глобус» недалеко от моста Мон Блан.

— Знаете, что можно сделать? — говорит служащий. — Если французское посольство запросит Вену телеграфом, то виза будет получена в несколько дней. Но вам придется уплатить пятнадцать франков за телеграммы.

Я мысленно прикидываю. Телеграфный запрос не может содержать подробных данных. Как раз то, что мне надо. Я подписываю бланки и даю свой адрес в пансионе. Что-то подсказывает мне, что с французской визой будет в порядке. Предлог туризма подходит для Франции. Но для Дании надо придумать что-нибудь другое.

Я брожу по Женеве и стараюсь подобрать приличную причину своего горячего желания посетить Данию. Торговых связей у меня нет. А в паспорте стоит «коммерсант». Что нее за коммерсант без связей. Эх, и легендочку подобрали! Теперь уже надо выкручиваться. Что же придумать? Ведь упустили в Москве такой важный момент. Рассчитывали все на туризм. А Дания оказывается австрийских туристов не любит.

А почему Дания не любит австрийских туристов? Неужели датчане приписывают австрийцев к немцам, от которых столько пострадали в фашистские времена? Но ведь австрийцы очень отличны от немцев. Взять, хотя бы, венскую музыку… венскую музыку…

Предлог, кажется, найден. Остается надеяться, что он понравится датчанам.

Я записываю в графу анкеты датской государственной полиции, где полагается указать цель поездки в Данию, следующую многозначительную фразу: «подбор связей для открытия в Копенгагене центра венской музыки (импорт пластинок, нот, звукозаписи)».

Когда я передаю анкету секретарше датского посольства, мне вдруг кажется только что написанное смешным и несерьезным. Я протягиваю было руку за листком, чтобы взять обратно, но секретарша уже перекидывает его в серый конверт.

— Вы хотели вписать что-нибудь еще?

— Н-нет. Я хотел только узнать нельзя ли оформить все телеграфом. Для скорости.

— Из Женевы в Копенгаген нельзя. Пойдет почтой. А вот из Дании сюда, может быть… Я попробую устроить. Мы известим вас.

Жребий брошен. Буду ждать извещения. Теперь можно немного отдохнуть, посмотреть Женеву и заняться бытовыми мелочами…

В Женеве, напротив датского посольства, на другой стороне площади с церквушкой посередине, есть музыкальный магазин. В этот магазин я зашел за патефонными пластинками. Я надеялся, что мое путешествие по Европе — последний контакт с западной цивилизацией. А мы с Яной любили не только русскую музыку, но и западную. Правда, не шум и грохот модернизированного джаза, порубленный на неравные кусочки замудрившимися композиторами. Мы знали, что на Западе есть и мелодичная музыка.

Какими-то, одному Богу известными, путями, в Советский Союз сумели проникнуть пластинки с песенками Тино Росси, романсами Эдит Пиаф, «Голубыми аккордами» Гершвина и, даже, «Караваном» Дюка Эллингтона.

Хорошую западную музыку — вот, что я хотел привезти с собой в Москву из Европы.

Очень быстро я убедился, что подходящих пластинок набирается слишком много. Да и вопрос, как провезти «контрабандные пластинки» через советскую границу, все еще был для меня неясным. С десяток их я, со своими документами офицера МГБ, еще мог бы захватить где-нибудь в углу чемодана, но мне хотелось большего.

На прилавке стоял небольшой ящичек американского звукозаписывателя. На этом аппарате можно было и слушать пластинки и записывать их на проволоку. Катушка тонкой, как нитка, проволоки вмещала целый час записи. Дюжина пластинок на маленькой катушке, которую можно было уместить в ладони! Именно то, что мне надо. Я купил звукозаписыватель. Смущал немного вес этого небольшого ящичка — 16 килограмм! Я решил, что попрошу хозяйку пансиона поберечь покупку до моего возвращения из Дании в Женеву.

Скоро я оказался обладателем нескольких катушек с записью последних новинок. Но мои музыкальные аппетиты уже разыгрались. Теперь, когда все равно придется оставлять багаж в пансионе, почему не присоединить к нему небольшой аккордеон? Мечта об аккордеоне преследовала меня уже давно, с военных лет.

В литовских лесах, в одном из партизанских отрядов мне подарили маленький трофейный аккордеон марки Хонер. Я начал старательно учиться играть на нем, к ужасу моих соседей по землянке. Недели через три я мог играть одним пальцем «Жди меня» и «Дрались по-геройски, по-русски». При первой же атаке немецких карательных войск аккордеон пришлось зарыть в землю. Мы отходили по болотам и каждый лишний грамм мешал в бою. Но любовь к мелодичному и деликатному инструменту осталась у меня на всю жизнь. В Советском Союзе аккордеон был недоступной роскошью. Цены в комиссионных магазинах были не по моему карману. Здесь же, в Швейцарии, мне нужно было только зайти в магазин и истратить свое жалование за шесть дней. После небольших колебаний я купил аккордеон.

Больше по магазинам ходить было нечего. Часы Яне тоже были выбраны. Маленькие стальные, но автоматические и изящные. Память о поездке будет, а обогащением я, следуя школе Мирковского, заниматься не собирался.

Дни ожидания потекли очень медленно. К счастью их осталось уже немного.

26 июня утром, вместе с традиционной чашкой кофе, горячими булочками и апельсиновым желе, горничная принесла мне длинный твердый конверт со штампом датского посольства. Мне разрешалось посетить Данию и задержаться там на четыре недели для устройства своих коммерческих дел. Привкус венской музыки в анкете явно помог.

Ну, что же, надо немедленно выезжать. Если французская виза не готова, полечу прямо в Копенгаген.

Но, как бы сговорившись с датским посольством, туристское бюро вызвало в то же утро меня к телефону. Париж разрешил господину Хофбауеру провести свой двухнедельный отпуск во Франции. Тщательная подготовка хофбауерских документов в Австрии оправдала себя полностью. Я спешу в посольство и к полудню, обедая в баварском ресторанчике, рассматриваю с удовольствием свежие штампы виз.

Затем визит в Ллойдовский банк и поручение открыть мне кредит на месяц в одном из копенгагенских банков.

Хозяйка пансиона любезно принимает на хранение мой музыкальный багаж и в 10 часов 7 минут вечера я выезжаю с вокзала Корнаван в Париж.

Париж, как цветок табака, по-настоящему распускается только вечером.

Вечером зажигаются огни двух Парижей. Оба они живут один в другом, почти не задевая друг друга. Париж парижан и Париж туристов. Мне был доступен только Париж: туристов, поэтому, в первый же вечер, я попал на Монмартр.

В гостиницу я вернулся, наверное, слишком рано для человека в первый раз в жизни приехавшего в Париж. Молоденькая консьержка, выдавая ключ, участливо осведомилась, хорошо ли я себя чувствую и нравится ли мне город. Я не солгал, ответив, что нравится. Но интуиция девушки была правильной. Я действительно внезапно заболел. Тоской по дому.

Трудно рассказать точно, как это случается.

Разве можно объяснить, почему иногда, когда вы любуетесь каким-нибудь очень красивым памятником истории где-нибудь далеко от родины, в вашей памяти вдруг совершенно ясно возникает угол соседнего с родным домом переулка. Овощной ларек с банкой желтых гигантских огурцов за мутным стеклом, небольшая очередь женщин с авоськами. Лохматые кочаны капусты, облепленная землей «государственная» морковь в фанерных ящиках из-под печенья…

Или трамвайная остановка у бульвара, рядом с вашей бывшей школой. Косые кресты деревянной ограды перехвачены ржавой проволокой. На фоне подтаявшего снега чернеют тонкие ветки кустов. Сзади вас, за углом серого забора, что-то равномерно шуршит. Может быть, ветер треплет куски вчерашней «Вечорки», из которой кто-то бритвой вырезал таблицу займа. А, может быть, дворник с соседнего двора, метет размашисто и мерно подчиненный ему участок тротуара…

Вы понимаете, что воспоминания эти совершенно ни к чему, даже некстати, и гоните их. Но когда они уходят сердце ваше болезненно сжимается. И почти всегда это чувство застигает вас врасплох.

Так и в тот вечер, в гостинице «Риволи» в Париже, в первый вечер своего знакомства с Францией, я вдруг почувствовал, как мне дико хочется домой.

И яркие впечатления прогулки по Монмартру померкли. Потускнели картинки уютных «бистро» и кабачков с куплетистами, поющими прямо среди столиков. Ущли видения хрустальных люстр в ресторанных залах и белых смокингов джазовых музыкантов. Забылись сверкающие сотнями блесток вечерние туалеты певиц и вызывающие розовые острия у обнаженных грудей танцовщиц с улицы Пигалль.

Все это уступило место сырому полуподвалу вблизи Арбата, в Москве, узкому пятну света от прогоревшего, бумажного абажура, синему жакету с заштопанным локтем и бледному овалу усталого родного лица.

Я не отбыл во Франции срока, разрешенного мне визой.

В конце концов приказ Судоплатова использовать каждый час пребывания в стране, касался только Дании. Там уж придется использовать визу до последнего дня.

30 мая я вылетел из Парижа, через Амстердам в Копенгаген.

На первый взгляд совсем несложно прожить четыре недели в европейской стране ничего не делая, располагая деньгами и не имея никаких других заданий разведки, кроме как внимательно смотреть, слушать и хорошо запоминать.

Я тоже так думал в первые дни своего знакомства с Данией. В отеле «Нордланд» нашелся хороший номер. При отеле — маленький бар с тихой музыкой по вечерам, Днем я осматривал Копенгаген и окрестности, а вечером отдыхал за стаканом красного вина и шипящей сковородкой ракушек в полусвете уютного бара.

Все шло тихо и гладко, пока мне не привелось оказаться соседом по столику с одним датским фабрикантом стальной проволоки. Датского языка я, конечно, не знал. В Дании очень много людей говорит по-английски, но английский для меня был совершенно неведомой областью, за небольшим исключением «йес», «но» и «плиз». К немецкому языку в Дании относятся плохо. Датчане исключительно вежливые и радушные люди, но стоило мне заговорить по-немецки, как на лице моих случайных собеседников появлялось холодное изучающее выражение. Возможно, что вызвана эта неприязнь еще свежей памятью о фашистской оккупации.

Но в тот вечер сосед по столику сам заговорил со мной по-немецки. Его наметанный глаз сразу определил по моей внешности, что я должен принадлежать к немецкой расе. После того как выяснилось, что я австриец, разговор пошел уже совсем в дружественном плане.

Фабрикант проволоки проявил живой интерес к моей личности. Некоторое время я даже взвешивал возможность, не сотрудник ли он «Интеллидженс Сервис». Но мое подозрение, по мере того как новый знакомый все более увлекался беседой, стало постепенно исчезать. Господин С. оказался очень симпатичным, немного простодушным, но вполне лойяльным коммерсантом. Мне пришлось открыть ему, не без некоторой робости, что я коммерсант тоже. На всякий случай я поспешил добавить, что нахожусь еще в самом начале своей коммерческой карьеры. Тут же я мысленно еще раз проклял Окуня, подобравшего мне легенду коммерсанта. Господин С. немедленно принял героическое решение оказать мне в моих первых шагах на коммерческом поприще максимальную помощь. Обрисовывая возможности торговых взаимоотношений Дании и Австрии, красочно описывая выгоды и недостатки таких связей, фабрикант перешел на довольно громкий тон, что неизбежно привело к включению в разговор следующего столика и столика сзади меня. Уходить было неудобно. Пришлось познакомиться еще с двумя-тремя людьми и среди них даже с одним египтянином и его местной подругой, немкой из Гамбурга, радостно бросившейся в беседу на немецком языке.

Победителем из беседы вышел господин С. Он договорился со мной, что через два дня, в час пополудни, мы встретимся в вестибюле отеля и он приведет несколько друзей, опытнейших коммерсантов. Потом господин С. и его друзья обязательно подберут для меня выгоднейшие торговые операции.

У меня не было оснований сомневаться в искренности намерений господина С. Все последующие события доказали, что он хотел помочь молодому, неопытному австрийскому коммерсанту по самым благородным побуждениям. Среди скандинавских коммерсантов, кстати, такие традиции — обычное явление. Мне же, с моим липовым коммерческим опытом, помощь господина С. могла принести только неприятности. Трудно сказать, что вышло бы из моего нового знакомства, но Судоплатов был прав, когда предупреждал о внимательно следящих глазах.

Прохаживаясь по вестибюлю в ожидании фабриканта и его друзей, я столкнулся носом к носу с египтянином. Из вежливости я спросил о здоровье его немецкой подруги. Оказалось, что со здоровьем очень плохо. Она только что была отправлена в госпиталь после неудачной попытки отравиться. Ошарашенный такой, немного неожиданной, новостью я едва успел заметить в глубине конторки расширенные от удивления глаза портье, У меня осталось ощущение, что в этих глазах светилась и тревога. Времени обдумывать уже не было. На пороге показался господин С. и за ним группа идеально затянутых в темно-синие костюмы безукоризненно официальных датчан.

Обед прошел довольно вяло. Мои новые знакомые не особенно разделяли оптимизма господина С. и, кажется, не очень мне доверяли. Я же, со своей стороны, не старался предпринять ничего такого, что могло бы привести моих гостей к доверию.

Так мы и установили, что разговаривать конкретно пока рано. Фабрикант похлопал меня по плечу и сказал друзьям: «Я ужинаю в том же баре, где и господин Хофбауер. Мы выясним с ним в ближайшее время все детали и тогда сговоримся». Как раз выяснение всех деталей и было мне весьма нежелательным.

Когда я проводил господина С. и вернулся в гостиницу, портье демонстративно помахал листочком бумаги, подзывая меня к своей конторке.

— Господин Хофбауер. Счет, пожалуйста, за вашу комнату.

— Как счет? Я пока не собираюсь уезжать.

— Мне очень жаль. Ваш номер был забронирован уже давно для одной семьи, начиная с сегодняшнего дня.

— Ну, дайте мне другой.

— У меня нет свободных…

Приглядевшись к бегающим глазам портье и прислушавшись к его нервному тону я понял, что есть и другие причины. Пришлось втянуть портье в небольшую, но горячую дискуссию. Довольно быстро выяснилось, что мои случайные знакомства в баре, обед с господином С. и даже разговор с египтянином уже заинтересовали кого-то. Мне не нужно было уточнять, кого именно. Кто бы ни были эти зоркие глаза и внимательные уши, я обязан держаться от них подальше. Опытный портье был прав — из гостиницы нужно выезжать, Он соблюдал, конечно, только интересы своих хозяев. Но я чуть не поблагодарил его.

После выезда из гостиницы «Нордланд» встречи с господином С. прекратились сами собой. Он и его друзья, наверное, потом не раз удивлялись невоспитанности молодого австрийца, так неучтиво исчезнувшего, но мне моя жизнь была дороже, Я поселился в маленьком, дешевом и довольно уютном отеле у самого вокзала.

Так что же теперь делать? Болтаться без дела по городу довольно подозрительно. Все же я коммерсант и должен иметь какие-нибудь дела. Надо найти золотую середину. Создавать хотя бы видимость, что я чем-то занят. Я начал ходить в свой банк, тот самый, который получил письмо от Ллойда из Женевы и открыл мне кредит. Там на столики в приемном кабинете всегда выкладывались брошюрки и проспекты новорожденных фирм, призывающих людей со средствами к выгодным капиталовложениям. Набрав таких адресов, я целыми днями бродил по Копенгагену, околачивая пороги разных контор и терпеливо выслушивая восторженные рассказы секретарш о деловых планах их директоров. Вопросов я почти не задавал, в комбинации не ввязывался и знакомств остерегался, как огня.

Иногда подвертывались разные мелочи, помогавшие убить время. Так, в одном музыкальном магазине я обнаружил звукозаписыватель, похожий на оставленный мною в Женеве. Несколько дней были благополучно затрачены на запись «образцов датской музыки» с подобранных тут же пластинок. Образцы нужны были, конечно, для будущего «центра венской музыки».

Но время все равно тянулось отчаянно медленно. Раньше 30 июля уехать я не мог, хотя материала для Судоплатова накопилось уже достаточно. У меня сложилась довольно ясная картина датского внутреннего режима для австрийцев. Но до срока истечения визы оставалось еще целых две недели.

Помог случай и копенгагенский увеселительный сад «Тиволи».

От венского «Пратера» «Тиволи» отличается неповторимой уютностью. Тысячи цветных лампочек протянулись вдоль экзотических линий увеселительных павильонов. Вечером весь сад превращается в сказочный, горящий разными цветами, пейзаж. Я полюбил этот сад и почти все вечера проводил в нем. Здесь же я разговорился как-то с девушкой, работавшей в павильоне рыбок. В этом павильоне, с помощью длинной удочки с магнитом на конце, можно было выудить железную рыбку и, в зависимости от номера, получить приз. Закинутый мною разговорный магнит принес мне целых четыре рыбки: девушку Грету, ее жениха-норвежца Торa, сестру Греты — датскую журналистку и ее мужа, Эугена, хозяина паркетной фабрики.

Грета и Тор говорили по-немецки. Отсюда, собственно, и пошло наше знакомство. Так у меня появились друзья и дом, куда я мог приходить как гость, без боязни быть выкинутым из гостиницы или задержанным контрразведкой.

Семья Йоргенсонов радушно и терпеливо знакомила австрийского туриста с Копенгагеном. Я старался демонстрировать им свое восхищение городом и Данией, как мог. Восхищение было бы оправданно — Дания прелестная страна, но приступы моей ностальгии стали хроническими и очень острыми.

Я почувствовал себя почти счастливым в полдень тридцатого июля, когда самолет голландской Королевской Воздушной Линии, поднял меня с аэродрома Каструп и развернулся по направлению к Амстердаму.

3 августа, прилетев в Женеву, я закрыл все свои кредиты в европейских странах и получил от Ллойдовского банка «ситуацию» моего личного счета. «Ситуация» состояла из узкой полоски бумаги подтверждающей, что господин Хофбауер имеет в Ллойдовском банке сумму в 11 тысяч швейцарских франков. По правилам конспирации бумагу полагалось уничтожить. Счет был личным и по планам Бюро номер один в будущем должен был контролироваться мною. Но в моих собственных планах поездок по Европе больше не предвиделось. «Ситуация» могла пригодиться для расчетов с финансовым отделом МГБ СССР. Я свернул полоску и заложил ее в дальнее отделение бумажника.

В половине шестого вечера мой чемодан, звукозаписывателъ и аккордеон легли в багажную сетку одного из купе поезда, направлявшегося в Вену. Впереди оставалась еще одна граница, последняя перед возвращением в советский сектор Австрии.

Мое задание кончилось. Я начал обратный путь в Москву. Пора было, наверное, подумать о следующем задании: своем собственном.

В ночь с 3-го на 4-ое августа в поезде, остановившемся перед австрийской границей, настроение пассажиров было нервным и напряженным. Еще в Цюрихе вагоны оказались переполненными — редкая вещь для международного экспресса. В купе, обычно прохладных и просторных, стало тесно и душно. От Цюриха до Букса поезд шел медленно и часто останавливался. Опоздание достигало уже двух часов с лишним.

В ту ночь на австро-швейцарской границе таможенные власти обеих стран производили облаву. Один из тайных маршрутов контрабанды немецких марок проходил через Букс, потом через небольшой кусочек австрийской территории и попадал в Западную Германию через горную границу. Об этой истинной причине задержки никто из пассажиров, конечно, не знал.

Поезд в конце концов тронулся и тихо пошел к мосту через Рейн. Швейцарские пограничники и таможенники не появлялись вообще. Вместо них по вагонам пошли австрийские патрули. Пограничники не задавали лишних вопросов, чувствуя, видимо, общую усталость и нервность. Печатка в руках пограничника лихо отстукивала штамп за штампом.

Таможенники оказались более добросовестными. Проверка багажа производилась очень тщательно. Один из таможенников остановился перед багажной сеткой в которой лежали чемодан, коричневый ящик какого-то аппарата и черный футляр аккордеона.

— Чей это багаж?

— Мой, — храбро отозвался я.

— Везете что-нибудь, кроме личных вещей?

— Нет. Только свои.

Таможенник, кажется, удовлетворился ответом и спросил менее официальным тоном, как о чем-то второстепенном.

— Аккордеон где купили?

Я вовремя остановил готовое было сорваться с языка слово Швейцария. «Спокойно. Не спеши с ответом. Это может быть ловушка. В самом деле… Как же ты не подумал до сих пор, что у тебя как у австрийца не могло быть денег для покупки аккордеона в Швейцарии! Откуда у Иосифа Хофбауера могла появиться иностранная валюта за пределами Австрии? Плохо. Теперь уже поздно. Таможенник ждет ответа. Придется рискнуть. В конце концов не может же он проверить где я в самом деле купил этот несчастный аккордеон».

— Я купил его в Вене.

— Когда?

— Месяца два тому назад…

— Откройте футляр.

Таможенник бросает рассеянный взгляд на новенький аккордеон, кивает неопределенно головой и отворачивается к следующему пассажиру.

Я облегченно вздыхаю. Кажется — пронесло. Главное в таких случаях, как говорится, не сморгнуть. В купе жарко и душно. Я лезу в сетку за бутылкой воды и бумажным стаканом, но кто-то трогает меня за рукав. Таможенник, тот самый, что интересовался аккордеоном приглашает меня следовать за ним. Мы выходим в тамбур. Там стоит еще один блюститель границы и что-то записывает в книжечку. Наверное результаты проверки вагона. Первый начинает очень дружелюбным тоном.

— Послушайте господин…

— Хофбауер, — вставляю я в паузу.

— Господин Хофбауер, мы позвали вас по поводу аккордеона. Вы купили его за границей. Он же совсем новый.

Я настораживаюсь. Знаем мы этих таможенников. Нет у них, очевидно, возможности уличить меня на основании фактов и они пытаются поймать на доверительный тон. Нет, теперь надо уже держаться одной версии.

— Я мало играл на нем в последнее время.

— А вы играть-то на нем умеете?

— Конечно.

— Принесите, поиграйте.

— Что? Здесь? В тамбуре? Да ведь я…

— Ничего, ничего, принесите. Нам важно знать, говорите ли вы правду.

Немного подавленный поворотом дела я иду обратно в вагон. Стащив тяжелый футляр с полки я волоку его с мрачным видом по направлению к тамбуру. Соседи по купе провожают меня изумленными взглядами. Что же я буду играть таможенникам? Не партизанскую же песню «Дрались по-геройски, по-русски…»? Ожидая датскую визу в Женеве я, кажется, пытался подобрать танго «Палома». Сумею ли вспомнить? Да, что в конце концов! Не концерт же им давать!

Таможенники серьезно и сосредоточенно следят за мной, когда я вытаскиваю аккордеон из ящика и прилаживаю его на плечо. Поезд развил уже порядочную скорость. Вагон сильно качает из стороны в сторону. Прижавшись спиной к острой ручке тормоза, ловя непослушными пальцами ускользающие клавиши, я кое-как извлек из инструмента ряд дрожащих звуков. Мои инквизиторы обладали, наверное, безнадежно плохим слухом, потому что один из них вымолвил, как бы с сожалением: «Да-а, играть-то он действительно умеет». К моему великому удивлению, второй с ним согласился.

— Ладно, положите обратно в футляр. Дайте нам ваш паспорт и прочие документы.

Медленно перелистывая страницы хофбауеровско-го паспорта, таможенник продолжал уговаривающим тоном:

— Зря вы упрямитесь, господин Хофбауер. Ну, ладно, хотели избежать лишних формальностей и не много исказили действительность. Бывает. Не растерзаем мы вас за это. Нам важно, чтобы вы уплатили пошлину. Я забываю все наши предыдущие разговоры и еще раз спрашиваю вас уже совсем официально: где вы купили этот аккордеон? Постарайтесь вспомнить точно на этот раз.

Я колебался. В словах терпеливого чиновника было много правды. Преступления я не совершил. Ну, оштрафуют меня. Даже и попытка обмануть таможню карается только штрафом. А покупки аккордеона за границей теперь все равно не скрыть. Да, и какая мне разница. Может быть они и не сообщат ничего Национальному банку.

Таможенник видел, что я колеблюсь и подливал масла в огонь.

— Вы коммерсант, господин Хофбауер. Едва ли для вашей профессиональной карьеры такая неприятность будет полезна. Нарушение таможенных законов бросит тень на вашу заграничную деятельность…

Я поднимаю голову и вглядываюсь в лицо чиновника.

Что это, случайность?

Последние две фразы совершенно точно повторили мои надежды на заключительный эпизод поездки по Европе. На инцидент в Вене, компрометирующий меня как разведчика. А почему в Вене? Почему не здесь? Сейчас, сию минуту. Не сама ли судьба напомнила мне голосом таможенника о главной цели моего путешествия? Я уже на территории Австрии. Преступления не совершал, но попал в переделку, которую можно выгодно развить. С чего начать? Надо уничтожить возможность «мирного договора» с этими слишком вежливыми людьми.

Одним резким ударом ладони я выбиваю из рук таможенника паспорт и бумажник. Голос мой звучит нервно и непримиримо:

— Хватит ерундой заниматься. Кто дал вам право копаться в моем бумажнике?!!

Секундой позже руки мои уже скручены за спину и сам я прочно прижат к вагонной двери. Таможенники сосредоточенно пыхтят, ожидая дальнейших агрессивных действии с моей стороны. Но мой актерский запал уже кончился. Они успевают, даже, заметить беглую улыбку, которую мне не удается подавить и ошеломленно переглядываются. Потом отпускают меня и один говорит безнадежным тоном:

— Будем снимать его с поезда…

По голосу слышно, что такой оборот дела ему совсем не по душе.

На первой станции, пограничном городке Фельдкирх, меня ссаживают и препровождают в комнату таможенных властей при вокзале.

На длинном столе раскладываются все мои вещи. Каждый предмет тщательно проверяется. Я все же не произвожу, видимо, впечатления серьезного преступника, потому что в порядке личного обыска мне приказывают снять лишь пиджак и брюки, встряхивают их, ощупывают и немедленно возвращают. Я усаживаюсь на стуле и наблюдаю с удовольствием, как таможенники раскладывают на столе перед собой содержимое моего бумажника. Еще немного перетрясут меня, составят протокол, оштрафуют и я, может быть, успею на утренний поезд. Приеду в Вену нарушителем таможенных законов, человеком, занесенным в черные списки, взятым «на заметку». Советская разведка не любит включать в свою работу таких людей. Для начала, неплохо.

Таможенник вдруг протяжно свистит. В руках у него банковская «ситуация» от Ллойда.

— Интере-е-с-сно! У вас не малые деньги за границей. Национальному банку о них известно? Нет?

Он решительно подымается из-за стола.

— Ну, вот, что. Придется вас задержать пока. Три часа ночи и все мое начальство спит. Оставьте вещи здесь, я отведу вас в другое место для ночевки.

«Другое место» оказалось местным отделением полиции.

Меня сдали по всем правилам дежурному полицейскому. Тот более или менее любезно открыл передо мной дверь камеры, бросил на кровать два серых солдатских одеяла и ушел.

Ключ проскрипел в железной двери — совсем, как в уголовных фильмах, — и я остался один.

В грязную, ржавую раковину сонно капала вода. С желтоватых стен иронически посматривали на меня инициалы, даты и тюремные афоризмы, нацарапанные предыдущими арестантами.

Есть хорошая пословица: «утро вечера мудренее».

В девять часов пришел таможенник и стал составлять протокол. Укладывая копирку между листами бумаги, он спросил, полуулыбаясь:

— Так как же насчет аккордеона? Что писать будем?

Мне тоже стало немного смешно. При ярком утреннем свете все случившееся ночью казалось уже несерьезным и почти обыденным.

— Пишите, в Швейцарии. Чего уж там. Не будем затягивать историю.

Потом мы пошли в здание таможни. Через полчаса инцидент с аккордеоном был разрешен и улажен. Мне установили сумму штрафа, достаточную, чтобы заставить таможенные власти забыть все случившееся и, в то же время, доступную карману Иосифа Хофбауера. Всей суммы у меня с собой, конечно, не оказалось, но начальник таможни поверил в долг. Вещи остались в камере хранения в качестве залога.

Чувства мои были смешанными. Ночь, проведенная в тюрьме, напомнила об опасности игры. Я находился все еще в американской зоне и американская контрразведка — где-то рядом.

С другой стороны, я видел, что начатый конфликт с австрийскими властями мельчает и сходит на-нет. Даже вопрос денег в Швейцарии потерял в то утро свою остроту. Начальник таможни, изучив полоску бумаги из Ллойдовского банка, объяснил задержавшему меня таможеннику, что банковский счет открыт в июне и с тех пор Хофбауер не возвращался на территорию Австрии. Никто не мог доказать, что Хофбауер не собирался по приезде в Вену заявить Национальному банку о своих деньгах за границей. Все, что таможня обязана была сделать — передать квитанцию и протокол местному полицейскому управлению.

Таким образом, у меня было два пути «хоронить» Хофбауера. Один — привлечь внимание финансовых властей и заставить их назначить следствие. Тогда советская разведка должна будет вывезти Хофбауера из Австрии. Москва не допустит подробного допроса фиктивного австрийца. Второй — представить моему начальству все случившееся в особом свете. Навязать им впечатление, что Хофбауер окончательно и безнадежно скомпрометирован и над ним нависла неминуемая опасность.

Причем, работать по этим двум путям я мог одновременно. Важно было не переиграть. Австрийские власти не должны получить столько информации, чтобы решиться на захват меня и обвинение в шпионаже. Советская разведка не должна понять истинных мотивов моего поведения.

Выслушав мой отчет о поездке, Мирковский долго молчал. В городском саду Вены в то утро было мало народу и нам никто не мешал. Окунь, с кислым и встревоженным лицом, нетерпеливо ерзал по скамейке, но первым заговорить не решался. Мирковский потянул за край соломенной шляпы и сдвинул ее на лоб.

— Мм-да. Не было, говорят, печали, черти накачали. Все так хорошо шло и вдруг на-тебе. В последний момент…

Он глубоко вздохнул, откинулся назад и начал рассматривать листья над головой.

— Надо же так нелепо засыпаться… — начал Окунь.

— Засыпаются на воровской малине, а не в разведке, — медленно ответил Мирковский. — Ругать, самое легкое дело. А легкие дела оставляют напоследок.

Он повернулся ко мне в полуоборот, скрестил пальцы рук на коленях и задал вопрос очень обычным, почти совещательным тоном.

— Ну, что же вы теперь собираетесь делать?

Голову он отбросил немного вбок и смотрел на меня прищуренным левым глазом, как бы подчеркивая важность момента.

Момент и был важным. В глазах Мирковского мелькнул огонек недоверия.

Он читал, конечно, мое личное дело и знал о желании уйти из разведки. Мысль о нарочитом срыве поездки могла придти ему в голову. Сейчас важны не только слова, которыми я буду отвечать. Важен и тон моего голоса, взгляд глаз, движение рук… Именно сейчас подозрение в душе Мирковского может умереть или вырасти с головокружительной быстротой. Создавать впечатление «гибели» Хофбауера надо фактами. Слова же мои должны говорить о другом.

— Что делать? Не поддаваться панике, наверное. В современной Австрии такие дела не смертельны. Надо затушить возможный скандал и подпорченной репутацией Хофбауера не огорчаться. Коммерсант, с небольшим пятнышком на совести, вещь довольно распространенная. Мы же не будем делать из него святого Иосифа…

— Дело не в этом, — нахмурился Мирковский. — Мы не имеем права рисковать нашими людьми. Если к вам серьезно начнут присматриваться австрийские власти, работать вы не сможете. Со всеми вашими закрепленными документами. Настоящим коммерсантам такие дела не страшны. Точно. Но вы-то, не настоящий…

— Не бросать же работу при первом препятствии. Столько времени и энергии затрачено на документы, подготовку, агентурную разработку. Зачем же сразу хоронить Хофбауера…

— А никто и не собирается сдаваться.

Мирковский снова очень зорко взглянул на меня и внушительно добавил.

— Вы меня не поняли. Наоборот. Будем спасать Хофбауера и любыми средствами. Я, вот, даже собираюсь послать вас обратно в Фельдкирх. Заплатить долги, — наладить теплые отношения с таможенниками и выяснить погоду в полицейском управлении. Как вы к этому относитесь?

— Если нужно, я поеду. Но сначала надо заявить в Национальный банк о деньгах за границей. Иначе ехать бесполезно. А банк может спросить, откуда я получил эти деньги.

Теперь решил вмешаться Окунь.

— Я узнавал сегодня, как это делается. Заполняется вот этот бланк, подается в окошечко и все.

Мирковский изучающе повертел в руках розовую бумажку. Окунь пояснял дальше.

— Здесь, только в одной графе, спрашивается о происхождении денег. Поставим ответ: «в счет наследства». Формулировка гибкая и потом как-нибудь вывернемся.

— Может быть, банк удовлетворится этим? — спросил я.

— Не думаю, — буркнул Мирковский. — Но мы выиграем время.

Наладить «теплые отношения» с таможенниками Фельдкирха удалось легко. Штраф был уплачен, вещи выкуплены. Мой деловой контакт с блюстителями границы закончился.

Начальник таможни снял телефонную трубку и вызвал местное полицейское управление. Мне предоставлялся выбор. Я мог не задерживаясь поехать в Вену. Тогда дело о заграничном счете было бы переслано в Сант-Пельтен. В этом городе я и держал бы ответ перед властями. Был и другой путь. Зайти в местное, Фельдкирховское полицейское управление, предъявить квитанцию Национального Банка, дать краткое объяснение, подписать протокол и закрыть полицейское дело.

Начальник таможни советовал мне не затягивать формальностей и закрыть дело в Фельдкирхе. Он даже был готов послать со мной своего заместителя, чтобы помочь в разговорах с местной полицией. В таких маленьких городках, как Фелъдкирх, представители власти, обычно, знакомы друг с другом.

Будь со мной рядом Окунь или Мирковский, они беспредельно обрадовались бы возможности переслать дело в Сант-Пельтен. Свои люди в полицейском управлении того городка затушевали бы все, как говорят, «без звука». Национальному Банку были бы посланы краткие выводы «следствия», доказывающие абсолютную чистоту гражданской совести Хофбауера.

Но в Фельдкирхе я был один и твердо помнил о первом пути своего спасения от дальнейшей работы: привлечь внимание финансовых властей к делу Хофбауера.

Я пошел вместе с заместителем начальника таможни в местное полицейское управление.

Вопреки оптимистическим предположениям начальника таможни, опрос Хофбауера сильно затянулся. Через час, в одной из комнат полицейского управления, сидели три совершенно запутавшихся человека. Один из них — следователь, господин Шрефенеккер, который, к великому своему недоумению, никак не мог разобраться в личности австрийского коммерсанта. Документы Иосифа Хофбауера были в полном порядке, история его жизни вполне правдоподобна. Конкретных причин не верить ему, на первый взгляд, не было. Но с другой стороны, рассказ о том, как родственники в Дании пожертвовали ему крупную сумму денег, изобиловал неясностями и недомолвками. И потом, никак не удавалось окончательно выяснить, на какие же средства Хофбауер существует. Здесь концы с концами не сходились.

Вторым запутавшимся человеком был я.

Игра со следователем оказалась сложнее, чем я предполагал. Шрефенеккер не захотел ограничиться одним опросом и сухим протоколом. Как только в моем рассказе появились первые неясности и подозрительные места, он немедленно и решительно ринулся в бой. Опрос превратился в допрос и, даже, перекрестный. Дальнейшее сгущение красок могло стать опасным. Как человек, пошедший вброд по неизведанному месту, я чувствовал, что дно реки становится с каждым шагом все глубже, вода подступает к горлу и каждую минуту может подвернуться омут. Но идти надо, потому что назад пути уже не было.

Третьим, неважно себя чувствующим, оказался заместитель начальника таможни. Он мучался тем, что поручение его шефа осталось не выполненным. Приятного и короткого разговора с местной полицией не получилось. Он никак не мог понять, что происходит и почему Шрефенеккер так долго выматывает душу из Хофбауера. Разве начальник таможни не ознакомился в свое время с документами и личностью этого начинающего коммерсанта? Над чем же бьется еще Шрефенеккер? Ведь и квитанция Национального Банка лежит тут же на столе. Заместитель начальника таможни посматривал на следователя с явной неприязнью.

Прошло еще несколько долгих и нудных минут. Заместитель начальника таможни не выдержал.

— Послушайте, Шрефенеккер, — начал он взывающим тоном. Не достаточно ли? Я привел вам Хофбауера не для следствия, а для записи краткого опроса. У вас же нет полномочий производить столь подробное следствие.

Последнее он сказал зря. Профессиональная гордость господина Шрефенеккера оказалась серьезно задетой.

— Как представитель австрийской полиции, я обязан защищать интересы государства. Личность этого человека мне неясна. Я не собираюсь его арестовывать. Я даже не буду продолжать опроса. Пусть этим занимается Вена. Но одно я обязан сделать.

— Дайте мне ваш паспорт, — обратился Шрефенеккер ко мне.

Он торжественно уложил желтую книжечку паспорта в папку с протоколом, завязал аккуратно тесемками и поднялся из-за стола.

— Теперь вы свободны. Я могу быть спокойным, — что за границу от австрийских следственных властей вы не скроетесь.

— Вы не имеете права! — закипятился таможенник. — Это арест!

— Нет, — очень медленно и в полном сознании своего могущества продолжал Шрефенеккер. — Не арест. Речь идет о крупной сумме валюты. Весьма возможно, что по закону эта сумма будет конфискована. Я обязан не допустить, чтобы господин Хофбауер мог уехать за границу и стать недосягаемым для австрийских властей.

Я решил пойти на компромисс.

— Если я дам телеграмму банку в Швейцарии перевести всю сумму в Вену и Вена даст вам подтверждение, вы вернете паспорт?

Шрефенеккер перевел глаза с меня на таможенника и обратно.

— Н-не знаю. Телеграмму дайте в любом случае. Я доложу начальству. Зайдите завтра, посмотрим. Сейчас я должен идти обедать. До свиданья.

И Шрефенеккер покинул комнату. Таможенник смотрел на меня круглыми глазами.

— Ну, знаете. Так давать показания! Зачем вы ему все это наговорили?

Сказать правду я не мог. Пришлось просто промолчать. Таможенник понял, что мне и так тошно.

— Ну, ладно. Теперь ничего не поделаешь. Но он не имеет права держать ваш паспорт. Я советую вам не ехать в Вену сегодня. Здесь есть хорошая гостиница на рыночной площади. Я расскажу своему шефу. Зайдите к нам утром. Мы что-нибудь придумаем.

Я остался в Фельдкирхе. Не из-за желания спасти паспорт. Я был очень рад потерять эту книжечку навсегда. Была причина более серьезная. Между мною и Веной лежала межзональная граница. Через эту границу австрийцы имели право проезжать по внутреннему удостоверению личности. Даже выезжая за пределы Австрии, это удостоверение полагалось иметь с собой. Хофбауеровское удостоверение было сделано советской разведкой. И потому за границу я его не брал. Его и сейчас не было со мной. Ни Шрефенеккер, ни таможенник не подозревали, что я оказался без документов в американской зоне. Без заграничного паспорта назад мне пути не было.

На следующее утро, возвращаясь с телеграфа, я повстречался с заместителем начальника таможни. Он одобряюще потряс мне руку и начал рассказывать.

— Я искал вас в гостинице. Как ваши дела?

— Да, вот телеграмму отправил в Женеву.

— Не надо уже. Мой шеф, когда узнал, что случилось, позвонил прокурору и попросил его рассудить. Ведь мы вас послали в это полицейском управление. Прокурор уже затребовал ваше дело к себе в суд. Сейчас пойдем туда и все должно уладиться.

Таможенник оказался прав. Я подождал его всего несколько минут в коридоре суда и он вынес мне паспорт.

— Ну, вот, все и обошлось. Прокурор даже возмущался. Как, говорит, они могут отнимать паспорт у австрийского гражданина без наличия состава преступления! Поезжайте с первым поездом в Вену и не поминайте нас лихом.

Странные бывают капризы судьбы. Те же самые таможенники, что сняли меня с поезда несколько дней назад, теперь столь бескорыстно и дружественно помогли мне выбраться из критического положения.

Но я не последовал совету моего нового знакомого и не поехал прямо в Вену. Я опасался обиженного самолюбия Шрефенеккера. Полицейские чиновники часто бывают связаны с контрразведкой. Как знать, не сумеет ли Шрефенеккер доказать в ближайшие часы какому-нибудь мистеру Смиту, что Хофбауер слишком темная личность. И снимут меня с поезда где-нибудь на полустанке американской зоны. Я поехал в Швейцарию, в Цюрих. Утром следующего дня взял билет на самолет английской международной авиалинии и в тот же день благополучно приземлился в английском секторе Вены. Вечером я приехал на нашу конспиративную квартиру в Баден.

Предстоял следующий шаг. Навязать моему руководству впечатление, что Хофбауер, как материал для разведки, гибнет.

Погубить Хофбауера в глазах советской разведки оказалось легче, чем в глазах австрийских властей. Судьба помогла мне. Придирчивость и недоверие Шрефенеккера произвели на Мирковского сильное впечатление. Больше всего он боялся, что Шрефенеккер свяжется с американской контрразведкой и Иосифа Хофбауера схватят, как подозрительную личность. Мирковский потребовал, чтобы я временно, до выяснения обстановки, переселился на конспиративную квартиру в Баден. Для Ардитти была придумана версия, что я еду на месяц в горы для отдыха.

Но Москва все еще рассчитывала вернуть Хофбауера в ближайшее время обратно в нормальную венскую жизнь.

В те дни я почувствовал насколько правы были мы с Яной, решившись на срыв работы. По тому, как требовала Москва реабилитации Хофбауера, видно было, что в центре появились новые планы в отношении этого австрийского коммерсанта. И в эти планы не входил, конечно, мой уход из разведки.

Деньги из Швейцарии пришли в Вену через несколько дней. В телеграмму, которую я отправил из Фельдкирха Ллойду, вкралась ошибка. Вся сумма оказалась переведенной на счет полицейского управления в Фельдкирхе.

Я узнал об этом из таких источников, куда советская разведка вряд ли имела доступ и рискнул заявить начальству, что деньги блокированы властями, Мирковский немедленно заподозрил козни Шрефенеккера.

Последовал приказ Москвы: не сдаваться, взять хорошего адвоката и выяснить состояние дела.

Такого адвоката я нашел в центре Вены, в международном секторе. На адвокатской конторе некоего Антона Ляйтнера мы сошлись с Евгением Ивановичем по немного разным причинам. Мирковский надеялся, что контора не связана с западными разведками и, в силу своей солидности, меня австрийским властям, в любом случае, не выдаст. Я же чувствовал, что в конторе нет советской агентуры.

Так я и встретился в середине августа месяца с неким адвокатом Фройденшуссом, компаньоном Антона Ляйтнера.

Первая встреча ни Фройденшуссу, ни мне особых сюрпризов не принесла. Но господин Фройденшусс сразу внушил мне доверие.

Уже немолодой, начинающий полнеть, с дружелюбным взглядом больших круглых глаз за толстыми стеклами очков, он производил впечатление больше доктора, чем адвоката. А, может быть, настоящий адвокат и должен смотреть на клиента таким же, заранее понимающим и успокаивающим взглядом, каким опытный доктор встречает пациента.

Фройденшусс резко отличался от мелкой адвокатской рыбешки, которую можно встретить на любом углу, и которая готова торговать не только государственным правом, но и вашим собственным. Отдельные мелочи его поведения, манера ставить вопросы, принципиальный подход к денежным проблемам, угол под которым он выяснял для себя и освещал для вас дело, заставляли верить, что для него понятия чести, морали и человечности слова непустые.

В наше время найти такого адвоката довольно трудно.

Однако в нашу первую встречу, порядочность Фройденшусса меня интересовала мало. Наоборот, я втайне надеялся, что по обычаю большинства адвокатов, он попытается раздуть конфликт в судебное дело подлиннее и посложнее. Я ждал, что тонкую работу сгущения красок Фройденшусс возьмет на себя. А я, получая от него раздутые факты, смогу превращать их в прямую угрозу господину Хофбауеру.

Методы работы Фройденшусса оказались иными. Через несколько дней, на почтовый ящик в горное местечко, где Хофбауер предположительно отдыхал после европейских треволнений, пришло письмо с просьбой приехать в Вену.

Заходя в подъезд адвокатской конторы Ляйтнера, я увидел в стекле двери отражение двух фигур, дежуривших на другой стороне улицы — Валентин и Окунь. Их послал Мирковский. На всякий случай.

По свойственной ему манере, Фройденшусс перешел прямо к делу и голос его звучал довольно весело.

— Ну, дело ваше можно считать улаженным. Ллойд исправил свою телеграфную ошибку. Деньги в вашем распоряжении. Обменены они Национальным Банком по довольно низкому курсу. С этим придется вам примириться. Курс штрафной. Все потому, что ваш рассказ о датском наследстве, честно говоря, не особенно убедителен. Но это и неважно. Вы заявили о деньгах Австрийскому Банку во-время и перевели их в Австрию. Доказывать, что деньги получены честным путем вы совершенно не обязаны. Таких законов нет. Пусть Австрийский Банк попробует доказать вам обратное. Но они и не будут заниматься этим. Нам остается только закрыть следственное дело, начатое Шрефенеккером. И это несложно. Дело, по моему вызову, пришло в Верховный Суд, сюда в Вену. Если мы с вами сейчас туда пойдем, один мой знакомый судья запишет коротко ваши показания, вынесет решение о сдаче дела в архив и мы с вами еще успеем вместе пообедать. Я до трех свободен.

Фройденшусс взглянул на часы и потянулся было к кнопке звонка, чтобы позвать секретаршу.

— Одну минутку, — остановил я его. — К сожалению все не так просто.

Он удивленно откинулся обратно в кресло.

Я медлил. Подобрать правильные слова мне было нелегко. Я почувствовал, что устаю бороться. Неожиданное «воскресение» Хофбауера из полумертвых принесло ощущение отчаяния. Выдержка ускользнула от меня. И я пошел на довольно рискованный шаг.

— Все, что вы мне рассказали, очень для меня плохо, господин Фройденшусс.

— Плохо?

Фройденшуос решил, наверное, что ослышался. Я продолжал:

— Да, очень плохо. Я буду с вами предельно откровенным. Без этого, видно, не обойтись. Вы адвокат и обязаны хранить профессиональную тайну. Дело в том, что я совершенно не заинтересован в ликвидации дела. У меня исключительно сложное положение. Я связан с группой людей, мешающих мне жить и толкающих меня на преступную дорогу. Вы чувствовали, конечно, что деньги эти не мои. Откуда у меня и могли бы появиться такие деньги. Есть люди, занимающиеся специфическими торговыми операциями с заграницей. Я не могу говорить вам всего. Могу сказать только одно — мне не по-пути с ними. Но они держат меня и привязывают к своим грязным делам. Есть только один путь освободиться от них: напугать и доказать, что Хофбауер больше им не пригоден. Что Хофбауера, вот-вот, могут арестовать. Я скажу им, что вынужден уехать за границу и действительно уеду. Вы знаете о моих знакомых в Дании. Они помогут мне найти там работу и порвать со всеми двусмысленными торговыми делами. Я не был преступником и не стану им ни в каком случае. Помогите мне в этом.

Адвокат сидел глубоко опустившись в кресло и смотрел на меня ошеломленными, неверящими глазами.

— Н-не знаю. Что же я-то могу сделать? И потом, — я же адвокат. У меня есть профессиональная дисциплина.

— Я не прошу у вас ничего противоречащего вашей профессии. Вы считаете, что дело мое закончить ничего не стоит. Но ведь это вопрос мнения. А не могли бы вы решить, скажем, что шансов избежать судебного следствия у меня почти нет? Что Банк заинтересуется вопросом происхождения денег и будет преследовать меня. Что мне нужно скрыться за границу. Что мне нельзя появляться в Австрии без доказательств происхождения денег. Что, короче говоря, у меня земля горит под ногами.

— Я не могу сказать подобных нелепостей ни Банку, ни Суду…

— Но вы можете сказать их людям, заставляющим меня работать на них. Напишите мне письмо на почтовый ящик. Представьте положение дел так, что единственным правильным выходом для меня был бы немедленный отъезд за границу. Вложите туда намеки на опасность, напоминания о подозрительности дела, коснитесь возможности ареста. Да не мне учить вас, вы столько раз убеждали власти в невиновности ваших клиентов. Убедите моих хозяев в моей виновности.

Вряд ли Фройденшусс подозревал тогда, что действительность была еще страшнее и опаснее для нас обоих. Но я не ошибся в его порядочности. Он снял очки, почему-то попробовал их согнуть и сказал немного растерянно:

— Н-ну, что уж теперь поделаешь. Хорошо. Напишу. Может быть, прямо сейчас вместе и составим? А завтра я отправлю.

Ошеломленная стенографистка переводила широко открытые глаза с Фройденшусса на Хофбауера, записывая текст письма Фройденшусса к Хофбауеру, где в мрачных красках перечислялись опасности, требовавшие немедленного исчезновения Хофбауера из Австрии.

Прощаясь, мы с Фройденшуссом долго трясли друг другу руки. Он все желал мне счастья, а я благодарил его. Думаю, что мы оба были очень искренни в своих словах.

Грозное письмо Фройденшусса разорвалось как бомба. Адвокат блеснул в нем умением говорить между строчек. Оперативная труппа Бюро номер один, уже после элементарного анализа письма, поняла немедленно, что Хофбауер для работы в Австрии погиб. Во всяком случае выводить его нужно было немедленно.

Исчезнуть бесследно Хофбауер не мог. В розыски включилась бы уголовная полиция и под удар могла попасть агентура в Сант-Пельтене.

Нужно было организовать естественный выезд Хофбауера за границу. Для этого предстояло посетить квартиру Ардитти, забрать вещи и поручить ей отписать меня из полиции, как выбывшего в Швейцарию.

Мирковский решил сам сопровождать меня. Окунь не особенно с ним спорил, хотя начальнику группы, ради охраны рядового разведчика, так рисковать собой не разрешалось. Но Окунь был, очевидно, вполне согласен с Мирковским, что шансы на засаду в квартире есть и предпочитал остаться в советском секторе.

Когда я двинулся к своей венской квартире, сзади, метрах в пятидесяти, пошла за мной пузатая фигурка маленького человечка с «буржуазными» усиками щеточкой и лысиной банковского директора.

Экспедиция к Ардитти прошла вполне благополучно.

Уже в самолете, когда Вена и Австрия остались далеко внизу и позади, я спросил смеясь Евгения Ивановича:

— Ну, а что вы сделали бы, если б там была полиция?

Евгений Иванович недовольно одернул пилотскую курточку, закрывавшую его ноги и нехотя ответил:

— Ну, как, что сделал? Знал бы, что взяли вас. Это во-первых, а там уж, смотря по обстоятельствам. До секторной границы пробились бы вместе. Да, разве в таких случаях заранее можно сказать?

Да, в разведке трудно предсказать заранее, но иногда и можно.

Иосиф Хофбауер уехал за границу, не явившись к судье и не дав ему возможности закрыть дело. — Так поступают только виновные.

Поэтому имя Иосифа Хофбауера рано или поздно попадет в специальный полицейский розыскной лист, так называемый «фандунгсблатт». Это будет означать, что на территории Австрии Хофэауер будет немедленно задержан полицией, если посмеет появиться.

Проходит мимо штурман самолета и бросает:

— «Границу пролетели. Идем над Советским Союзом».

Земля закрыта густым туманом, но я знаю, что лечу уже над Родиной.

Странная вещь случилась со мной в эту поездку. Я везу с собой два выполненных задания — правительственное и наше с Яной.

В первый раз в жизни я использовал свой опыт разведчика против разведки своей страны. Я знаю, что с властью мне не по пути. Но можно, наверное, служить своему народу и несмотря на советскую власть. Можно жить и работать, как все и в то же время не становиться преступником.

 

Глава седьмая

Иванова оборвала фразу на полуслове и прислушалась. Я хотел было сказать, что не слышал никакого звонка, но она уже выскочила в коридор. Небольшой шкаф, набитый разноцветными томиками иностранных книг, заслонял от меня входную дверь. По знакомым интонациям мужского голоса в коридоре я понял, что пришел Судоплатов. Он снимал пальто в невидимом мне углу комнаты, приспособленном Ивановой под гардероб.

Хорошо, что генерал, наконец, пришел. Я уже полчаса сидел в квартире Ивановой и так и не узнал от нее ничего о цели предстоящего разговора с Судоплатовым. Она отнекивалась, клялась, что сама ничего не знает и меняла тему. Я понимал, что Иванова лжет. Смутное предчувствие какого-то надвигающегося несчастья становилось все сильней.

Я поднялся из-за стола. Судоплатов подходил ко мне широкими, пружинистыми шагами. Его рука была протянута для приветствия и на лице лучилась дружелюбная улыбка. Наверное, я ему действительно зачем-то очень нужен.

Все втроем мы уселись за небольшой стол накрытый красной плюшевой скатертью.

Год тому назад, тоже в конце зимы, за этим столиком Иванова, Окунь и я решали проблемы создания фиктивного австрийца. Едва ли советская разведка рискнет воспользоваться теперь личностью и документами Хофбауера. Какие же тогда планы могли реять в голове невозмутимого генерала советской разведки, откинувшегося назад к высокой спинке стула и внимательно разглядывавшего меня умным взглядом больших темных глаз?

Судоплатов, как всегда, начал с «чуткого отношения к подчиненным».

— Как ваша жизнь, Николай? Учеба? Я слышал вы сдаете уже экзамены за второй курс? Прекрасно, прекрасно. Как проводите свободное время? Ну, ничего, придет лето появится и свободное время. Кстати…

Он иоймал меня своим пристальным взглядом:

— …Нам нужно, Николай, чтобы вы освободились от университета на несколько недель. Речь идет о небольшой поездке. Работать над заданием будем втроем. Тамара Николаевна, вы и я. Предупреждаю вас, больше никто из наших сотрудников ничего, абсолютно ничего знать не должен. Вы понимаете меня?

Я прнял его хорошо. Речь снова шла о поездке. Может быть, в интересах дела, остальные офицеры службы и не должны были знать о таинственном задании. А, может быть, генерал просто хотел включить в игру мое самолюбие. Он думал, наверное, что старшему лейтенанту госбезопасности покажется лестным отчитываться в своей работе прямо перед генералом, но у меня на душе от слов Судоплатова становилось только жутко и тревожно.

Судоплатов и Иванова выжидающе молчали. Полагалось, наверное, преданно откликнуться каким-нибудь бодрым заверением о готовности, радости и прочем.

— Я не совсем понимаю вас, Павел Анатольевич. На советской территории я мало пригоден для каких-либо заданий. А за границу мне ехать пока не совсем…

Судоплатов остановил меня, приподняв кисть руки: с плюшевой поверхности скатерти.

— Конечно, за границу, дорогой друг. Вы поедете в Париж. Я знаю, что вас беспокоит, но мы не собираемся возвращаться к хофбауеровским документам. Получите какие-нибудь другие. Думаю, что лучше всего, комплекта два хорошо сделанных, совершенно фальшивых бумаг. Для таких коротких и острых заданий, какое предстоит вам, настоящие документы непригодны. Так вот, в Париже нужно встретиться с одним человеком. Он наш агент. Давний и проверенный на делах. У него семья, дочь балерина. Вообще он культурный и занятный человек. Русский эмигрант. Познакомьтесь с ним поближе. Передайте ему денег и привет из Москвы. У него давно не было связи с нами. Установите с ним хорошие отношения. Этот человек должен знать только вас. Вы будете связаны с Москвой через Тамару Николаевну. Она поедет тоже. Может быть, как ваша родственница. Но агент, повторяю, будет иметь дело только с вами…

Судоплатов задумчиво барабанил пальцем по столу, подбирая слова. Он смотрел мимо меня, в сторону четвертого пустого стула. Глаза его чуть заметно сощурились и в углах рта появились горькие складки. Хмурая тень легла на лицо. Что-то нерадостное пронеслось, наверное, в его голове и вырвало на секунду из нашего общества. Через мгновение он встрепенулся и вернул в свои глаза лучики улыбки.

— Париж чудесный город, но времени для развлечений у вас не будет. У агента, с которым вы встретитесь, есть один хороший друг. Я сказал бы даже, близкий личный друг. Тоже русский эмигрант. Узнайте все, что сможете об этом друге. Его образ жизни, привычки, места, где он обычно обедает, гуляет… Главное, постарайтесь увидеть этого человека. Пусть агент покажет его вам. Надо узнать о нем, как можно больше.

Судоплатов подобрал со стола круглую пепельницу из зеленого стекла и, взвешивая ее на ладони, медленно проговорил:

— Нам очень мешает этот «друг». Оч-ч-ень мешает…

Как бы решившись, он поднял глаза и отчеканил, бросая пепельницу в сторону.

— Надо убрать его.

Стук упавшей пепельницы заставил вздрогнуть Иванову.

Я ответил Судоплатову таким же взглядом в упор.

— И кому предстоит это сделать?

Генерал вскинул правую руку с вытянутым указательным пальцем и направил ее на меня.

— Вам.

Теперь настала моя очередь смотреть мимо Судоплатова, на четвертый пустой стул. Генерал принял, очевидно, мое молчание за усиленное внимание и продолжал:

— Задание ответственное, но несложное. До Франции вы доедете благополучно. Агент в Париже даст всю необходимую информацию. А что касается самой ликвидации… Вы, кажется, привезли из Европы самопишущую ручку «Паркер». Она с собой у вас?

— Что? — очнулся я. — Ручка «Паркер»? Нет, дома. Она нужна?

— Да. Принесите на следующую встречу. Я пошлю ее в специальную лабораторию. Вы не сможете потом ею писать, но зато сможете из нее стрелять. Бесшумно и надежно. Так, что и задание будет выполнено и вы сможете потом безопасно отойти. Нам важно, чтобы не осталось никаких следов. И ваша жизнь нам тоже нужна. Обеспечьте себе отход. Идите на ликвидацию с билетами на поезд в кармане. Когда полиция спохватится, вы должны уже быть за пределами Франции.

— А как же агент? Ведь он сразу поймет, в чем дело. Нужно выводить и его?

— Боюсь, что для спасения агента времени не останется. От него лучше всего избавиться… На обратном пути… Возьмите с собой еще одну самопишущую ручку, только и всего.

Видимо, в моих глазах что-то мелькнуло, потому что Судоплатов поспешно добавил:

— У него тоже много грехов пепед советским государством. Мы работаем с ним по необходимости. Его личный счет вполне достаточен для такого исхода. Да… Агента придется ликвидировать тоже.

Судоплатов снова откинулся к спинке стула, скользнул взглядом по кружевным занавескам, горке венгерских стаканов в глубине буфета, кучке заколок, забытой перед трильяжным зеркалом и вернулся к барабанящим пальцам своей руки, задержавшейся на краю стола.

— Прежде всего, решите вместе с Тамарой Николаевной, какую национальность вы оба будете разыгрывать, Я думаю, швейцарцы подошли бы. Как вы, Тамара Николаевна?

Иванова задумалась на секунду и потом мотнула неопределенно головой.

— Надо посмотреть. Не знаю. Документы хорошие дадите?

Судоплатов полуулыбнулся.

— Я лично, ничего вам давать не буду. Решим, что нужно и будем доставать вместе. Начните работать над легендами, взвесьте все «за» и «против». Когда придете к какому-нибудь выводу, позвоните мне, я подъеду.

И генерал поднялся из-за стола.

— Подумайте над маршрутом. Через Швейцарию ехать, конечно, нельзя: там сразу установят, что документы фальшивые. Придется, в объезд, через Италию, — прямо на юг Франции.

— Одну минуточку, Павел Анатольевич…

Голос мой звучал не особенно уверенно. Но другого выхода не было.

— Я не могу решить этот вопрос сегодня… Так, сразу… Мне нужно подумать…

Судоплатов чуть откинул голову назад и смерил меня удивленным взглядом.

— Подумать? Я не понимаю вас…

— Задание не кажется мне простым, Павел Анатольевич. Я не могу решиться в течение нескольких минут на такую поездку. И особенно на такое дело…

Каким-то боковым зрением я заметил складочку испуга, появившуюся между белесыми бровями Ивановой.

Несколько секунд Судоплатов молча рассматривал перевернутую стеклянную пепельницу. Потом медленно заложил руки в карманы пиджака и негромко вздохнув, обратился к Ивановой.

— Начните работу с завтрашнего дня. Пусть товарищ подумает, если ему это так нужно.

Он еще раз смерил меня искоса, как бы со стороны, прищуренными, но не злыми глазами.

— Пора брать себя в руки, дорогой друг. Нельзя столько копаться в самом себе. Школа давно кончилась. Надо переходить к серьезным делам. Приведите себя в порядок и приступайте к работе. До свиданья.

В тот вечер Яна вернулась с работы поздно.

Хлопнула входная дверь и волна холодного воздуха докатилась до моих ног.

Яна, не снимая шубы, вошла в кухню, присела рядом на сундук и прижалась замерзшей щекой к моему лицу.

— Ну, что? Опять куда-нибудь ехать?

Я не хотел отвечать, не видя ее глаз. Она поняла, отодвинулась и, откалывая синюю суконную шапочку, повторила нетерпеливо.

— Говори уж сразу. Без подготовки, ладно?

Я все смотрел на нее. Капельки растаявших снежинок блестели на отвороте шубы, на длинных темных ресницах, на непослушном завитке, выбившемся из-под заколки. Над лбом, в набежавших озабоченных морщинках, — каштан волос, чуть подернутый снегом, который никогда уже не растает. Милые, умные глаза, до краев наполнившиеся тревогой. Единственные в мире, смотря в которые я могу говорить обо всем, что на душе.

— Плохо наше дело, Яна. Они посылают меня убить человека.

Яна смотрит несколько секунд прямо перед собой, словно в какую-то внезапно открывшуюся пропасть, медленно подымается с сундука и начинает расстегивать непослушные пуговицы шубы. Глаза ее все еще прикованы к невидимой пропасти.

— И что ты им сказал?

— Пока ничего. У меня есть время до завтра…

Железная скобка на входной двери отбила два четких удара — Янина сестренка вернулась из школы. Мне пришлось отложить свой рассказ.

Поздно вечером, когда Маша заснула, будильник был заведен на семь часов утра и Яна свернулась калачиком рядом со мной, обняв одной рукой свою подушку, я передал ей шопотом разговор с Судоплатовым.

Ей принадлежало такое же право решать наш завтрашний день, как и мне. Ради таких моментов люди и становятся близкими.

— Что же ты собираешься делать? — дипломатично вернула мне инициативу Яна.

— Не знаю… Скажу им, наверное, прямо, что не способен на такие вещи. Ну, не гожусь я на роль убийцы, и все. За это не расстреливают. Пусть подберут кого-нибудь другого, в конце концов.

Яна отняла руку от подушки и осторожно положила мне на губы.

— Не надо. Не возмущайся… Давай будем говорить совсем тихо. Знаешь, если бы речь шла только о нас с тобой… Может быть, стоило бы тогда бросить им в лицо все, что мы о них думаем. Но теперь… Неправда, что отцы нужны только взрослым детям. И потом, — если она появится на свет где-нибудь на Колыме, ее же немедленно отберут у меня. И вырастят из нее вторую Тамару Николаевну. Нет… Тамару Николаевну, пожалуй, не вырастят. Я не верю во всемогущую силу воспитания. Но жизнь ей изуродуют. Очень страшно, Коля…

— Они не смогут меня репрессировать. За что? За то, что я отказался стрелять в человека? Разные люди бывают… Скажу, что у меня просто не хватает силы воли для убийства.

— Так ты не можешь сказать.

— Почему?

Яна посмотрела на меня внимательно и недоверчиво.

— Неужели не понимаешь? Ведь ты же убил когда-то для них человека. Что изменилось с тех пор?

— Я? Убил человека? Ты что говоришь?

— Конечно. А за что ты получил твой орден?

— Ну, знаешь! Как можно называть партизанскую операцию убийством?

— Я знаю разницу, не беспокойся. Иначе я не была бы вместе с тобой. А ты не думаешь, что для Судоплатова-то нет никакой разницы между приказом убить фашистского гауляйтера и заданием пристрелить мешающего эмигранта. Может быть, этот эмигрант в их глазах даже опаснее, чем фашист Кубе. Война решалась войсками на фронте. Кубе могли повесить и в Нюрнберге. А вот, против эмигрантов войск не пошлешь…

— Но, в конце концов, не я же сам убил Кубе.

— А чего ты оправдываешься? Я же не упрекаю тебя ни в чем. Ну, воевал где-то, помог убить какого-то фашиста. Ну и что же? Было бы хуже, наверное, если бы ты отсиживался в тылу. Дело не в этом. Я боюсь только, что Судоплатов не поверит такому твоему ответу. Когда-то ты был готов выполнить любой его приказ. А сегодня не можешь застрелить врага советской власти. Из-за чего? Совесть не позволяет… Рука не подымается… Очень неубедительно, Коля. Для Судоплатова, конечно. Да и как ты скажешь ему? Павел Анатольевич, на убийство я не способен… Он же просто обидится. Такой почет тебе, такое доверие, а ты вдруг — «убийство». Немного непочтительно, даже. Ну, ладно, я не буду больше язвить. Не сердись, пожалуйста. И не смотри на меня такими чужими глазами. Я же не виновата, что твое начальство не понимает разницы между партизанской операцией и убийством…

И Яна спрятала лицо между моим плечом и подушкой. Bo-время, иначе она увидела бы невольную улыбку на моем лице.

Странно. В такой, может быть не совсем подходящий момент, на душе у меня стало тепло. Я почувствовал, что на самом-то деле, Яне не было страшно, так же, как и мне. Материнская тревога за будущее еще не появившегося на свет дорогого существа сжимала ее сердце. Но разве можно назвать это страхом?

Страх, как плесень, живет на слабости и неуверенности.

— Мы же были уверены в самом главном — на убийство я не пойду. Здесь не могло быть ни колебаний, ни размышлений. И отсюда рождалась внутренняя сила. Как двое путников в буране, мы прижались друг к другу, не видя куда идти и что делать. Но руки наши уже не разорвать было никакому ветру и мы знали, что не упадем.

Величайший американский новеллист писал когда-то: «Разве есть во всем мире что-нибудь лучшее, чем маленький круг на экране и в нем двое, идущие рядом?»

Он имел в виду «концовку» рассказа. Для Яны и меня такой круг был бы началом настоящей жизни. В течение двух лет мы пытались замкнуть его вокруг нас. Мешала моя профессия, мое прошлое, неопределенность моего будущего. Мешала, правда, только мне одному. Только я сам нуждался еще в какой-то проверке, искренна ли до конца моя борьба с разведкой. Проверка, которая доказала бы, что в моей душе действительно не, осталось никаких колебаний.

Австрийский эпизод оказался такой проверкой.

Когда я затем вернулся в Советский Союз, Яна и я поехали на юг, в отпуск. Нам удалось застать последние солнечные дни октября месяца на Кавказе. Путевок в санаторий мы не взяли, а снимали частные комнаты и питались на туристских базах. Бродили по горным ущельям и пустынным местам побережья. Жарили шашлык на костре в заброшенном песчаном карьере около Гагр. Карабкались по заросшим колючками холмам вокруг Сухуми и разглядывали с их высоты дачи советских вельмож, обычно защищенные от посторонних глаз плотными заборами.

Мы самоотверженно пробовали огненное от перца харчо, купались в ледяном осеннем море, увлекались «чебуреками» — пирогами, жареными между раскаленными булыжниками, ухитрялись пьянеть от красного абхазского вина, охотились на рынках за виноградом и каштанами, — в общем, вели себя, как нормальные советские граждане, дорвавшиеся до курорта.

Но ощущение счастливой свободы пришло к нам, наверное, не столько от близости моря или гор, сколько от радостного понимания, что мы не ошиблись ни в чем и окончательно нашли друг друга.

Нам показалось даже, что тиски разведки были готовы выпустить меня и что мечта о своем собственном мирке, недоступном для советской власти, становится для нас возможной.

Тринадцатого ноября я встретил Яну после работы у Смоленского метро и мы поехали с ней к окраине Москвы, на Можайское шоссе.

Мы не случайно выбрали этот день, чтобы «расписаться». Ровно два года тому назад я забрел в Кривоникольский переулок в поисках верного и незаменимого друга. Пролетевшие месяцы неоспоримо и навсегда доказали, что я его нашел.

Тринадцатого ноября 1951 года ЗАГС Киевского района города Москвы зарегистрировал брак между Еленой Адамовной Тимашкевич и Николаем Евгеньевичем Хохловым.

Когда мы возвращались к троллейбусной остановке я узнал, почему Янино имя в паспорте было «Елена». Янина — имя католическое и для русского уха звучит необычно. Когда Яне в первый раз выдавали паспорт, районное отделение милиции решило изменить ее имя на более православное. Так и стала она Еленой Адамовной.

На площади у Киевского вокзала я купил букет цветов, последних в сезоне. Вечером мы отпраздновали нашу свадьбу. В соседней комнате спала Маша и тосты пришлось произносить шопотом. Гостей у нас не было. Только бутылка шампанского и мечты вслух. Яна не хотела пока никому рассказывать о том, что мы поженились. Я был согласен с ней. Мне тоже не хотелось, чтобы на нее было немедленно заведено личное дело в МГБ, как на жену офицера разведки. Яна даже не переменила своей девичьей фамилии.

— Если я переменю, то меня будут спрашивать на работе, кто мой муж. А что я им скажу? Что он сотрудник МГБ? Чтобы все стали замолкать, когда я буду входить в комнату? Чтобы перестали рассказывать в моем присутствии антисоветские анекдоты или последние слухи из личной жизни парторга? Ведь, не могу же я им рассказать, какой ты на самом деле. А лгать не хочу. Лучше подожду, когда ты уйдешь из своей организации. А маме скажем под Новый Год. Тогда и повод будет вместе отпраздновать. Ладно?

Немного больше было у нас споров о том, переезжать в мамину квартиру или нет. Я побаивался, что в случае увеличения нашей семьи, дочке будет плохо расти в сыром подвале. У нас не было никакого сомнения, что первым ребенком будет дочка. Уже и имя было подобрано — Надя, в память Яниной мамы.

Но Яна не хотела уезжать из Кривоникольского переулка.

— Я слишком люблю свой подвал, — говорила она. — Здесь каждая мелочь напоминает мне о детстве, о маме, об отце. Ты, вот, смеешься, что в ящиках стола у меня хранится всякое барахло. Тебе трудно понять мою привязанность к какой-нибудь сережке с красными камешками, которые я все свое детство считала настоящими рубинами. Или — ракушка, например. Я сама нашла ее в Крыму и мама научила меня слушать в ней шум моря. Ты считаешь устаревшим набор для ножей и вилок из простого стекла, а я этот набор помню столько же лет, сколько себя саму. Твоя профессия бросала тебя из одного дома в другой. Вот и кажется тебе смешным, что у меня всего один дом и я не хочу менять его ни на какой другой. Кроме того, сейчас у меня с твоей мамой хорошие отношения. Давай оставим все, как есть. Не будем ничего менять. А подвал можно отремонтировать. Даже стены будут сухими. И линолеум постелим. Думаешь, не справимся своими руками?

В результате, к маме мы переезжать не стали, а занялись ремонтом подвала. Это оказалось действительно возможным делом. Однако, не таким легким, как нам показалось вначале.

В Советском Союзе погоня за стройматериалами, начиная с дверных петель и кончая всякими сухими штукатурками, напоминает игру в крестословицу: либо неизвестно, чем заполнить пустующие клетки, либо найденное слово не подходит по смыслу. Скоро мне пришлось начать визиты на загородные рынки и познакомиться одновременно с особой категорией людей, так называемых «мастеров со своим материалом». Эти люди, обычно, занимали ключевое положение на государственных стройках и имели доступ к казенным материалам. Жить им, как и большинству советских людей, на одно законное жалование было очень трудно. «Захватывая» со стройки лишний водопроводный кран или пачку кафельных плиток, они особенно не мучались совестью. И мы — потребители этих, в сущности, ворованных материалов, не тревожились вопросом, нарушается ли социалистическая законность. Государство грабило нас всех на каждом шагу. Нам не приходила в голову мысль, что нам, в свою очередь, грабить его не полагалось бы. Во всяком случае, ремонт квартиры подвигался вполне приемлемыми темпами. Кроме того, еще одна сторона советского быта открылась передо мной и познакомила с колоритными действующими лицами.

Вообще, по-настоящему окунувшись в повседневную жизнь советского обывателя, я с каждым днем все больше узнавал подлинные думы и заботы моего народа.

Я возобновил учебу в университете. Борис, бывший фронтовик, познакомил меня с группой своих сверстников, которые несмотря на молодость, были гораздо старше меня по жизненному опыту. Одновременно, освоившись с документами научного сотрудника, я мог разыскивать старых школьных друзей, без риска напугать их упоминанием о МГБ.

Скоро я понял главное, что отличало послевоенные настроения русского народа. Мои друзья не только знали, что советская власть — власть антинародная. Они чувствовали, что большинство народа думает так же. Более того — они как бы ожидали от каждого даже первого встречного, в принципе, таких же взглядов. Мне трудно было сначала поверить, что в государстве, контролируемом органами безопасности и налаженным партийным аппаратом, может существовать такой образ мышления среди широких масс.

Но один за другим факты и личные встречи убеждали меня, что доверие к человеку возродилось в русском народе, наперекор всем тормозам советской системы.

Сначала такими фактами были дискуссии с товарищами по факультету. Собирались мы в университетских коридорах или на квартире у друзей. Почти всегда с разговоров об истории литературы или с вопросов славянской филологии мы переходили на обсуждение политики партии и правительства и положения в стране. Схватки между собеседниками были зачастую горячими. Немало ребят продолжали считать правильными лозунги 1917 года. Только личные методы правления Сталина и его соратников казались им ошибочными и антинародными. Девушки и студенты постарше, обычно старались доказать что общество, где партия превыше всего, неизбежно приходит к диктатурам, и, даже, к таким вещам, как гонениям на евреев. Вопрос правительственного антисемитизма обсуждался особенно часто, потому что среди вас было несколько евреев и их несчастья воспринимались всеми близко к сердцу. Как раз в те годы, гонения на евреев стали достигать очень чувствительной степени.

Слушая подобные разговоры, я удивлялся не столько зрелости их суждений, сколько смелости высказываний. Сам я осведомителей не боялся, потому что уже привык к своей личной борьбе против системы. Мои попытки уйти из разведки были гораздо серьезнее недоносительства. Откровенность студентов-евреев тоже была понятна. Один из них, например, член партии еще с фронта, настолько измучился бесплодными поисками работы и моральной травлей, которой он подвергался, что поговаривал о самоубийстве, как об единственном выходе.

Но почему остальные собеседники не думали о том, что их может выдать какой-нибудь трус или мерзавец — я не понимал. Однако их откровенность заразила и меня. Постепенно я стал рассказывать о своих впечатлениях от заграницы во время «научных командировок». Остатки осторожности заставили меня ограничиться странами народных демократий. Но и к этим, лишь относительным доказательствам безнравственности советского строя, интерес был огромный.

Забегая вперед, стоит отметить, что никакого осведомителя среди нас не нашлось. Годы войны выпрямили душу русского народа, столько лет искривленную тисками страха, и сделали работу осведомителей исключительно трудной. Все меньше людей шло на роль иуд и все быстрее узнавали в коллективах заводов, институтов, учреждений и общих квартир, кто именно «стучит» и в присутствии кого надо держать язык за зубами.

В кругу же семьи и друзей страх исчезал.

Однако во всех наших, по-русски многословных, разносах советской власти был один серьезный недостаток. Мы были способны, в общем, договориться, что дело плохо и жизнь невыносима. Но тут дискуссии затухали. Мы совершенно не знали, есть ли хоть какой-нибудь путь к изменению существующих порядков. И если даже и нашелся бы чудом такой путь, то на что менять? Капитализм для всех нас был мертв и немыслим, как социальная форма. И, главное — кому и как менять? Вопрос был настолько сложен и туманен, что даже и браться за него никто из нас не решался.

Только один раз мне пришлось встретиться с собеседником, который не остановился на критике советской власти. Правда, он был не студентом, а довольно пожилым уже человеком, профессором, преподавателем русской литературы.

Он не успел принять у меня экзамены в университете и попросил, в числе других опоздавших студентов, приехать к нему на квартиру. Через несколько дней я разыскал его дом на одном из бульваров и поднялся на третий этаж:. Профессор был один. Я сдал ему зачет и мы разговорились. Он предложил мне чашку кофе. Я согласился — меня заинтересовал этот умный и опытный преподаватель, перед глазами которого каждый день проходили сотни студентов. Он, наверное, хорошо должен был знать, чем живет советская молодежь.

Как-то так получилось, что я рассказал ему вскоре и о своем положении научного сотрудника, выезжающего иногда за границу, и о знакомстве с языками и культурой Запада и даже о том, что стал недавно кандидатом партии. Незаметно разговор перешел на обстановку в нашей стране, трудности жизни, и, в особенности, отсутствие свободы в преподавательском деле. Потом я опомнился и подумал со страхом, что профессор может принять меня за провокатора. Хотя, с другой стороны, провокатор не стал бы рассказывать о своей партийности или принадлежности к привилегированному сословию. Видимо, профессор думал так же, потому, что сказал вдруг:

— Нет, нет, Николай Евгеньевич, мне кажется, вы неправы. Дело не так уж безнадежно. Я стар и моя жизнь мне сил не прибавляет. Но, даже я, надеюсь. Надеюсь увидеть когда-нибудь Россию свободной. Где-то должны быть силы, которые борются против всего этого. Так всегда бывает в истории. Кажется, что все покрыто мраком и безнадежностью, а где-то есть люди, жертвующие всем и знающие что нужно делать. Есть… есть…

Разговор на этом оборвался. Ответить старику мне было нечего. Я не мог согласиться с ним. Его слова о фантастических «силах» звучали для меня наивной невероятностью. Силы — это значит организация. А кто начнет создавать такую организацию в условиях общего самогипноза, убеждения, что сделать ничего нельзя и, некому? Мне рассказывали во время войны, как фашисты-эсесовцы водили сотни евреев на расстрел под охраной трех-четырех вооруженных конвойных. Казалось, что могло быть проще для евреев, взять и разбежаться, не говоря уж о сопротивлении? Ну, перестреляли бы с десяток-другой, но остальные ведь спаслись бы от верной смерти. И все же, наперекор всем разумным рассуждениям, кучка конвойных вела без каких-либо приключений сотни обреченных до самого места расстрела. Разгадка объяснима — кто-то должен был начать бунт и пожертвовать собой. Даже в таких колоннах обреченных людей не находилось зачинщиков. Где же им было найтись среди миллионов советских граждан, не знавших не только как начать, но и вообще, к какой цели идти?

Но возражать профессору я не стал. У меня появилось ощущение, что дальнейший разговор только увеличил бы своеобразное сообщничество между нами. К такому сообщничеству я был совсем не подготовлен.

И не над словами профессора о «силах» задумался я потом, а над его неожиданной смелостью. Да, он был знаком с психологией нового, послевоенного советского студенчества. Он, возможно, потому и верил, что его не выдадут.

Но я-то ведь не был рядовым студентом. Профессор знал, что я кандидат партии и что государство даже выпускает меня за границу.

Может быть, он слишком устал от жизни и ему было все равно?

Встречи и разговоры с моими соотечественниками все чаще подтверждали мне, что профессор не был самоубийцей. Его поведение было нормальным следствием общего психологического процесса, развивающегося в массе русского народа. Это было зарождение чувства круговой поруки. Возникновение между людьми доверия в кредит, понимания, что все мы ближе друг к другу, чем к антинародной власти.

Один за другим факты подтверждали мне правильность такой мысли.

Однажды я зашел к коллеге по факультету за конспектами пропущенных лекций. Оказалось, что ее мать слышала про студента-заочника, который служит в секретном институте и носит костюмы, сшитые по последней европейской моде. Казалось, у этой женщины были все основания побаиваться меня. И все же…

Когда мы коснулись вопроса, почему перед организацией студенческого вечера нужно испрашивать разрешения партийной организации, мать моей знакомой вмешалась резко и авторитетно:

— Чего боятся? Правды боятся — вот, чего. Заперся Сталин со своими дружками за кремлевскими стенами и забыл о тех временах, когда народ ему власть дал. Сам царем стал. А за стеной-то, конечно, забоишься…

Дочь покраснела и резко оборвала старушку.

— Мама! Как тебе не стыдно. Опять ты со своими разговорами. Николай тебя совсем не знает и может неизвестно что подумать…

— А что он может подумать? — мать затянула потуже платок под подбородком и посмотрела на меня в упор. — Человек он взрослый. Сам все понимает. Не то, — что вы, попрыгунчики. — Ура, ура, а что «ура», сами не знаете.

Или старик маляр, которого я пригласил зашпаклевать рассохшиеся двери. Он приходил к нам в полуподвал несколько дней подряд. После дверей нашлись другие малярские мелочи.

Я увидел у него на руке вытатуированный якорь. Выяснилось, что мой маляр был когда-то матросом.

— С Балтийского, — подтвердил он. — Служил в свое время. Даже с корабельным отрядом Зимний брал.

Я не выдержал и подшутил.

— Значит, ты, папаша, вроде, как советской власти одним из крестных отцов приходишься? Помогал ее устанавливать?

Старик вдруг потускнел, опустил голову и искренне смутился.

— Да, что там… — он даже отмахнулся. — Молод был. Разве ж я мог знать… Так… По-дурости…

У него, видимо, не мелькнуло ни малейшего сомнения, что я мог бы поставить ему в упрек штурм Зимнего дворца, в котором он принял участие «по-дурости»…

Или колхозники из Подмосковья. Среди Яниной родни по отцу много крестьян. Иногда, приезжая в город с молоком, они заходили к нам в гости, иногда мы сами выезжали в деревню. Сколько грустных рассказов и неспрошенных ответов услышал я при этих встречах. За несколько месяцев я узнал больше о трагедии советского колхозника, чем за все предыдущие годы моей жизни.

Откровенные беседы со знакомыми драматургами, писателями, режиссерами. Наболевшие вопросы о трагедии советского искусства, о том, что, в конечном итоге, принесло социалистическое государство русскому народу.

Я сидел как-то в гостях у писателя, старого члена партии, знавшего, кстати, что я не научный сотрудник, а разведчик.

— Значит студентиком стали? — подтрунивал он. — Хорошо, хорошо. Теперь, ведь, жизнь студенческая: малина. Не то, что мы когда-то… Я вот, помню себя в царской порабощенной России. Ну, что нам бедным студентам было делать? Получали мы гроши — какие-нибудь копейки в день. Получишь, например, копеек пятьдесят, зайдешь в бакалейную лавку. Ну, что нам беднякам можно было купить? Фунт чайной колбасы, скажем, четвертушку чаю. Ну, сахару, конечно. Как же бедному студенту без сахара. Жизнь-то горькая. Булку еще захватишь французскую. Не свежую, конечно, утрешнюю. Свежие для благородных. Заберешь всю эту снедь куда-нибудь под крышу в отдельную темную комнатушку и ужинаешь в одиночестве, проклиная эксплуататорскую власть…

Он наслаждался своей иронией и хотел, видимо, поразить меня контрастом между бывшей жизнью и советской действительностью. Но я уже не раз слышал подобные рассказы от людей старшего поколения. Элементарная истина, что русскому народу до революции жилось лучше, была хорошо известна и мне. Я думал о другом.

Вот, этот человек знает даже, что я сотрудник МГБ. В чем же дело? Может быть, оно не в пробуждении народа, а в отношении собеседников лично ко мне? Может быть, что-то в моем поведении внушает им особое доверие? Может быть, мне просто везет?

Вечер на концерте Вертинского разбил эту, не совсем скромную, гипотезу. Яна очень любила пластинки Вертинского и знала наизусть почти все его песенки. Когда Вертинский вернулся в СССР, ему давали иногда возможность выступить на эстраде. Однако, для концертов он получал, как правило, неудобные и малоизвестные площадки. Мы с Яной, например, слушали Вертинского в подвальном помещении Клуба глухонемых в одном из переулков, примыкающих к Сретенке. Несмотря на двусмысленное название клуба, аудитория не оказалась ни глухой, ни немой. Наоборот, — самым сильным впечатлением, полученным мною от концерта, было именно поведение слушателей. Билеты на концерт было невероятно трудно достать, но когда певец вышел на сцену, Яна и я почувствовали некоторое разочарование. Так же, как и другие советские люди, мы представляли себе Вертинского по картинкам на его уцелевших нотах. Нам казалось, что он должен был бы сохранить свой образ экзотического певца, с набеленным лицом Арлекина, соболиным мехом на плечах и манерным напевом мелодичного голоса. Вместо этого, мы увидели прислонившегося к роялю усталого старика с морщинистым лицом, потухшими глазами, дребезжащим голосом и высохшими руками, которыми он в первой песенке изображал кое-как прыжки маленькой балерины. Пока продолжались тягучие напевы о пальцах, пахнувших ладаном, на лицах слушателей была, в общем, вежливая скука и некоторое недоумение.

Но потом Вертинский перешел, вдруг, к песням, слова которых зазвучали неожиданным и недвусмысленным осуждением советской действительности.

Аудитория ожила и встрепенулась. Я следил то за певцом, то за лицами слушателей. Вертинский спокойно и, как мне стало казаться, с искренним чувством рассказывал нам о появившихся в его жизни двух дочках. Он пел об отцовской заботе за их будущее и о надежде вырастить этих двух девочек вдали от губительного влияния окружающей жизни.

«Я каких-нибудь добрых старушек специально для них подберу…» делился он с нами своим планом и объяснял, почему: «чтобы им детство свое не забыть».

Я не верил своим ушам. Текст песенки явно и откровенно говорил о самом главном, что должно беспокоить каждого отца — как спасти своих детей от советского воспитания.

Слушатели буквально впитывали в себя каждое слово. Мы с Яной только успели многозначительно переглянуться, как песня закончилась и грянули оглушительные аплодисменты. Первые, по-настоящему горячие, аплодисменты за вечер. Аудитория отдала свои симпатии певцу.

Потом Вертинский пел разные песни: о лампаде, зажженной перед ликом Родины, Родины в тяжелых солдатских сапогах, о чужих, далеких городах, о настоящей человеческой жизни, которая была когда-то давно я в мире другом, о последнем ужине я бледной луне.

Но что бы он ни пел, слушатели уже вкладывали свой собственный смысл в слова, звучащие со сцены. Для одних эти слова выражали протест, для других обвинение, для третьих — напоминание о запрещенных властью чувствах. И каждый раз, единодушные, горячие аплодисменты старались показать певцу, что аудитория всё понимает и целиком на его стороне. Даже тогда, когда в самом-то деле текст песен был совсем невинным и нейтральным. Это было уже неважно: аудитория слышала именно то, что хотела слышать.

Я разглядывал лица сидящих рядом со мной. Офицер с фронтовыми орденскими планками на груди, отчаянно аплодировал и временами кричал «браво» через руки сложенные рупором. Дальше, две женщины, на лицах которых не было даже губной помады, о чем-то оживленно переговаривались, хлопая в ладоши, поднятые на уровень щек. Пожилой мужчина в синем, до блеска заношенном костюме, не хлопал, но, приподняв голову, смотрел куда-то поверх Вертинского со слабой, немного растерянной улыбкой в углах рта.

Молодежь и взрослые, штатские и военные — рядовые советские люди, они не избегали смотреть друг другу в глаза. Наоборот, — искали и находили взгляд соседа.

Странное, невысказанное, но реальное ощущение своеобразного сообщничества висело в воздухе: сообщничества молниеносно и едино принятого всеми. Сообщничества, от которого я отказался в разговоре с профессором. Сообщничества, до которого я еще не дорос.

Я понимал, что дело не в Вертинском. Конечно, не на каждом его концерте случалось такое. Очевидно, в тот вечер подобралась аудитория, в которой цепная реакция взаимопонимания могла охватить слушателей. Однако это было гораздо большее, чем случайность.

Такие мысли придавали мне сил и веры в правильность нашей с Яной жизни. Они же напоминали мне, что в моем-то положении ничего не изменилось.

Я по-прежнему числился старшим лейтенантом госбезопасности. Более того, — весной 1951 года, мне пришлось стать кандидатом партии. Прошел уже год и, согласно уставу ВКП(б), я должен был подумывать о поступлении в партию.

Когда-то, стать членом ВКП(б) было моей мечтой. Попав в разведку я, выражаясь фигурально, подписывал заявление в партию на крыле каждого самолета, которому предстояло увезти меня на задание. Однако, устав ВКП(б) требовал прохождения всяких формальностей: общего собрания организации, пленума парткома, райкома и других инстанций. Я находился на строго засекреченном положении нелегального сотрудника-агента. Раскрывать, даже партийной организации НКВД, мою связь с разведкой было нельзя.

Потом, в Румынии, мой интерес к партийности, в том числе и к комсомолу, значительно охладел. Комсомольцем я стал в школе, в 1938 году, и долгое время был горд своей принадлежностью к нему. В Румынии же, незаметно для себя, я перестал заботиться о своих комсомольских делах. Когда я вернулся в СССР, осеныо 1949 года, выяснилось скандальное обстоятельство: я выбыл из комсомола из-за неуплаты членских взносов. Судоплатов пришел в ужас. К счастью для меня, он обвинил в невнимательности к моим комсомольским делам майора Коваленко. В ЦК комсомола пошло специальное письмо за подписью министра госбезопасности. В начале 1950 года меня восстановили в комсомоле. Я был уже староват для этой организации. Она охватывает молодежь не старше 28 лет, но для меня было сделано исключение, чтобы облегчить переход в партию. Генерал заботился о моей партийности, наверное, потому, что будучи беспартийным я выглядел «белой вороной» в его коллективе.

Большинство молодежи приходило в разведку по, так называемому, партнабору с предприятий или из институтов. Беспартийные разведчики — явление редкое.

Весной 1951 года, перед выездом в Австрию, парторганизация поставила вопрос в упор: «сколько времени я собираюсь еще откладывать свое поступление в партию и почему?»

Я решил не дразнить судьбу и написал за несколько дней до отъезда заявление в парторганизацию МГБ СССР, надеясь, что и на этот раз «пронесет». Но на этот раз не «пронесло». Партком МГБ СССР, по специальному разрешению ЦК ВКП(б), утвердил меня в кандидаты партии без каких-либо других инстанций.

Вернувшись в Москву после провала Хофбауера, я отвечал на вопросы парторга одним и тем же: «Не думаю, что я достоин теперь звания члена партии…» Он убеждал меня, что, дескать, нечего беспокоиться, раз парторганизация доверяет, но я упорно отнекивался, ссылаясь на свои ошибки в Австрии, погубившие важное государственное задание.

Я надеялся, что уйдя из разведки, затяну свое кандидатство и автоматически потеряю его, согласно уставу партии.

Но, как видно, надеждам на мирный уход не суждено было осуществиться. Принять задание по убийству я не мог, но и как отказаться от него — не знал.

Стоило ли так биться над компрометацией Хофбауера, чтобы всего через полгода придти к такому острому и безвыходному конфликту…

Почему мне так не везет? Почему именно я должен попадать в такие необычные, почти фантастические положения? А, может быть, наоборот, — совершенно нормальные для советской действительности?

В конце концов, в чем заключается мой конфликт с разведкой?

Мне приказывают стать убийцей. Убийцей ради интересов советского государства. А я собираюсь отказаться. На каком основании? На основании того, что это убийство невыгодно для советского государства? Или потому, что у меня есть причины сохранить жизнь этого эмигранта? Нет. Мне совершенно безразлично, будет он жить или нет. Все, что я хочу — это остаться самим собой. Не стать убийцей. Жить так, как диктует мне моя собственная совесть.

А разве я имею право быть самим собой, не тем, что навязывает мне государство? Кто вообще из советских граждан имеет право быть самим собой?

Разве Юрий, например, мой школьный товарищ, получил право жить по своей собственной воле?

Закончив медицинский институт, он хотел задержаться в Москве. Его жена ждала ребенка. Кроме того, она была учительницей французского языка. Ехать на Алтай ей было не к чему. Кому нужен в алтайском селе французский язык? И все же, Юрий должен был уехать — так требовало государство. Через три месяца его жена бросила работу и поехала с дочкой к мужу. Ее мать читала мне потом письма дочери, наполненные отчаянием.

Или ребята, которые призываются в трудовые резервы. Разве они имеют право оставаться детьми, которые нуждаются в том, чтобы хоть время от времени видеть своих родителей? Подростками, которые, окончив школу, хотят поехать домой, а не уезжать на долгие годы «по разверстке» на далекие заводы?

Разве рабочий, который хочет уйти с завода или служащий, желающий переменить место работы, могут сделать это без особого разрешения государства?

Разве крестьяне имеют право работать сами на себя? Разве, собрав урожай, не отдают они большую долю государству, а остатки делят по трудодням, определяемым председателем колхоза и парторгом?

В нашем домоуправлении числится истопником некий Гаврила. Он получает меньше двухсот рублей в месяц и работает, без выходных, то кровельщиком, то слесарем — куда пошлет домоуправ. У него восемь человек детей. В потолке подвального колодца, где они живут, — одно окно. Его лицо — серое, как у загнанного нуждой человека. Я спросил Гаврилу:

— Ну, чего ты мучаешься? Ушел бы с этой работы. Ведь и себя и детей губишь.

— А куда? — спросил он. — Обратно в деревню? Там и без меня люди с голоду мрут. А здесь домоуправление мне площадь дает и московскую прописку. Кто меня еще в Москве пропишет, если я не буду в домоуправлении работать?

Гаврила рассказывал о своем бегстве из колхоза, как о счастливой и редкой удаче. Действительно — все граждане в СССР имеют паспорта. Отписываясь и приписываясь, они могут кое-как передвигаться по стране. Колхозникам никаких документов не полагается. Они не имеют права покидать свой колхоз. Только молодежи удается вырваться на учебу в город и получить паспорт. Они, как правило, в колхоз не возвращаются.

Но разве русский крестьянин не хотел бы быть полноценным гражданином своей страны и передвигаться по стране, когда хочет и куда хочет?

Или мой знакомый, Игорь? Получив диплом инженера, он пробовал в течение года содержать на девятьсот рублей жену, дочерей, мать и себя, а потом не выдержал и пошел в артель подработать «на стороне». Но он не имел права терять своей квалификации, потому что его квалификация была нужна государству. Его отдали под суд.

А писатели, журналисты? Разве они могут писать то, что им подсказывает их талант и совесть? Разве драматурги могут выводить на сцену людей, которых видят в жизни?

Почему в разгуле государственного антисемитизма были арестованы даже Маклярский и Эйтингон? Потому, что все, без исключения, интересы советских граждан должны принадлежать государству. Оба разведчика-еврея забыли о том, что верность национальному происхождению опасна для советского государства, если националист занимает такое ответственное положение, какое занимали Маклярский и Эйтингон. Они исчезли осенью 1951 года по смехотворному обвинению в растрате казенных средств.

И вообще, не вдаваясь больше в общеизвестные примеры, разве самый главный, самый чувствительный конфликт всех нас, советских граждан, с государством, не заключается именно в этом — невозможности жить по собственной совести, в отсутствии права быть самим собой?

Да. Мой конфликт не исключение, а нормальное и логичное следствие, вытекающее из самой сущности советского государства.

Тем хуже. Тем меньше у меня шансов найти выход из него.

Но к чему все эти сложные рассуждения и мысли… Не запутываю ли я сам себя? Стоит ли ломать голову?

Я не знаю, что скажу завтра Судоплатову. Но, если продолжать в таком же духе, к утру я могу просто свихнуться. Лучше попробовать заснуть. Одно ясно — задания я не приму. Может быть по дороге на конспиративную квартиру что-нибудь придет в голову. Утро вечера мудренее.

Я смотрю на Янино лицо, прижавшееся к моему плечу. Спит ли она на самом деле? Если потянуться к часам, я разбужу ее. До выключателя ближе. Осторожно высвободив плечо, я тушу свет и поворачиваюсь к стене. Уже сквозь сон, я чувствую, как Яна тихонько укрывает меня одеялом. Очень кстати, потому что в том месте, где прижималась ее щека, пижама холодит мое плечо мокрым пятном.

Каждому человеку знакомо своеобразное душевное состояние, которое можно назвать раздвоением собственного «я».

Иногда это чувство мелькнет, как что-то мимолетное и тут же унесется прочь. Иногда же, в особо критические моменты жизни, оно овладевает человеком надолго.

Сравнить его можно с ощущением опытного шофера, ведущего машину через забитый движением перекресток и занятого, одновременно, собственными мыслями.

В состоянии душевной раздвоенности, физическое «я» продолжает дышать, двигаться и даже разговаривать несложными, автоматическими фразами. Но где-то, параллельно с ним, возникает второе, критическое и контрольное «я». Оно, как шофер, следит задумчиво за действиями машин, регистрирует работу мотора, слышит звуки гудка, чувствует упругость тормозной педали.

Когда я шел по улице Горького к Ивановой, мое физическое «я» покорно шагало вдоль тротуара, останавливалось у перекрестков при красном свете, сворачивало в переулки, поднималось по лестничным пролетам. Второе «я», притаившееся в глубине души, скользило время от времени равнодушно-контрольным взглядом за всеми этими действиями и возвращалось снова к прежней, неотвязной, неразрешимой проблеме: «Что же я отвечу Судоплатову?»

Иванова открыла мне дверь, очень обыденным тоном пригласила войти и прошла вперед, в комнату.

Я проследил апатично за тем, как мое физическое «я» аккуратно стряхнуло снег с пальто, перекинуло его через руку и вошло немного боком в узкую половину двери.

Иванова остановилась у стола и склонилась над раскрытой папкой с документами.

— Садитесь, Николай, — начала она, выкладывая на плюшевую скатерть пачки документов и образцы анкет. — Может быть, начнем лучше с документов, выясним, какие есть технические возможности, а потом уже будем создавать легенды?

Я молча наблюдал за руками Ивановой, перебиравшими бумаги. Нет, она не забыла вчерашнего инцидента и только делает вид, что нам можно, как ни в чем не бывало, приступить к работе. Она даже волнуется. Это видно по беспорядочным движениям ее худых пальцев и по красным пятнам на тонкой просвечивающей коже кистей. Хотя, может быть, эти пятна просто от холода или недавней стирки. Тамара Николаевна ведь сама ведет свое хозяйство одинокой женщины.

У Ивановой нашлось достаточно выдержки, чтобы не смутиться моим молчанием. Она придвинулась вместе со стулом поближе к столу и положила оба локтя на стол. Наклонив немного вбок голову и окинув образцы документов оценивающим взглядом, Иванова продолжала свои размышления вслух.

— У нас есть хороший комплект швейцарских паспортов. Можно даже устроить что-нибудь вроде двух путешествующих родственников. Я могла бы стать вашей тетей, например…

Оттенок шутки в ее голосе был подчеркнут чуть больше, чем следовало. Весьма возможно, что по собственному убеждению Ивановой, она могла бы еще сойти и за мою сестру. Но проверить мое подозрение трудно. Иванова пока не осмелилась посмотреть мне прямо в глаза.

Я оборвал свое молчание.

— А где же Павел Анатольевич?

Иванова подняла голову, но это по-прежнему еще не был взгляд в упор.

— Его присутствие пока ни к чему, наверное. Вот разработаем общий план, приступим к конкретной работе, тогда и он подъедет. Нам сначала нужно решить, с чего начинать…

— С чего начать? Да, с разговора с Павлом Анатольевичем, конечно. Я ведь не дал ему пока никакого ответа…

Голос мой звучал не только немного вызывающе, он звучал и немного неестественно. Хотя, может быть, это только казалось моему второму притаившемуся «я».

Локти Тамары Николаевны соскользнули со стола на колени. Она глубоко вздохнула и покачала головой, не то осуждающе, не то безнадежно.

— Опять все сначала… я, лично, не могу больше разговаривать на эту тему… Всему есть предел. Сколько можно копаться в самом себе? Звоните ему сами, если хотите. У меня язык не повернется…

Я кивнул в знак согласия и молча ушел в коридор. Там на стене висит «общий» телефон. Тамара Николаевна занимает только одну комнату в «коммунальной» квартире и телефоном пользуются все жильцы.

Я набрал номер: К-6–46–64. Это прямой провод на стол к генералу, минуя секретаря. Судоплатов снял трубку.

— Я слушаю…

— Здравствуйте, Павел Анатольевич. Это Николай говорит. Я…

— А-а! Здравствуйте, здравствуйте, — перебивает меня Судоплатов почти восхищенным голосом. — Как живете, дорогой друг? Вы, что — уже у Тамары Николаевны? Мы обсудили с ней кое-что сегодня утром. Она вам расскажет. Главное, продумайте все хорошенько, прежде чем выбирать окончательный вариант…

Я знаю, что обрывать генерала не полагается, но у меня нет другого выхода.

— Простите, Павел Анатольевич, мне совершенно необходимо поговорить сначала с вами…

На секунду устанавливается молчание. Потом голос генерала медленно выговаривает с оттенком подчеркнутого недоумения.

— Что там у вас опять?.. Неужели все еще не можете справиться сам с собой?..

— Как раз об этом мне и нужно поговорить с вами…

Судоплатов тяжко вздыхает. Злобы в его голосе нет, скорее, нескрываемая грусть.

— Боже мой, как вы все усложняете… Хорошо, я сейчас приеду.

Брошенная генералом трубка отдается в моем ухе резким щелчком.

Судоплатов приехал быстро, буквально через пятнадцать минут. Монотонные рассуждения Ивановой о служебном долге, об обязанности, наконец, контролировать свои эмоции, не успели вывести меня из равновесия.

Генерал вошел в комнату стремительно, небрежно сбросил пальто, коротко и полуслышно поздоровался и, присев немного боком к столу, откинулся выжидательно назад. Видно было, что он подчеркивает всем этим случайность своего визита. На лице его было ясно написано: — «Вы явно пользуетесь тем, что сейчас очень нужны мне… Ну, я выполнил ваш каприз… И что же дальше?»

После секунды молчания он добавил уже вслух.

— Я слушаю вас…

Отсутствие подготовленного решения сказывалось. Я мерно царапал ногтем упругий ворс скатерти. Какие-нибудь убедительные или просто гладкие фразы никак не приходили в голову. Но что-то говорить надо было.

— Понимаете, Павел Анатольевич… я не могу решиться на такую ответственную поездку сразу…

Судоплатов оборвал меня довольно вежливо.

— Я уже слышал это вчера и дал вам время подумать.

— Да, конечно. Я пытался убедить себя. Ничего не получается.

Генерал нахмурился и мотнул головой.

— Не понимаю. В чем убедить? Что не получается?

Действительно, надо быть конкретнее, говорю я себе, и произношу вслух:

— Я просто не могу принять это задание и все.

— Почему-у-у!?!

Судоплатов потряс перед собой раскрытыми ладонями рук жестом воззвания к высшей справедливости. Наклонившись вперед, как бы стараясь заглянуть в мою душу, он повторил:

— В чем дело? Не сумеете проехать по Европе, что ли? Кому вы говорите? Короткая и несложная поездка.

— Ну, хорошо, Павел Анатольевич. Вы заставляете меня поставить точки над «i». Мне страшно взяться за это дело. Я просто боюсь…

Судоплатов на мгновение опешил. Глаза его прищурились. Лицо перекосилось гримасой иронического недоверия.

— Бои-и-тесь?

Он перевел глаза на Иванову, как бы ожидая объяснений.

Та только пожала плечами и покачала головой. Так обычно показывают: — «Бредит, бедный». Судоплатов откинулся назад с полуулыбкой человека, которого не так легко провести.

— Неубедительно, Николай. Если бы я не знал вас десять лет… Здесь что-то не то… Вы мне чего-то не договариваете… И, потом, я рассказал вам уже столько доверительных вещей. Очень доверительных… Если бы я только мог понять, что вам мешает. Простое, абсолютно выполнимое дело. Надежное бесшумное оружие. Важное, очень важное задание. Таких заданий люди ждут всю жизнь. Не понимаю, совершенно не понимаю. Вы, конечно, что-то не договариваете…

Мне показалось вдруг, что я прижат к краю пропасти. Еще несколько секунд и Судоплатов поймет правду… Прежде чем мое внутреннее «я» сумело сообразить, что происходит, физическое уже рванулось вперед.

— Но вы не можете… не можете послать на такое дело человека, у которого… у которого… руки и ноги трясутся!

Я затаил дыхание. Поверят ли? Не хватил ли я через край? Бессмысленный довод от повторения выиграть не мог.

Но, возможно, отчаяние человека загнанного в угол, прозвучавшее в моем голосе, так поразило Судоплатова. Он долго молчал, рассматривая меня остановившимся и очень серьезным взглядом. Потом хмуро опустил голову. Прошло несколько минут. Долгих минут. Медленно роняя слова, грустно, почти торжественно генерал повторил, как бы про себя:

— Да… наверное не могу… вы правы…

И не меняя ни позы, ни тона, добавил.

— От задания я вас, конечно, освобождаю… о вашей дальнейшей судьбе вам сообщат… можете идти…

Глаза Судоплатова оставались прикованными к краю стола, но легкий кивок в сторону двери придал последним словам оттенок приказания: «убирайтесь, вон».

Я тяжело поднялся из-за стола, набросил на себя пальто и задержался нерешительно на пороге.

— До свидания.

Сзади, из-за книжного шкафа, донеслось, как эхо, холодное: «До свидания».

Одновременный прощальный ответ их прозвучал по-смешному стройно, совсем не соответствуя обстановке.

Вечером Яна и я срочно навестили одну из наших родственниц. Мы договорились, что она возьмет к себе Машу, когда нам придется двинуться в «дальние края». Дома Яна собрала мне смену чистого белья и несколько самых необходимых вещей для себя. Свертки были положены на сундук в коридоре, чтобы были всегда под рукой.

Мы не сетовали на то, что ждало нас. Рано или поздно, все равно должно было так кончиться. Я только дивился немного самому себе. Жить мне стало, почему-то, сразу легко и просто. Смешно… В сорок девятом, по приезде в Москву, когда настоящей опасности никакой не было, я так метался и думал… Нет, хватит воспоминаний! Они не нужны мне больше. Возвращаясь все время мысленно в прошлое, я пытался найти в нем поддержку и оправдание своим действиям. Теперь же смысл-то уже не собьет меня с правильного пути. А шагая по этому пути я всегда буду вместе с Яной. Что бы ни случилось…

Во имя чего мы оба готовы на все? Трудно сказать… Наверное, прежде всего, во имя собственной совести и любви друг к другу. Может быть, за этим и скрывается что-то более глубокое, но не все ли равно…

Стукнув чашкой о блюдце, Яна прервала мои мысли. Подняв глаза, я увидел, что лицо ее было очень бледным и насторожившиеся глаза впились в блик света, заскользивший по оконным занавескам.

— Ты, что? Так быстро они не могут приехать… Неужели боишься?

— Конечно, — улыбнулась она. — А что ты думаешь? Как машину во дворе услышу, так сердце начинает колотиться. Что же я могу поделать… А ты?

Я протянул ей обе руки через стол: «А я — нет!»

— Врешь, ведь, — засмеялась Яна. — Ну, зачем врешь?

— Ну, так… немножко страшно. Но, ведь Сибирь — тоже русская земля.

— Конечно, — кивнула она мне почти радостно. — Сибирь тоже русская земля…

 

Глава восьмая

Карлсхорст — одно из восточных предместий Берлина.

Вскоре после окончания войны несколько кварталов в центре Карлсхорста были отделены от остальных улиц и домов высокой железной решеткой. Кое-где решетка переходила в забор из колючей проволоки. Вдоль забора по ночам бродили патрули немецкой полиции с автоматами через плечо и тренированными овчарками на поводках. Полиции разрешалось дежурить только с внешней стороны ограды. Территория за решеткой принадлежала советскому оккупационному командованию в Германии.

Рядом с приземистым вокзалом городской электрички в решетке был просвет, перечеркнутый полосатым шлагбаумом. Около него — будка для часового и калитка для пешеходов. Большинство жителей советского городка были пешеходами. Жизнь их протекала, в основном, внутри ограды.

В городке помещался штаб главнокомандующего, советская Контрольная комиссия, служба связи, административные и хозяйственные управления. Сотрудники этих учреждений жили вместе с семьями тут же, на территории городка.

В огороженных кварталах было все, что могло дать возможность жителям городка избежать контакта с немецким населением.

В двухэтажном здании «Гастронома» имелись продукты высшего качества в большом выборе. Граждане Восточной Германии продолжали перебиваться на скудном рационе карточной системы. Обитатели советского городка недостатка в продуктах не знали. Здесь же, в магазинах обуви, одежды, посуды, книг, музыкальных инструментов продавались лучшие изделия восточногерманской промышленности. В ресторане «Волга» готовились русские блюда, а немец-аккордеонист играл советские песни.

Во Дворце Культуры приезжие артисты из СССР давали концерты, каждый вечер демонстрировались кинофильмы, советские и заграничные. В городке был свой парк с танцплощадкой и летним театром, свой стадион, гостиницы и прачечные, закусочные, ателье химчистки, и парикмахерские.

И все же каждый день сквозь калитку городка сотни советских граждан выходили на территорию Германии.

Служащие торгпредства совершали это законным и организованным порядком: утром специальный автобус отвозил их в Берлин, где находилось торгпредство. Как правило, разгуливать по городу не разрешалось. Вечером, после работы, тот же автобус увозил их обратно к железной решетке.

Много пешеходов выскальзывало за ограду по собственному почину.

Жены советских служащих бродили по немецким магазинам в поисках найлоновых чулок или несмывающейся губной помады. Наиболее смелые ездили на электричке в центр восточного сектора, чтобы «побарахолить» в больших универмагах.

Соседние с городком парикмахерские процветали на контрабанде из западного сектора; пошивочные ателье были увешаны вывесками на ломаном русском языке, а в радио и часовых мастерских толпились советские граждане, выжидающие очепеди поговорить с хозяином полушепотом. Занимались этими нелегальными махинациями вое, и начинать репрессии было некому.

Однако, среди рядовых советских граждан за границей была в Карлсхорсте категория людей, которым работа среди немецкого населения и на немецкой территории вменялась в обязанность. Эти люди редко ходили пешком. Они пользовались самым большим автомобильным парком в Карлсхорсте. У них были особые удостоверения личности, дававшие право выходить за ограду после полуночи. Они могли привести с собой в городок любого человека без проверки его документов и так же свободно вывести обратно. Советские патрули и немецкая полиция были обязаны оказывать им всяческое содействие.

Учреждение, в котором эти люди работали, называлось среди жителей городка безразличным словом «инспекция». На их коричневых удостоверениях было скромно напечатано: «воинская часть, полевая почта номер 62 076».

Только немногие знали, что настоящим названием «инспекции» было — «Аппарат уполномоченного МГБ СССР в Германии». Воинская часть, полевая почта номер 62 076 являлась форпостом советской власти в Берлине, ее глазами, ушами и щупальцами.

Аппарат уполномоченного МГБ размещался в трехэтажном корпусе бывшего госпиталя. Причудливо изломанное здание занимало несколько кварталов в восточном конце городка. Между плотным деревянным забором и парадным подъездом были посажены сосны и разбиты цветочные клумбы. Сосны разрослись в своеобразный перелесок, а за клумбами систематически ухаживали садовники.

Здание инспекции сильно охранялось, хотя и помещалось внутри общей ограды. Часовые — у проходной будки, часовые — у подъездов, часовые — в коридорах. Документы сотрудников тщательно проверялись. Время от времени на них ставились условные значки резиновыми штампиками, изготовленными тут же — в инспекции.

Причин для усиленной охраны было достаточно. В здании находилась картотека агентуры по всей Германии, хранились личные дела осведомителей и резидентов, компрометирующие материалы на врагов коммунистической власти, шифры прямой связи с Москвой и архивы многих лет работы.

Отсюда велось наблюдение за немецким населением и советскими гражданами, разрабатывались подпольные операции против западных государств, создавалась и поддерживалась широкая сеть советских агентов в «капиталистических» странах.

Короче говоря, аппарат уполномоченного МГБ представлял собой центр советской разведки и контрразведки в Германии.

С осени 1951 года одна из комнат на первом этаже инспекции была отдана нескольким людям, только что приехавшим из Советского Союза. Они были гостями в Берлине и отчитывались в своей работе непосредственно Москве. Эти люди составляли оперативное отделение судоплатовского Бюро номер один, откомандированное в Германию. Вскоре после провала хофбауеровского путешествия, генерал Судоплатов изменил план засылки боевых групп в Западную Европу. Теперь первыми на территорию противника должны были выезжать агенты-немцы, завербованные в Восточной Германии. Агентов предстояло подобрать из числа наиболее надежных попутчиков советской власти, соединить в группы по три-четыре человека и поставить во главе каждой советского офицера-разведчика. Офицеру полагалось тренировать группу, разрабатывать для ее участников переезд на Запад и руководить связью с агентами после их переброски. После того как его люди прочно обосновывались на западной территории, офицер мог выехать к ним для проведения боевой операции на месте.

Для вербовки подходящих агентов, их инструктажа и переброски на Запад, генерал и послал осенью 1951 года в Берлин своих сотрудников.

В начале 1952 года начальником берлинской группы стал подполковник Коваленко. Он выписал к себе семью, жену и сына, и все свое внимание уделял работе. Внимание, но не рвение. На рвение Коваленко не был способен из-за хронической боязни ответственности. Он обладал неплохим опытом разведработы, усердно занимался немецким языком, был умен и начитан. Но его профессиональные качества сильно обесценивались постоянной внутренней борьбой. Борьбой между необходимостью рапортовать начальству о достижениях и паническим страхом в чем-то ошибиться.

Однако кроме Коваленко в берлинской группе было еще три офицера. Они меньше боялись ответственности.

Их усилиями, к весне 1952 года, было подобрано несколько кандидатов на вербовку. В сейфах группы появились пухлые папки дел на будущих агентов. Объем работы стал расти. В апреле Судоплатов решил послать в помощь Коваленко четвертого офицера.

Этим четвертым офицером оказался я.

Прошло почти два месяца с тех пор, как я отказался ехать в Париж. Как и в сорок девятом году, начальство предаставило меня на несколько недель самому себе. В ответ на мои телефонные звонки, звучал один и тот же ответ: «ждите, вас вызовут…» То, что Судоплатов не спешил с репрессиями не означало, конечно, моего прощения. Иванова сообщила однажды по телефону, что генерал отменил свое ходатайство о выдаче мне медали за десятилетнюю службу. Но, по мере того, как день уходил за днем, а меня не арестовывали, я все больше задумывался над положением самого Судоплатова.

Так ли уж просто было ему обрушить на меня свой гнев?

Судоплатов «нашел» меня когда-то, и сделал разведчиком. Он не раз, наверное, ручался за меня перед руководством. Его отношение ко мне выходило за рамки холодного контроля подчиненного ему офицера. Судоплатов часто говорил, что отвечает за меня перед государством. Это не были пустые слова. Для того, чтобы зачеркнуть меня, как сотрудника и лойяльного советского гражданина, Судоплатов должен был сначала признаться самому себе, что не умеет разбираться в людях. С другой стороны, у него не было прямых доказательств, что мой отказ был продиктован не малодушием, а чем-то иным. Почему бы генералу не убедить себя в том, что у меня действительно не нашлось физических сил для рискованного задания.

Я понимал, что мои рассуждения были слишком обыденного, человечного характера. В сочетании с советской разведкой они могли звучать странно. И все же…

Я никогда не узнал, что именно думал Судоплатов и какое решение он принял. Но получив приказ выехать в Германию для штабной работы, я понял, что главная опасность миновала.

26 апреля 1952 года я вылетел на самолете гражданской линии «Аэрофлот» через Минск и Варшаву, в Берлин.

Особняк на углу Райнгольдштрассе и Вальдорфаллее в карлсхорстовском городке принадлежал оперативной группе подполковника Коваленко. Дом был двухэтажный, с большим количеством комнат, террасой и гаражом. Когда-то он был окружен садом, за которым тщательно ухаживали. Об этом говорили плиты черного камня, просвечивающие сквозь разросшиеся сорняки, ростки тюльпанов в тени густых кустов сирени и шары можжевельника у остатков гранитного парапета. Весна в 1952 году была очень ранней. В начале мая шеренга яблонь на границе нашего участка покрылась цветами, вдоль проволочного забора появились колонии ландышей, и шофер нашей группы Устиныч перестал носить свой красный шерстяной джемпер.

Я получил угловую комнату на втором этаже. В тихие ночи в мои окна доносился монотонный разговор немецких полицейских, дежуривших в сторожевой будке по другую сторону забора — на территории Германии.

Особняк, так же как и другие дома принадлежавшие нашей группе, назывался «объектом». Наверху жили мы с Устинычем. Внизу, в столовой и гостиной, устраивались встречи с агентами, когда их можно было привезти в городок.

От «объекта» до «аппарата», как мы называли здание инспекции, было семь минут ходьбы.

В северном углу забора, окружавшего инспекцию, была белая бетонная проходная будка. Для работы в Германии я получил еще в Москве документы на имя старшего лейтенанта Николая Евгеньевича Егорова, сотрудника воинской части п.п. 62 076.

От проходной будки асфальтовая дорожка вела в гору, к колоннам парадного входа. Опять часовые и проверка документов. По изломанным узким коридорам бывшего госпиталя я проходил в комнату сорок один на первом этаже. Там помещался миниатюрный штаб берлинского отделения судоплатовской службы.

В небольшой комнате было одно широкое окно. Около него стоял наискосок массивный стол начальника группы подполковника Коваленко. На столе теснились три телефона. Один из них, общегородской, 50–12–69, Другой — карлсхорстовского военного коммутатора, поэтично называвшегося «Чайкой». Третий — внутренний, номер 3, собственной подстанции инспекции.

Эти телефоны как бы символизировали, что повседневная работа коваленковского коллектива шла по трем линиям. Через агентуру среди населения Восточной Германии подыскивались кандидаты в боевые группы. Кое-кто из наших агентов наводчиков занимал солидные должности в восточной полиции или, далее, в ЦК Объединенной Социалистической Партии.

Вторая линия работы состояла из нескольких разведчиков, будущих руководителей боевых групп. Эти люди жили в карлсхорстовском городке, в здании инспекции почти не появлялись и встречались с отобранными для них агентами на конспиративных квартирах.

Одновременно, через аппарат инспекции, велась проверка кандидатов в боевики, сбор материалов о них и подготовка вариантов их переброски на Запад.

Материала поступало много, но создание групп подвигалось медленно. Судоплатов напоминал почти в каждом письме: «За количеством не гнаться. Нам важно, в первую очередь, качество людей. Они должны быть абсолютно надежны. Выбирайте лучших из лучших, а из них самых способных». У генерала были серьезные причины для подобного подхода к делу. Боевым группам предстояло выполнять на Западе задания, провал которых мог привести к международному скандалу. Поэтому надежность агентов и их психологическая выносливость имели решающее значение, особенно в случае ареста, допроса, тюремного заключения. С другой стороны, каждый из кандидатов должен был обладать своей собственной легальной возможностью переезда на Запад. Эти требования приводили к тому, что десятки кандидатур просеивались сквозь сито коваленковского штаба, а подходящих людей находилось немного. И если контуры будущей сети боевых групп стали постепенно вырисовываться, то этим берлинское отделение было обязано, в основном, работоспособности Евгения Савинцева.

Старший лейтенант Савинцев находился в Германии с первых дней возникновения там филиала судоплатовской службы. Начальство менялось, штабные офицеры приезжали и уезжали, а Савинцев тянул свою лямку упорно и бессменно. Постепенно в его руках собрались все нити работы. Женя, как севильский Фигаро, стал ключевой фигурой берлинского штаба.

С первых же дней я понял, что приехал в Берлин, фактически, для помощи Савинцеву, а не Коваленко.

Стол Савинцева и мой были составлены вместе. Карликовый сейф в углу у двери поделен между Женей и мной. К новому, в рост человека, сейфу у окна имел доступ лишь один Коваленко. Там хранились наиболее секретные телеграммы из центра, кодовые таблицы и, наверное, личные дела на каждого из нас.

Савинцев передал мне часть агентурных донесений подлежащих переводу, анкеты и автобиографии для сортировки, фотокопии документов из архивов немецкой компартии для составления сводок по ним, и много других бумаг, давно уже ждавших обработки. Кухня кропотливой работы коваленковского отделения стала разворачиваться передо мной.

Но в этих же материалах мне попались на глаза детали, косвенно касавшиеся самого Савинцева. Между строчками рапортов и заключений я прочитал историю превращения Жени в рабочий мотор группы. До командировки в Германию Савинцев намечался на роль разведчика-нелегала. Так называются в разведке сотрудники, находящиеся на особом положении. На территории своей страны, они живут по гражданским документам и внешне никакого отношения к разведке не имеют. Их работа начинается только после переезда государственной границы. Тогда они разыгрывают граждан другого государства. У службы Судоплатова таких разведчиков в 1952 году было тринадцать человек. В том числе и я. Разведчики-нелегалы особо тщательно засекречиваются, чтобы никакие случайные встречи за границей не могли бы раскрыть их настоящего лица. Вначале был засекречен и Савинцев. В качестве нелегального резидента за кордоном, он мог бы сделать многое. Личных качеств для этого у него было достаточно. Савинцев хорошо знал немецкий. Он закончил институт иностранных языков. Развитой ум и наблюдательность помотали ему быстро впитывать в себя детали заграничного быта и общей обстановки на Западе. Рыжеватые волосы, бледное лицо с веснушками и светлые глаза приближали его к тому «северному типу», который был когда-то выдуман гитлеровскими расистами. Савинцев, кроме того, был сдержан, почти скуп на слова, выдержан и дисциплинирован, как настоящий немец. Порой Коваленко разговаривал с ним нарочито грубо. Подполковник любил подчеркнуть лишний раз, кто именно хозяин группы. Мы все знали, что самолюбие Савинцева было уязвимо. Губы его белели до синевы, глаза застывали на краю коваленковского уха, но он никогда не терял самообладания.

Однако при всех своих способностях, Савинцев нелегалом не стал. По ходу работы в штабе Коваленко, ему пришлось встретиться с десятками посторонних разведке людей: с техническими работниками инспекции, с тайными осведомителями всех калибров, с немецкими полицейскими и пограничниками, служащими коммунистического партийного аппарата, разными «попутчиками» и прочими. В конце концов, от засекреченности Савинцева мало что осталось. Это поняла и Москва. В длинной и сердитой телеграмме Судоплатов выругал его за потерю «личной конспирации» и приказал рассортировать кандидатов в его боевую группу между другими разведчиками-нелегалами коваленковского отделения. Савинцев окончательно и официально превратился в штабного офицера.

Не было заметно, чтобы он огорчился таким поворотом своей карьеры. К нему вскоре приехали жена и сын. Создавалось впечатление, что с души Савинцева упал камень. Близкими друзьями мы не были. Я не мог открыто поздравить его с удачей, но втайне был рад за него и задумывался, не попробовать ли и мне таким же путем покончить с угрозой нелегальной работы.

Я понимал, что между положением Савинцева и моим была большая разница. Не только потому, что Савинцев всего лишь готовился стать нелегалом, а мне уже пришлось проработать на этом поприще много лет.

Другая мысль беспокоила меня. Не сделал ли генерал для Савинцева исключение из правил только потому, что Савинцев был совершенно необходим, как штабной офицер, для берлинской группы? Подполковник Коваленко был способен только на «руководящие указания» и бесчисленные перепроверки. Третий же штабной офицер, майор Мещеряков, был просто безнадежно глуп.

Я никогда толком не узнал, чем занимался майор в Германии. В аппарате Мещеряков бывал редко. Он, в основном, разъезжал по городам и пограничным пунктам Восточной зоны. Поговаривали о каких-то его планах переброски через межзональную границу целых вооруженных отрядов для разовых боевых операций.

Внешне Мещеряков развивал кипучую деятельность. Встречался с агентами, собирал сведения о тропах через границу и о марках оружия, которое можно закупить в Западной Германии, заказывал в архивах инспекции всякие справки о бывших датских подданных. Почему именно датских, никто из нас не знал. Когда Мещеряков появлялся в аппарате, то шумно входя, почти врываясь, он оглушал всех звуками своего высокого и звонкого голоса. Лицо его было кругло, губы припухлы, а рост, как говорят, «в потолок». На правой стороне штатского костюма он носил ромб какого-то военного института. Трудно сказать, каким образом он сумел закончить этот институт, но разговаривал Мещеряков стандартными, безличными фразами, понадерганными из газетных передовиц, служебных инструкций или речей начальства. Наверное, он и сам чувствовал насколько тусклы его проповеди, потому что пересыпал их после каждого второго слова неприличной руганью. Видимо, он верил, что такая «приправка» даст понять собеседнику, какой, мол, Мещеряков «рубаха-парень» и, если он и говорит «по-простому», то только потому, что у него, дескать, такой стиль. Само собою разумеется, что единственным языком, которым Мещеряков кое-как владел, был русский.

Из кипучей деятельности Мещерякова много не вышло: никаких отрядов он никогда не сформировал. Зато малолетний сын его стал знатоком всех местных футбольных команд, состязания которых он смотрел вместе с отцом.

Да, Савинцев был совершенно необходим берлинской группе. Без него штабная работа отделения оставалась бы кипой бессодержательных бумаг, настроченных Мещеряковым и подписанных Коваленко.

Мне трудно было тягаться с Женей. У меня не было ни его трудоспособности, ни его навыков в штабной работе. И все же я чувствовал, что обязан был попробовать, так же как и он, познакомиться с максимальным количеством людей, посторонних разведке: игра стоила свеч.

Действовать нужно было осторожно, но быстро. Я должен был успеть подпортить как следует свою конспирацию прежде, чем Судоплатов поймет, что происходит, и остановит меня.

Савинцев прижал металлической печаткой дымящийся кружок сургуча на углу пакета и тут же выругался сквозь зубы. Печатка пристала к бумаге.

Я засмеялся.

— Чего же ты не поплевал. Сам же говорил, что если поплевать, не пристанет.

Савинцев огорченно усмехнулся и взглянул на часы.

— До обеда четверть часа. Не буду я ждать начальства. Ты, может, отправишь почту, а я двинусь домой?

Начальством мы называли Коваленко. Было уже около пяти вечера. Приближалось время нашего единственного перерыва за весь рабочий день. Савинцев обычно обедал дома. Все остальные, в том числе и Коваленко, пользовались служебной столовой в здании инспекции. Наши оклады в немецкой валюте были ниже армейских. Каждый экономил марки для вещей более важных, чем продукты. Питание в служебной столовой, по карточкам, было очень дешевым.

Савинцев продолжал мучиться с сургучем. На него это было непохоже. Я чувствовал, что ему сегодня не по себе. Что-то нервировало его.

Я поднялся из-за стола и отцепил от связки ключей свою личную печатку.

— Ладно, Женя, отправлю. Ты только сейф запечатай, чтобы я успел секретаря застать.

Савинцев захлопнул стальную дверь сейфа и смазал пальцем кружки пластилина, перекрыв щель в нескольких местах. Потом аккуратно выдавил на пластилине иероглифы своей печатки. Сейф нельзя было открыть, не разрушив рисунка на вязкой массе.

Савинцев внимательно оглядел свой стол и корзину для мусора: по правилам, не разрешалось оставлять далее обрывков бумаги. Он взял со стола немецкую газету, сунул ее в карман и повернулся к выходу.

— Пока, Николай. Буду в девятом часу.

Я разогрел спичкой сургучные кружки на пакете с почтой, перепечатал их на свой шифр и подписал в особом штампе фамилию «Егоров». Теперь я отвечал за доставку пакета в почтовое отделение инспекции, называвшееся «фельдсвязью». Оттуда наша почта, вместе с другой секретной почтой инспекции, полетит на военном самолете в Москву под охраной двух вооруженных курьеров.

Мне надо спешить с пакетом: в пять часов секретариат инспекции закрывается на обед. Но мои мысли все еще были сосредоточены на том, что могло происходить под залами столовой — в подвале инспекции.

Немецкая газета, которую Савинцев сунул в карман, была западноберлинским «Тагесшпигель»-ем. Савинцев весь день пытался прочитать ее, как следует, но разные дела упорно мешали.

Когда утром Савинцев и я отпирали дверь нашего кабинета, до нас донеслись обрывки разговора. Группа сотрудников инспекции собралась у курительной комнаты. Мы знали их только в лицо. Они работали в контрразведке, в комнатах соседнего коридора.

Резкий поворот головы Савинцева заставил и меня прислушаться. Я не понимал, что так поразило его. Уловить можно было только отдельные слова:

«…всю ночь этого типа кололи… тяжело язык развязывать…..юрист-то он юрист, а попробует подвала как следует и образумится… вообще-то из этого доктора можно бы богатейший материал выжать…»

Дольше задерживаться было неудобно и мы вошли в кабинет. Подмышкой у Савинцева была пачка западных газет. Нашей группе полагалось по одному экземпляру западных публикаций из личного фонда начальника инспекции.

Савинцев перебросил всю пачку ко мне на стол.

— Читай, читай, Коля. Я потом…

Развернув первую газету, я понял, что Савинцев уже просмотрел заголовки. Западная печать сообщала, что доктор Линзе, член Союза Свободных Юристов, активный антикоммунист, бесследно исчез. Предварительное расследование наводило на мысль, что доктор был насильно увезен в восточный сектор советскими агентами. Рядом было напечатано интервью с советским комендантом Берлина. Комендант возмущенно опровергал грязные слухи.

— «Никакого Линзе в восточном секторе нет и не может быть, — заявил он. — Бред о похищении сфабрикован врагами мира и демократии».

Я взглянул на Савинцева. Теперь и мне стало понятно, о ком говорили контрразведчики в коридоре. Линзе был здесь — в подвале инспекции.

Савинцев пожал плечами и сказал уклончиво:

— Что ж… Работают, товарищи…

Мне и не нужны были точки над «i». Конечно, дело доктора нас не касалось. В таких случаях, вопросы нравственности приобретают относительное значение. У нас с Савинцевым могла быть своя точка зрения, у контрразведчиков — своя. Личное мнение нам лучше было держать при себе. Если Савинцев намекал на это, то он был совершенно прав.

И все же, в течение целого дня мои мысли не раз возвращались к доктору, которого ретивые контрразведчики «кололи» в подвале. Сломают ли они его? Наверное, сломают. Что может он один поделать против целой системы насилия? Один в поле не воин.

Я успел застать секретаря и сдал ему почту. Расписавшись в книге, я спустился в столовую. В залах было много народа. Сотрудники спешили пообедать, чтобы успеть побывать дома во время перерыва. Всем нам предстояло еще работать с восьми до двенадцати ночи. По советским законам такого длинного рабочего дня существовать не может, но для «органов» законы не писаны не только в смысле границ власти. Они не писаны и в смысле эксплуатации сотрудников. В редком советском учреждении так выжимают соки из служащих, как в МВД и МГБ.

За столом нашей группы в последнем зале уже сидели Мещеряков и шофер Устиныч.

— Егорову, привет, — крикнул Устиныч и шутливо обмел стул. — Борщ очень советую сегодня.

Я послушался Устиныча и заказал борщ.

Вошел Коваленко. Хмурое выражение его лица заставило Мещерякова оборвать двусмысленный анекдот, а Устиныча — подтянуть галстук. Подполковник коротко поздоровался и уткнулся в меню. Он не принадлежал к людям, которых похищение доктора Линзе могло вывести из равновесия. Коваленко заботился больше всего о собственной служебной карьере. Наверное, что-то серьезное и не совсем приятное пришло из центра в утренних телеграммах.

Официантка не спешила нас обслуживать. Она была занята другими столиками. Матовые лампы под низким потолком были окружены дымным ореолом. Приглушенные разговоры обедающих сливались с музыкой, журчавшей внутри дряхлого радиоприемника на тумбочке в углу.

Прошло два с лишним месяца моей работы в берлинском штабе. Лица многих сотрудников «инспекции» были мне уже знакомы. Большей частью, правда, только, как лица.

С двумя девушками за дальним столом, например, я никогда ни о чем не разговаривал, хотя и виделся почти каждый день. Они работали в отделе «А». В залах отдела стояли шкафы с тысячами учетных карточек. Один из залов назывался «учет компрматериалов», другой — «агентурный».

Наша работа над кандидатами в боевые группы начиналась с «проверок». Так назывались небольшие печатные листки, похожие на краткие анкеты. Мы заполняли их сведениями полученными от наводчиков. С двумя листками на каждого кандидата я шел на второй этаж, к девушкам-проверщицам. Разговоров между нами не было. Они забирали листки и я уходил. Через несколько часов кто-нибудь из них звонил, что «заказ выполнен».

Одна из девушек искала нашего человека среди карточек на людей, как-то и когда-то скомпрометировавших себя перед коммунистической властью в Германии. Если наш человек «проходил» по ним, то на обороте «проверки» давалась краткая выписка его провинностей. Обычно, этого было достаточно, чтобы его кандидатура отпала.

Во втором зале, другая девушка проверяла «по учетам» не был ли наш кандидат уже завербован другой службой советской разведки. Вчера, например, девушка вернула мне одну из проверок, написав на обороте: «обратитесь отдел «Ли», тов. Зеленов».

Поискав глазами по обеденному залу я увидел и Зеленова. Он не спеша доедал компот. По медленным движениям ложечки, выуживавшей фрукты из граненого стакана, можно было понять, что товарищ Зеленов цену себе знает. И, все же, на своих агентов он не был скуп. Вчера, когда я показал ему надпись на проверке, он молча достал из сейфа личное дело агента и протянул мне.

— Берите, берите, — выговорил он, пока я писал расписку. — Старик неплохой. А мне зачем связи в Голландии? Мне связи в Голландии не нужны…

Такая щедрость встречалась редко. В большинстве случаев отделы старались сохранить агентов для себя.

Из-за одного из соседних столов поднялся высокий человек с волосами соломенного цвета, небрежно спадавшими на лоб, и направился к нам. Костюм его был неважного качества и сильно помят. На рубашке не хватало средней пуговицы. Вместо нее висела нитка. Майор Ветров не особенно заботился не только о своей внешности, но и о материальных благах вообще. Может быть, потому что он был холост, а может быть, потому что его внеслужебные интересы были целиком отданы автомобилям, мотоциклам и рыбалке. Он отвез свой мотоцикл в Москву и часто сокрушался об этом.

— Чего ж… — говорил он. — Стоит на чердаке и ржавеет. Бабку соседскую попросил хоть пыль стирать, да разве бабка что понимает в мотоциклах… Вот и плачу налоги каждый год ни за что…

Зато у майора была солидная компенсация в Германии в виде личного Мерседеса-кабриолета. Автомобиль был старый, с облупившейся краской, но майор утверждал, что «конь еще с огнем». Ему было лучше знать, он правил сам и ухитрялся выжимать из машины дикую скорость.

Ветров подошел к нашему столу и гаркнул на ходу в мою сторону:

— Жив, брат Егоров? Там тебе донос пришел. Зайди, если хочешь…

И прошагал к выходу.

Коваленко оторвался от обеда и бросил на меня взгляд, полный недовольного удивления.

— Похоже, Николай, что вы тут совсем своим человеком стали… Не уходите после обеда. Поднимитесь в кабинет. Я приду сразу, как меня обслужат. Нам надо поговорить.

Вряд ли шутливая фраза Ветрова шокировала подполковника. Ветров всегда называл «установки» ироническим термином «доносы». В самом же деле, «установки» были полицейскими рапортами об интересующих нас людях.

Если наш кандидат не проходил по компрматериалам и не принадлежал уже какой-нибудь службе советской разведки, мы начинали сбор сведений о нем через немецкую полицию. Майор Ветров получал от нас список, где между тремя-четырьмя подставными лицами, значился и будущий член боевой группы. Ветров был связным инспекции с префектурой восточноберлинской полиции. Он передавал немецким чиновникам заказы на установки и те приступали к сбору сведений. Они опрашивали соседей по дому, коллег по месту работы, или своих осведомителей среди знакомых проверяемого человека. Общий итог возвращался Ветрову и он, обычно, звонил нам с одинаковой фразой: «Ваш донос пришел…»

Нет, нет, ветровская формулировка не могла быть чем-то новым для подполковника. Ему сегодня особенно неприятно лишнее напоминание о моих знакомствах с сотрудниками инспекции. Нет ли в телеграммах из Москвы чего-нибудь на эту тему?

В телеграммах, видимо, весь смысл. По телефону с Москвой Коваленко сегодня не разговаривал.

— Николай Иванович, — обращаюсь я к Коваленко. — Звонил начальник секретариата. Вэ Чэ перегружено. Он сможет дать вам провод не раньше полуночи…

Коваленко подымается со стула и идет в другой конец зала, к начальнику секретариата, заканчивающему обед. Начальник секретариата хозяин технического аппарата «инспекции». Он же отвечает за распределение разговоров по «ВэЧэ».

Сокращение «ВэЧэ» означало линию телефона высокой частоты. На втором этаже здания инспекции находилась приемная уполномоченного МГБ в Германии генерал-майора Каверзнева. Трудно было бы придумать более подходящую фамилию для должности генерала. Дверь, обитая войлоком, вела в его личный кабинет. В приемной, за длинным столом у многостворчатого окна, сидел дежурный офицер. Угол зала рядом был отгорожен и образовывал будку. В ней, на небольшой полке стоял обычный телефонный аппарат. Через него человеческая речь поступала в специальную машину и разбивалась на сотни тысяч особых колебаний. Шипящая звуковая смесь посылалась по бронированному кабелю в Москву. В Москве машина-близнец восстанавливала шипение в нормальную речь. По «ВэЧэ» велись секретные телефонные разговоры сотрудников инспекции с начальством в Москве.

Группа Коваленко редко пользовалась этой линией. Наши материалы были слишком секретными. Но иногда, проблемы отпуска, выписки семей, или необходимость услышать личное «да» или «нет» от Судоплатова заставляли нас усаживаться на скамейки вдоль стен приемной вместе с другими, ожидающими очереди по «ВэЧэ».

Немало секретов из работы соседних служб услышал я в эти часы ожидания. Разговаривавшие редко могли удержаться от крика. На их психику, наверное, все время давил подсознательно тот факт, что собеседник находился за тысячи километров. Через тонкие фанерные стенки доносились отчаянные мольбы какого-нибудь начальника отдела о дополнительных ассигнованиях на разведывательную операцию, а на лбу у моего соседа по скамейке появлялись невольные складки напряжения. Видимо, ему очень понятен был надрыв в голосе коллеги, ведущего совершенно секретный разговор.

Нашей группе категорически запрещалось обсуждать будущие боевые операции по телефону высокой частоты. Наверное, подполковнику нужно срочно поговорить с Москвой о каких-то организационных проблемах нашей работы. Поэтому он и уговаривает так начальника секретариата, но тот только покачивает рассеянно головой и выжидает, пока запал Коваленко истощится.

Я не жду результата их разговора и ухожу в наш кабинет.

На повороте коридора я сталкиваюсь со спешащей фигурой. Фигура извиняется, потом здоровается и уносится дальше вглубь коридора. Это лейтенант Травкин. Я оглядываюсь по сторонам. Странно, на этот раз он один. В руках у него сверток с бутербродами. Он, видимо, сбегал в буфет потихоньку от своей охраны.

Травкин был одним из шифровальщиков радиотелеграфного отдела и находился на особом положении. Знакомство наше было односторонним. Он знал мое лицо лучше, чем я его. Встречаясь с Травкиным по делам службы, я большей частью видел только его глаза, нос и кусок щеки.

Текст радиограмм составлялся нами на особых бланках. Черновиков делать не разрешалось. Под бланк подкладывалась картонка, чтобы не оставлять следов на других листах бумаги. Текст составляли иногда мы с Женей, но подпись должна была быть подполковника. В одном из крыльев здания инспекции, на втором этаже, имелась в закоулке коридора железная дверь с небольшим окошком. В закоулке стоял обычно часовой с винтовкой и примкнутым штыком. Дверь была усеяна красными пятнами сургуча от печатей на ночь. Сбоку торчала кнопка звонка. Травкин или его напарник подымали заслонку окошка и в течение нескольких секунд внимательно изучали позвонившего. Окно было столь маленьким, что видна была только часть лица шифровальщика. Затем он высовывал руку, забирал телеграммы и заслонка с шелестом опускалась. В уединении своей цитадели Травкин и компания зашифровывали телеграммы по кодовой сетке, меняющейся каждый день. Плоды их трудов уходили по эфиру с радиостанции инспекции в Москву. Иногда Травкин звонил нам по внутреннему телефону. Из того же узкого окна, рука лейтенанта выдавала нам телеграммы из центра.

Травкин и его коллеги по отделу вели незавидный образ жизни. Им не разрешалось покидать городок. Их никогда не оставляли одних. Далее завтракали и обедали они, большей частью, у себя в «цитадели». Они понимали, что принадлежат к особой категории людей и старались жить и двигаться, как можно более незаметно. Вот и сейчас Травкин, прижав к боку свои бутерброды, почти убежал за поворот коридора, опустив голову вниз. Едва ли такое поведение шифровальщиков диктовалось правилами: у них наверное, выработался своеобразный комплекс отчужденности. Я невольно улыбнулся и повернул в наш флигель.

Пока я дочитывал редакционную статью «Берлинер цейтунг», Коваленко вернулся из столовой. Он прошел к сейфу, вынул стопку телеграмм, отобрал одну и положил ко мне на стол.

— Читайте. А потом поговорим…

Телеграмма была адресована «Анатолию», то есть Коваленко, копия «Тихону», то есть мне. Звучала она довольно грозно:

«…Потеря конспирации негласными сотрудниками вашей группы продолжается… приказываю немедленно отвести Тихона от аппаратной работы и поселить его на отдельной квартире… мы планируем создание для него агентурной группы, параллельной с группой Никиты и Терека… для работы в городе получите Тихону немецкие документы выезд семьи Тихона к нему разрешить в связи с этим не можем…»

Подпись «Терентий» означала, что телеграмма пришла лично от Судоплатова. Никитой и Тереком кодировались другие офицеры-разведчики в Берлине, руководители будущих боевых групп.

Я еще обдумывал прочитанное, как сзади зазвучал голос Коваленко.

— Там то, что касается вас. А здесь у меня головомойки еще на три телеграммы. Любит начальство молнии метать… Я говорил вам не носиться колбасой по аппарату.

Я попробовал возразить.

— Находясь на общем положении, я считал, что…

Подполковник не дал мне договорить.

— На каком, «на общем»?! Что вы, в самом деле!! Неужели действительно не понимаете положения? Ну, уступил генерал на время вашим капризам. Так всему есть предел. За кого вы его принимаете? Не может же он серьезно перевести вас на аппаратную работу!!

Вот оно что. Значит Коваленко знал с самого начала. Только я один создавал себе какие-то иллюзии. Моя командировка в Берлин была стратегическим маневром Судоплатова, психологическим нажимом на меня.

Избирая такой метод, он, наверное, был прав. Насильно или угрозами послать человека на нелегальную работу трудно. Судоплатов, возможно, решил подождать пока кончится мое терпение. От учебы в университете меня оторвали, на экзамены выезжать запретили, с семьей разлучили, нагрузили уймой бумажных дел и думали, что я быстро запрошусь обратно на вольную жизнь разведчика-гастролера. Получилось иначе. Терпение генерала кончилось раньше.

Коваленко продолжал сокрушающимся тоном.

— Теперь вообще все семьи в Москву приказано отправлять. Придется начать с моей семьи — пример показывать…

На душе стало пусто и тоскливо. Работа с агентами, подготовка групп, а потом прикажут снова на ту сторону…

— Квартиру мы вам подберем, — тянул Коваленко. — В аппарат будете заходить только по оперативным делам вашей группы, а с сотрудниками инспекции никакого больше панибратства. И в городке поосторожнее. Чем меньше людей будут вас знать, как советского гражданина, тем лучше…

Итак, все пойдет теперь по-старому. Конспирация, изоляция, работа для будущих поездок на территорию противника.

Одним росчерком пера генерал вернул меня на прежнюю тропу разведчика-нелегала.

Настоящая работа с агентами начиналась после аппаратной проверки. Тогда, как писали нам руководящие офицеры сидящие за столами в Москве, мы должны были: «постепенно изучать человека, приблизить его к нашей работе и на личных встречах составить картину его внутреннего «я».

Цветистый язык руководства больших истин нам не открывал. Гораздо больше забот, чем изучение человека, приносила нам партийность нашей агентуры. В принципе, мы не имели права пользоваться для боевой работы за кордоном людьми из братских компартий. Раскрытие группы диверсантов и саботеров на западной территории могло слишком чувствительно ударить по репутации международного коммунизма. Но, в практике, найти надежных агентов совсем не связанных с компартией было очень трудно.

Вскоре служба Судоплатова начала прибегать к одной, весьма примитивной, но все же действенной уловке. Агент подбирался из активных членов партии или комсомола. Затем будущий диверсант переставал посещать партийные собрания, делал вид, что у него нет более желания служить идее коммунизма и вскоре менял место жительства. Старая партийная организация такого ренегата обычно исключала, а в организацию по новому месту жительства он не вступал. Зато его партийный билет хранился в секретном сейфе отдела кадров ЦК партии и тайный коммунист платил членские взносы через офицеров разведки, работавших с ним.

В общем, постепенно, главным наводчиком коваленковской группы стал начальник отдела кадров ЦК СЕПГ Густав Реберлен. Его агентурный псевдоним «Герман» замелькал в наших телеграммах в Москву. В руках «Германа» были сосредоточены тысячи: личных дел коммунистов и комсомольцев. Из них коваленковская группа выбирала своих самых перспективных агентов. «Герман» был давним сотрудником советской разведки. В Испании он воевал в чине генерала на стороне Интернациональной бригады. Там же он стал связным генерала Котова (Эйтингона) по организации партизанской войны в тылу фашистских войск. Многих бойцов Интернациональной бригады, в особенности немецких коммунистов, «Герман» знал лично. Таких людей Москва считала особо надежными и пригодными для диверсионной деятельности на Западе. Не всех их было легко приспособить к нашей работе. Те, которые сумели сохранить связь с Москвой, заняли важные командные посты в восточногерманском государстве. Они были широко известны общественному мнению и на Востоке и на Западе Германии. Для наших заданий, следовательно, уже непригодны. Так, например, мой старый знакомый Карл Кляйнюнг получил звание генерал-майора госбезопасности и пост начальника МГБ по городу Берлину. Незадолго до моего приезда, правда, он попал в какую-то скандальную историю с дракой, на вечеринке молодежи. Скандал подхватила западная пресса. Карлу не помогли ни его прошлые заслуги, ни золотая звезда ордена Отечественной Войны. Его перевели в Хемниц с понижением в должности.

На долю же тех коммунистов, которые вернулись в Германию с Запада, больших карьер в Восточной Германии не выпадало. Новое поколение коммунистических чиновников, рвавшихся к власти, встречало «старую гвардию» недружелюбно, как опасных конкурентов. Западных возвращенцев сажали на незначительные должности в провинциальные полицейские аппараты или хозяйственные управления. Поэтому, например, розыски одного из ветеранов испанской войны, оказавшегося потом наиболее обещающим боевиком коваленковской группы, отняли у Савинцева много времени. Осенью 1951 года Савинцев получил приказ из Москвы найти старого агента советской разведки «Франца», по слухам вернувшегося в Германию после разгрома Гитлера.

«Франц» был известен Эйтингону и его людям еще по довоенной работе во Франции. Настоящее имя «Франца» — Курт Вебер. До прихода Гитлера к власти Вебер работал токарем в одном из городов Рура. Еще совсем молодым вступил в компартию Германии, ушел в подполье после тридцать третьего года и с началом испанской войны попал в Интернациональную бригаду. Контакт с советской разведкой он установил уже во Франции, через «Германа», после поражения республиканской Испании. Сотрудники советского посольства в Париже завербовали Вебера и присвоили ему псевдоним «Франц». Новый агент переехал на юг Франции, женился, неплохо жил на субсидии разведки и о возвращении в Германию особенно не заботился. Приход гитлеровской армии нарушил его налаженную жизнь. Связь с советской разведкой оборвалась. «Франц» ушел в леса, к французским партизанам. Там он встретился с другим немецким коммунистом Гансом Куковичем.

Кукович до войны занимался укладкой кафельных плиток. В компартию он пошел больше по семейной традиции. В городе Линдау на швейцарской границе, где Кукович родился и вырос, у него много близких родственников коммунистов по убеждению.

После прихода фашиша к власти, Кукович эмигрировал, было, в Швейцарию вместе со своими родственниками, но был затем выслан, как активный коммунист и обосновался во Франции.

В «маки», среди французских лартизан, между «Францем» и Куковичем завязалась дружба. Каждый из них участвовал в партизанской войне в соответствии со своим характером. Кукович, прирожденный авантюрист и любитель игры ва-банк, стал специалистом по взрывам, поджогам и, в основном, по ликвидации коллаборационистов. «Франц», более уравновешенный и методичный, занялся подпольной типографией, фабрикацией документов для партизан, добычей оружия и прочими организационными проблемами. Иногда друзья «работали» вместе. «Маки» нуждалось в деньгах. Как-то раз, «Франц» подыскал богатого еврея, жившего на окраине города. Вдвоем с Куковичем они нанесли ему ночной визит и заставили еврея расстаться со своими сбережениями. Затем Кукович еврея «ликвидировал». Вообще, к концу войны на личном счету Куковича набралось уже несколько человеческих жизней. Однажды он чуть не поплатился за свои похождения. Куковича поймали немецкие власти и приговорили к расстрелу. Тут-то и выяснилось, что несмотря на суховатость и сдержанность характера «Франца», он был готов иногда пойти на большой риск. «Франц» установил связь с Куковичем через тюремщика и приговоренному к смерти удалось попасть на несколько часов в госпиталь. Затем, «Франц» в немецкой военной форме, с подложными документами на руках, явился в госпиталь и забрал друга, якобы на допрос. Оба благополучно ушли в партизанский район.

После конца войны друзья решили двинуться назад в Германию. Без документов, пешком, на случайных машинах, они добрались до американской зоны. Там «Франц» и Кукович расстались. «Франц» побрел в Рур. Кукович на юг, в Линдау. Им суждено было встретиться только через пять лет, волею советской разведки и с ее помощью.

В Руре «Францу» не понравилось. Он перебрался на Восток. Пообивав пороги партийных организаций, устроился полицейским чиновником в Копенике, одном из пригородов Берлина. Снова женился и сводя кое-как на скромный заработок концы с концами, стал поджидать улыбки судьбы. Судьба заставила себя ждать до самого конца 1951 года. «Франца» вызвали в отдел кадров ЦК. Из-за письменного стола навстречу «Францу» поднялся старый знакомый, бывший генерал Интернациональной бригады, когда-то сосватавший его советской разведке. На нем уже не было военной формы, и в ответ на упреки «Франца» он только дружелюбно улыбался, приговаривая: «Да, нет, видишь, не забыли же мы тебя… А пока все утрясали, да разыскивали друг друга, конечно, прошло время…»

После того как вспомнили походные года и старых друзей, начальник отдела кадров перешел к делу. Работы для «Франца» в немецком аппарате у него пока нет. Но вот советские друзья хотели бы с ним повидаться. «Франц» не возражал. Из соседней комнаты пришел молодой человек в штатском костюме. Он говорил на немецком языке почти без акцента. Начальник отдела кадров не сказал «Францу», что это был старший лейтенант Савинцев. Он просто представил советского товарища, как «Алекса». «Франц» выслушал с удовольствием весть о том, что от работы в полиции его освобождают и назначают солидное денежное содержание. На расписке о получении аванса он вывел уже почти полузабытые буквы агентурной подписи: «Франц». И тут нее, по свойственной ему прямоте, спросил в упор: — «Что я буду делать?» Савинцев ответил тоже прямо: — «Стараться вернуться в Западную Германию и осесть там».

Только на последующих встречах с Савинцевьгм, а затем и с Коваленко, «Франц» узнал о цели его переброски на Запад: «диверсионная работа против американских военных баз». Откровенность новых начальников пришлась «Францу» по вкусу. Он не знал, что Коваленко делал для «Франца» исключение. Москва считала, что от старого и проверенного агента нет смысла скрывать конечную цель задания.

«Франц» немедленно выдвинул встречное предложение: разыскать Куковича и включить его в работу. Коваленко сказал, что подумает. Кукович мог находиться в Западной Германии. Тогда найти его трудно, но попробовать можно. Пока же, «Франц» должен работать над своим переездом на Запад.

Перебраться обратно в Западную Германию было для «Франца» не таким уж легким делом. Советской разведке хотелось, чтобы он осел в западной зоне не регистрируясь под своей собственной фамилией. Его коммунистическое прошлое могло принести ему неприятности на первом этапе. «Францу» предстояло перейти зональную границу нелегально и устроиться на временное жительство у знакомых или родственников. Для первой остановки была выбрана сестра «Франца». Она жила на юге, в городке, где никто «Франца» не знал. С сестрой он не виделся более пятнадцати лет, но списавшись с ней, получил теплое приглашение в гости.

Коваленко снабдил «Франца» фальшивыми документами жителя Западной Германии и дал чемодан с двойным дном. Между чемоданными стенками были, тщательно запрятаны двенадцать тысяч западных марок. Чтобы заработать такую сумму, среднему западногерманскому служащему нужно около двух лет. Эти деньги предназначались для сестры «Франца». Она работала прачкой в американских казармах. Муж ее погиб на западном фронте незадолго до конца войны. У нее на иждивении был сын, заканчивавший школу.

По плану Судоплатова, «Франц» должен был рассказать сестре, что партия послала его на Запад для работы связным. Он не хочет иметь неприятностей с властями и поэтому будет жить у сестры нелегально. Двенадцать тысяч передаются ей безвозмездно. Все, что она должна сделать, это — открыть свою прачечную и через некоторое время нанять туда рабочим «Франца». Он, конечно, не сказал бы сестре, что двенадцать тысяч были только началом капиталовложений. Судоплатовская служба возлагала большие надежды на веберовскую прачечную, собираясь построить на ней центр будущей боевой группы Савинцева.

Несколько недель прошло в обсуждении системы связи, метода подброски оружия, проблем последующей легализации и т. д. Затем из Москвы пришло разрешение, и «Франц» двинулся к «зеленой границе».

К сестре он пробрался благополучно. Она приняла его хорошо и осторожный «Франц» в первое время разговора о делах не заводил.

Дня через два, выбрав удобный момент, когда они остались одни в доме, «Франц» изложил свой план и сделал особое ударение на том, что от сестры ничего не требуется, кроме как сделаться собственницей прачечной и повести обеспеченную жизнь. Ответ сестры был твердым и для «Франца» неожиданным.

— Собирай свои вещи и уезжай. Я думала, что за все эти годы ты хоть чему-либо научился. У меня небольшой кусок хлеба, но хлеб чистый… И не пытайся сына обрабатывать. Сейчас я ссориться с тобой и твоей партией не буду, а тогда…

И не договорив, ушла из комнаты.

Через несколько дней «Франц» вышел в пограничный район восточной зоны, был подхвачен специальной службой, и переправлен в Берлин. Чемодан вернулся к Савинцеву с невскрытым двойным дном. Двенадцать тысяч легли на хранение в сейф, а план прачечной пришлось отменить.

В ожидании следующего варианта работы, «Франц» вел тихую семейную жизнь на новой квартире около Копеника. Савинцев тем временем приступил к розыскам Куковича.

Кукович вначале оказался более удачливым, чем его друг.

Может быть, это было связано с его напористостью и умением устраиваться при любых обстоятельствах. Вскоре после возвращения из Франции, Кукович занял место секретаря коммунистического партийного округа Линдау и повел образ жизни, по его мнению, соответствующий такому служебному положению. У него появился мотоцикл, личная секретарша и многочисленные враги. Кукович врагов не испугался и, когда завязались склоки, бросился в битву. Однако враги оказались сильнее. Куковича из секретарей уволили и решением местной организации из партии исключили. Тогда он поехал в Берлин, в Центральный Комитет — жаловаться. Да Берлина Кукович, по каким-то ему самому неясным причинам, не доехал, а застрял в Потсдаме. В Потсдаме и разыскал его посланный от «Германа» человек. Кукович жил там постояльцем у одной моложавой вдовы и особенных расходов за квартиру и стол не имел. Такое положение, вероятно, давило на его мужскую гордость, потому что когда пригласивший его в ЦК СЕПГ «Герман» завел разговор о «советских друзьях» Кукович даже обрадовался. Появившийся, как обычно из соседней комнаты, Савинцев скрепил новое знакомство распиской на первую сумму восточных марок. Куковичу был присвоен псевдоним «Феликс». Кроме денежного содержания и системы встреч, «Феликс» получил задание обдумать возможность своего переселения на Запад.

О том, что «Франц» был его агентом, Савинцев «Феликсу» не рассказал. Точно также на вопросы «Франца» о Куковиче, Савинцев давал стереотипный ответ, что пока розыски ничего еще не дали. Почему велась такая конспирация, в коваленковской группе толком никто не знал. Но из Москвы распоряжения об установлении контакта между агентами не приходило, а Коваленко сам пойти на это, пока, не решался. Так и ходил Савинцев со встречи с Францем на встречу с Феликсом, а друзьям по-прежнему не было ничего известно друг о друге.

Потом Москва поняла, что Савинцев для роли нелегального резидента больше непригоден, и Франц с Феликсом попали в резерв. Центр считал их опытными боевиками, способными на «разовые, особо ответственные операции». Другими словами, их берегли для прямых и рискованных действий: диверсий, взрывов, поджогов и, вероятно, убийств.

Все эти подробности я вычитал из личных дел обоих агентов. Часть из вошедших туда материалов на немецком языке мне приходилось обрабатывать. С Францем и Феликсом я лично пока не встречался. Ядро моей будущей боевой группы должны были составить другие люди. После телеграммы из Москвы о переводе меня обратно на положение нелегала, Коваленко передал мне несколько кандидатур для «изучения и разработки задания». Среди них оказались и комсомолец Герхард Тис, дисциплинированный идеалист, продолжавший верить в миф о компартии, и начальник отдела кадров радиодома в Западном Берлине Ганс Отто, человек не признававший ни Бога, ни чорта и, вероятно, редко вспоминавший о Карле Марксе. Была и группа молодых рабочих с Резинового комбината под Берлином, бынших парашютистов гитлеровской армии; преподаватель радиошколы в Грюнау Отто Шауер, работавший много лет с советской разведкой под неслучайным псевдонимом «Адонис»; политическая эмигрантка из Голландии, вышедшая замуж за берлинского скрипача, еврея и коммуниста, и обладавшая связями в Голландии среди ветеранов антинацистското подполья. И многие другие, различные по своему прошлому, по характеру и профессии, но одинаковые в своей готовности служить советской разведке — из-за идей или из-за стяжательства.

Изучал я их кое-как и разрабатывать для них задания не спешил. У меня было подавленное настроение в те дни. Причины к нему были сложные и заключались не в одном только отвращении к работе. На меня давила безвыходность положения. Хотя, например, по мнению Володи Ревенко, одного из наших разведчиков-нелегалов, то сложное положение, в которое я попал, создалось исключительно по моей собственной вине.

Мы иногда встречались с ним в восточном Берлине, где-нибудь в пустынном ресторане, чтобы поговорить по душам. Он был руководителем одной из боевых групп и нам, в принципе, открыто встречаться не разрешалось. Но Ревенко любил такие неофициальные беседы, за кружкой пива. Тогда он переставал быть «Тереком», капитаном советской разведки и становился Володькой Ревенко, генерал Судоплатов превращался в «Павла», а наша служба называлась «конторой».

— Ты чего, Николай, упрямишься? — начинал он обычно. — Зачем ты с Павлом воюешь? Думаешь, надоест ему и отпустит? Мало шансов! Путь не тот. Вот я, например. Думаешь, я хочу всю жизнь быть у конторы на побегушках? Ничего подобного. Пока мне на нелегалке работать выгодно. Барахла, ты сам знаешь, хватает, денег сколько хочешь и времени девать некуда…

Он цокнул камнем толстого кольца по кружке и отпил глоток. Я рассматривал его экзотическую ярко-красную куртку из западного вельвета, вязаный галстук, пришпиленный сапфировой булавкой к голландскому полотну рубашки и выглядывавшие из-под рукава массивные золотые часы «Докса». Володя продолжал убежденным тоном.

— Университет я года через три закончу. Материальных накоплений будет достаточно и можно будет перейти на жизнь по сберкнижке. Дадут мне аспирантуру. Тут-то я и рапорт Павлу на стол. И отпустит, не может не отпустить. Да, очень может быть, что за кордон придется съездить. Так я ведь из кожи лезть не буду, чтобы их задания выполнять. А советских учебников на Западе полно. Подзубрю науки, оденусь, обуюсь на всю жизнь, а потом и уходить можно. И уйду. А ты, чего своим упрямством добился? Учебу забросил, отпуска тебе не дадут и на экзамены не пустят, жалованьице бедненькое и ездят на тебе, как на рабочей лошади. Ну, будешь так вкалывать еще пару лет, а потом Павел полетит из-за какого-нибудь стечения обстоятельств, и упекут тебя куда-нибудь в глушь, начальником уездной охранки. Это только Павел тебе всякие отказы прощает. Другой бы хозяин тебя давно без соли съел. Нет, Коля. Будь ты умным человеком и черкни Павлу письмецо, что, дескать, понял тщетность штабной работы и как, мол, там насчет возврата на нелегалку…

Провокатором Ревенко не был. Это я знал точно. Он действительно пытался верить в то, что говорил. Я понимал его хорошо. Ревенко был не одинок в своем отношении к службе. Но он вряд ли был таким циником, каким хотел казаться. В его цинизме звучал надрыв, который Володя не мог скрыть никакой позой в смысле — «эх, наплевать на все, живи для себя!»

Разведчиком он считался способным. Он схватывал знания на лету, быстро и легко. Во время войны получил звание капитана, благодаря личной храбрости и инициативе в бою. Шутя овладел немецким языком, попав в отделение контрразведки артиллерийского полка. После войны его перевели в берлинский СМЕРШ на опросы военнопленных. У Ревенко всегда был острый интерес к людям. Работа в СМЕРШЕ ему нравилась. Перед его глазами проходили сотни немцев, каждый со своей особой жизнью. Кроме того, немецкий язык Ревенко быстро прогрессировал. Но в СМЕРШЕ он долго не удержался. Характерен эпизод, из-за которого его уволили.

Несколько предприимчивых советских офицеров устроили на окраине Берлина своеобразный обменный пункт. Они приносили туда казенное белье, продукты, бидоны с бензином. «Связные» немцы передавали им корзины с ликером, привезенным какими-то, одним контрабандистам известным, путем из Западной Германии. СМЕРШ устроил облаву, в которой пришлось принять участие и Ревенко. Ни офицеров, ни немцев не поймали, но подобрали брошенные корзины с ликером. «Вещественное доказательство» передали на хранение Ревенко, до вечера. Вечером было намечено всеобщее и торжественное исследование улик.

До обеденного перерыва он хранил корзины под своим столом, но, когда пора было идти в столовую, побоялся оставить их без присмотра из опасений, что «вещественное доказательство» разопьют раньше времени. Ревенко открыл общий для отдела служебный сейф и задумчиво посмотрел в его стальное нутро. Сейф мог бы вместить корзины, но был, как назло, битком забит бумагами с пометкой «совершенно секретно». Это Ревенко не смутило. Он выгреб мешающие пачки бумаг из сейфа, рассовал их кое-как по ящикам столов, запер ликер в сейф и ушел обедать.

Через полчаса генерал Серов, производивший осмотр берлинского СМЕРШ'а, зашел с группой офицеров в комнату со злополучным сейфом. В комнате никого не было, дверь — настежь, и генерала это заинтересовало. Острый глаз Серова заметил торчащую из полузакрытого ящика бумагу с надписью «совершенно секретно». Начальник отдела побелел. Генерал открыл ящик и кипа секретных бумаг полетела на пол. В этот момент вошел ничего не подозревавший Ревенко.

— Это вы храните секретные документы таким образом? — грозно спросил его генерал.

Ревенко оглянулся по сторонам. Он не понимал, почему кругом столько испуганных лиц и изумленных глаз из-за пачки каких-то служебных бумаг, оставленных без присмотра.

— Да, у меня в сейфе места нет! — почти возмутился он.

— Места нет? — повторил генерал. — Ну-ка откройте!

Отступать было поздно. Дверь сейфа открылась и взорам начальства предстали корзинки с ликером. Кто-то не выдержал и прыснул.

— Интерес-с-сно… — процедил генерал и смерил Ревенко прищуренными глазами. — Вы арестованы. Следуйте за моим адъютантом.

И ушел в сопровождении растерянных офицеров.

— Ну, а дальше? — спросил я, передохнув от смеха.

— Дальше? Дальше ничего, — невозмутимо ответил Володя. — Просидел сутки в его приемной на диване. Люди приходили и уходили, а я все сидел. Ночью на том же диване и спал. Через сутки вышел адъютант из кабинета и говорит, как ни в чем не бывало: «Герой, вот твои документы. Езжай в Москву. Будешь работать в Губебе». Так и поехал в Губебе…

Губебе, сокращение от Главного Управного Управления по борьбе с бандитизмом, было создано при МВД СССР вскоре после окончания войны. Почему Ревенко вместо репрессий перевели на должность следователя в этом управлении, никто, наверное, кроме самого Серова, объяснить не мог. Но Володя генерала больше не увидел и вопрос остался невыясненным.

В ГУББ Ревенко проработал больше трех лет. Жил он в Москве в казенном общежитии, потому что после войны остался совсем один, без семьи и без родственников.

Потом ГУББ расформировали и передали его функции отделам угрозыска. Ревенко оказался без работы и встретился случайно в отделе кадров МВД с генералом Судоплатовым. Генералу бездомный, бессемейный и безработный капитан понравился.

Ревенко стал сотрудником Бюро номер один. Совершенствовал немецкий язык, жил некоторое время в Австрии, поступил заочником в Московский университет и, судя по его собственным словам, был вполне доволен своей судьбой.

Разделить оптимистического отношения Ревенко к службе в разведке я не мог. К середине лета 1952 года мне стало окончательно ясно, что я зашел в тупик.

На первый взгляд жизнь моя после прекращения работы в аппарате немного улучшилась. Я перестал приходить рано по утрам в «инспекцию», получил отдельную казенную квартиру с мебелью, располагал временем по своему усмотрению и, вообще, значительно приблизился к той независимости нелегалов, которую так ценил Ревенко.

Судоплатов запрещал нам, сотрудникам берлинской службы, переписываться с семьями по обыкновенной почте и тем более, разговаривать по международному телефону. Вся наша частная переписка шла в Москву к Судоплатову и потом тщательно цензурировалась на предмет сохранения служебных тайн.

Я же, поселившись на квартире, вне контроля Коваленко, завел себе потихоньку личный телефон с городским номером 50–13–32, разговаривал по утрам с Москвой, вел прямую переписку с домом, словом, нарушал дисциплину часто и успешно.

Однако все эти мелкие компенсации не принесли равновесия в мою жизнь. Каждый раз, когда Янин голос в трубке спрашивал: «Ну, как?» — я понимал, о чем она спрашивает и ответить мне ей было нечего.

Чувство прямой и личной ответственности за мое место в жизни, за то, что я делаю и чему практически служу, становилось все острее с каждым днем.

Мысли мои настолько были заняты этим конфликтом, что я стал невероятно рассеян и невнимателен к работе. Дело доходило до вещей, граничивших со служебным преступлением. Однажды Савинцев, вернувшись с перерыва, дотронулся до ручки двери от сейфа и она тут же открылась. Оказалось, что я забыл повернуть замок. Спасли меня пластилиновые печатки, которые я не забыл поставить. Коваленко великодушно замял неприятный случай. В другой раз, я оставил на столе целый мешок секретнейших документов, предназначенных для сожжения. Во дворе «инспекции» имелась специальная цементная будка на замке. Ключ от нее выдавался дежурным офицером под расписку. В будке была печь, где и полагалось сжигать ненужные бумаги. Я же забыл мешок с такими остатками на столе в незапертой комнате. К счастью тут же пришел другой сотрудник, нашел мешок и вызвал Коваленко по телефону. Когда я вернулся, на моем столе торжественно были рассыпаны мятые бумаги, а вокруг с насупленными лицами сидели Коваленко и товарищи по работе.

Простили и на этот раз… В следующий раз могли не простить. Однако гораздо важнее опасения, что я когда-нибудь сорвусь, было сознание, что чувство личной ответственности за службу в разведке мучало не одного меня, а большинство сотрудников, которых я мог бы классифицировать, как честных людей.

Я видел это в десятках мелочей, из многих разговоров и встреч. Вообще, у людей, стоящих ближе к власти, чувство личной ответственности за происходящее появляется гораздо скорее и гораздо острее, чем у рядовых граждан. Советские граждане, не включенные прямо в аппарат власти, могут отложить решение проблемы: «с кем я и чему служу?» А сотрудники разведки, к тому же и знали и видели больше, чем другие. Дилемма «с властью или с народом» возникала перед ними раньше, чем, например, перед инженером Днепрогэса или химиком Резинокомбината.

Я видел доказательство этому душевному кризису в зачитанных до ветхости страницах западных газет, где печатались статьи с критикой советской власти. Я думал о нем и тогда, когда заставал наших шоферов за слушанием западных радиостанций на русском языке. Иногда, заслышав шаги начальства по коридору, они быстро выключали приемник, но бросив беглый взгляд на шкалу мы догадывались какая радиостанция только-что слушалась. «Мы» — потому что об этом открыто разговаривали между собой не только младшие офицеры, но и Коваленко обсуждал с нами «слишком частое слушание шоферами западной болтовни».

К последствиям этого же кризиса можно, наверное, отнести и реакцию моих друзей на рассказ об аресте Эйтингона.

Демин, один из новых офицеров назначенный в Берлин, привез с собой недавно выплывшие «на поверхность» детали ареста бывшего заместителя Судоплатова. Эйтингон, так же, как и Маклярский, исчез в конце 1951 года. Всем было ясно, что их арестовали в связи с развернувшейся правительственной антисемитской кампанией. Теперь же Демин рассказывал, что предлогом к аресту Эйтингона послужило то, что генерал якобы хранил у себя в квартире в щели пола две тысячи долларов и подготавливал бегство в Израиль. Почти у всех мелькнула ироническая улыбка. Две тысячи долларов и бегство в Израиль, в сочетании с генералом «Котовым», через руки которого проходили сотни тысяч долларов на агентурную работу и который ездил за границу чаще, чем кто-либо другой из руководителей разведки? Никем из нас не было сказано ни звука в поддержку версии о двух разоблаченных «врагах народа». Только тяжелое и многозначительное молчание. Так же молча и разошлись, каждый думая о своем.

Были и более прямые доказательства этого кризиса.

На одной из вечеринок у друзей в Карлсхорсте, жена офицера-разведчика выпила чуть больше водки чем полагалось. Позже я увидел ее в соседней комнате, спрятавшейся в большом кресле. Она всхлипывала.

— Что с тобой, Шура? — попробовал я ее утешить. — С чего тебе плакать? Муж тебя любит, скоро в отпуск в Союз поедете, дети здоровы. В чем дело?

— Как же, — иронически передразнила она меня. — Не с чего мне плакать… Ты скажи, начальство Сеню уважает?

— Уважает, Шура, очень уважает… — заторопился я.

Шура опять залилась слезами.

— Вот видишь! Значит, так и будет он всю жизнь работать на этой проклятой службе, а я домой хочу, и чтобы никаких «органов»…

Я чувствовал, что несмотря на водку, а может быть, именно из-за нее, Шура высказала мне то, что больше всего наболело: прочь из «органов», домой, из сытной и богатой «барахлом» Германии, но домой, чтобы добиться жизни по совести, а не той, к которой обязывает служебная дисциплина. Позже я убедился, что настроения Шуры были известны ее мужу. Более того — он их понимал и далее разделял.

Да, кризис и ощущение тупика были не у одного меня в душе. Так же, наверное, мучались и сотни людей, работавших со мной под одной крышей инспекции. И, может быть, даже шире — работавших вместе со мной в МВД. Но каждый из сотрудников этого учреждения, кто ощущал ответственность за свое место в советском государстве, кто прислушивался к голосу своей совести был все же несравненно более изолирован от своих сотоварищей, чем миллионы других советских людей. Нам было пока еще трудно преодолеть барьеры взаимного недоверия. Барьеры, которые были давно преодолены большинством наших сограждан. Мы были даже более одиноки в своих поисках выхода, чем доктор Линзе, брошенный в подвал «инспекции». В первый раз, когда я услышал о нем, у меня мелькнула мысль: «один в поле не воин». Это не так. Линзе не один в поле. За ним стоит организация, идея, единомышленники. Физически ему очень тяжело, но духовно он богат. Богат чувством подвига и осмысленности своей борьбы. Мы же живем в пустоте, без идеи, без ясного пути, по которому можно было бы пойти, если не к подвигу, то хотя бы к бескомпромиссному решению.

День был дождливым и грустным. Миновав вокзал Фридрихштрассе, последний вокзал восточного сектора, поезд подъехал к станции Лертер Банхоф. Шел даже не дождь, а какая-то морось, похожая на водяную пыль. Я внимательно разглядывал перрон, стараясь своевременно выяснить нет ли на нем патруля западноберлинской полиции. В кармане у меня был лишь один документ — удостоверение воинской части полевая почта номер 62 076. С таким документом меня даже советской комендатуре сразу не передадут. Потащат, наверное, в какой-нибудь отдел американской или английской разведки и, что может случиться дальше, трудно предсказать.

Два «шупо» в зеленых касках, стояли у киоска с яркими обложками западных журналов. Они стояли спиной к поезду и никаких признаков возможной проверки документов не было. Повидимому, предварительные сведения оказались правильными: съездить в западный Берлин можно было без большой опасности.

Поезд тронулся дальше и обгоревший остов товарного вокзала, казавшийся из-за большого расстояния проволочным, скрылся за домами.

Я впервые в жизни ехал по эстакаде электрички над западным Берлином. За окном проплывали расчищенные и усыпанные песком квадраты улиц, где когда-то стояли жилые дома. Мы выехали на мост через широкий проспект. Из-за плохой пагоды ло краям мостовой днем горели яркие жемчужные фонари. Сновали блестящие от дождя или от новизны автомобили западных марок. На круглой афишной колонке женщина в ярко-зеленом пальто, нарисованная в человеческий рост, куда-то бежала широкими шагами.

Мне было еще далеко ехать — до вокзала Весткройц, а потом пересадка на окружную линию. Точного адреса я не знал. Я собирался доехать до станции Гогенцоллерндамм, а потом идти искать.

То, что я намеревался искать в центре западного сектора, был газетный киоск.

Несколько дней тому назад, когда я засиделся вечером за своим рабочим столом в здании «инспекции», Савинцев перебросил на мою сторону журнал, раскрытый на второй странице.

— На, посмотри, забавно, — сказал он с усмешкой и ушел домой.

Обе страницы, вторая и третья, заполненные в разворот фотографическим репортажем, оказались действительно необычными для немецкого журнала. К антикоммунистическим статьям, написанным на Западе, я уже привык. Они не производили на меня большого впечатления. О грехах советской власти мы знали больше, чем они. А сколько-нибудь вразумительный ответ на вопрос, что же нам, русским людям, с советской властью делать, эти статьи: всегда искусно обходили.

И вообще, я всегда принадлежал к той категории советских людей, которые не ждали никакой помощи извне и не приняли бы ее. Мы считали, что иностранные государства стремятся только к защите собственных интересов, а судьба русского народа им безразлична. Те немногие из нас, кто слышал об эмиграции, относили и ее к иностранным силам. Статьи в западной печати, подписанные русскими именами, мы не связывали с нашим собственным сопротивлением советской власти. Мне, например, казалось, что эмигранты, давно покинувшие Россию, потерявшие связь с Родиной, ждали или возврата старых порядков и своих имений, или помощи иностранных интервентов, вроде Гитлера.

Но в том западном журнале, который перебросил мне через стол Савинцев, я увидел и прочитал вещи, поразившие меня.

Фоторепортаж рассказывал о деятельности бывших советских граждан, нашедших политическое убежище на территории Западной Германии и объединившихся в организацию со странным названием «НТС». Из немецкого текста я понял, что речь идет о русской подпольной антикоммунистической организации. О смысле борьбы этой организации журнал рассказывал туманно и малопонятно.

На левой странице были изображены люди, пускающие в воздух воздушные шары с листовками. Лица их были перечеркнуты черными полосками, чтобы избежать опознания. На правой стороне приводились в фотографиях образцы листовок. Я взял увеличительное стекло. Шрифт был русским и, хотя очень мелким, я читал его легко.

Сначала я рассмотрел карикатуру. На плечах изможденного колхозника лежал пушечный ствол и на нем балансировал Сталин с кнутом. Вдали, на заднем фоне, наблюдал эту сцену советский солдат с автоматом в руках. Подпись к карикатуре призывала солдата, пока у него есть оружие в руках, помочь отцу стать свободным. Карикатура мне понравилась, хотя прямого ответа, что же солдату делать, не давала. Но, прочитав текст листовки рядом, я почувствовал, как у меня перехватило дух. НТС призывал к вооруженной, нашей собственной, Революции против советской власти и установлению свободного народного государства! Я откинулся назад в кресле. Ну, конечно! Ясно, благородно и осуществимо! Мы сами допустили в 1917 году коммунистов к власти и кто же, как не мы сами — русский народ — должен взять у них власть обратно?

Воля к этому у нас есть. Конечно, есть! Должна быть! А организация — вот она. Существует и действует. Я схватил снова увеличительное стекло и стал расшифровывать фотокопии дальше. Листовка была подписана двумя лозунгами: «Несем тиранам смерть!» и «Несем трудящимся свободу!». Может быть из первых букв этих лозунгов составлено слово «НТС»? — подумал я. Тогда это не совсем серьезно. Что-то, вроде ребячьего пиратского клуба: «Смерть бледнолицым!» Но все равно. И пусть, немного по-ребячьему. Зато язык и рассуждения в листовках просты и убедительны. И звучат совсем так же, как их сказал бы кто-нибудь из нас.

Я снова задумался. Вот он — выход. И даже не выход — обязанность. Если только НТС в самом деле наша независимая организация русских революционеров…

Я решил узнать об НТС больше. В немецком тексте упоминалось, что эта организация выпускает свою газету «Посев», которую можно купить в киосках западного Берлина. В одной из листовок я нашел также адрес берлинского штаба НТС. Он помещался в западном секторе на улице Гогенцоллерндамм.

Журнал я вернул Савинцеву без комментариев. Сам же, через своих агентов начал собирать сведения о полицейском режиме, проверках, облавах и т. д. в Западном Берлине. Потом поехал до пограничной станции Гезундбруннен и походил по соседним улицам. В киосках газеты НТС не было. Продавцы переспрашивали меня, не понимая о какой газете идет речь, а я из осторожности не пускался в подробные объяснения. На углу вокзальной площади, у обувного магазина, стоял мужчина с холщевой сумкой через плечо. Он продавал на восточные пфенниги юмористический журнал немецких антикоммунистов «Тарантель». Я захватил «Тарантель» с собой в Карлсхорст. Журнал оказался едким и смешным. Первые его страницы были заполнены карикатурами на возможный надгробный памятник Сталину. Это был конкурс среди читателей. Мусорный ящик с выглядывающими оттуда запорожскими усами «вождя» показался мне вероятным победителем, но искать в «Тарантеле» ответа на наши проблемы и искания было, конечно, бессмысленно.

Я подумал, что в газетных киосках, недалеко от Штаба НТС, должен быть «Посев». Значит нужно было доехать до улицы Гогенцоллерндамм и поискать в киосках там. Однако Гогенцоллерндамм была глубоко в центре западного сектора.

Тогда, однажды утром, я сел в поезд городской электрички в Карлсхорсте и поехал через центр Берлина по направлению к западному сектору.

С утра погода была солнечной, но вскоре небо затянулось пеленой и пошла мелкая морось.

Я проехал по эстакаде электрички над туманным от дождевой пыли западным Берлином и на вокзале Весткройц пересел на окружную линию.

Гогенцоллерндамм оказалась широкой улицей с газоном посередине. Рядом со станцией был небольшой магазин с витриной уставленной часами и будильниками. Я постоял у него немного, проверил все ли спокойно за моей спиной и двинулся наугад налево.

На сложной развилке улиц стоял газетный киоск. «Посева» в нем не было и продавец опять покачал недоуменно головой. Я побрел дальше. Снова киоск на углу. Сердце, у меня екнуло. На одной из боковин киоска, между немецкими обложками, был пришпилен журнал, похожий по формату, бумаге и раскраске на наш «Крокодил». На нем заголовок русскими буквами «Сатирикон». Значит и «Посев» здесь тоже мог быть. Я собрался было обратиться к продавцу, но слева подошел человек. Мне пришлось отвернуться к немецким журналам и разглядывать пришельца краем глаза.

Это был молодой невысокого роста мужчина в сером хорошо сшитом костюме. Полное, круглое лицо. На верхней губе черные усики полоской. Он не обратил на меня особого внимания и бросил на прилавок стопку газет со словами на немецком языке:

— Это все, что на сегодня.

Продавец кивнул и незнакомец ушел. Когда жена продавца стала перекладывать газеты под прилавок, я увидел, что это был «Посев»!

Я попросил номер свежепринесенной газеты и спросил нет ли и прошлых выпусков. Продавец посмотрел на меня секунду изучающе, потом кивнул головой и подобрал мне пачку старых газет.

Я забрал увесистый пакет и пошел быстрыми шагами назад, к станции.

Слежки за мной не было и до самой секторной границы ничего подозрительного не оказалось. В восточном секторе я вздохнул свободно, но все же пакета не разворачивал до самого Карлсхорста.

Там я заперся в своей квартире и приступил к чтению.

«Сатирикон» мне не понравился. Он издавался не НТС, а какой-то другой организацией, названия и облика которой я не понял. Кроме того меня оттолкнула карикатура на последней странице, изображавшая краснолицего и тупоносого советского солдата, размахивавшего пивной кружкой. Чем-то она напоминала мне немецкие карикатуры военного времени.

«Посев» же оказался именно тем, на что я надеялся. В самом верху первой страницы два лозунга. Один: «За Россию!». Другой: «Не в силе Бог, а в правде (Александр Невский)». Первая страница поделена пополам. С левой стороны передовая. Справа — хроника событий по стране. Прямо так: «по стране». Как будто само собой ясно, что речь идет о нашей стране, о Советском Союзе. Передовые написаны современным живым русским языком. Впечатление, что авторы их живут такими же мыслями и заботами, как и обычные граждане Советского Союза. Нет, не совсем обычные. Вернее, как советские люди, имеющие возможность говорить прямо и открыто. Разбор закулисной трагедии «побед великих строек» мне понятен. Действительно, такие стройки ложатся бременем на народ и цена их в человеческих жизнях невероятно высока. Автор считает, что такие «победы» приближают поражение советской системы. Возможно. Дай Бог…

На последних страницах газетных номеров отрывки из книги «Дальневосточный заговор». Я смутно знаю об этом времени. Строчки, описывающие кровавую эпопею тридцать седьмого года усыпаны именами людей, о которых я слышал и читал в учебниках и газетах. Кто-то был объявлен врагом народа, кто-то беззвучно исчез. Здесь я узнаю о подоплеке их исчезновения… Вот оно, оказывается, как было…

Я разворачиваю газету… Старые еще майские выпуски… Сводка — «Навстречу Революции». Краткий рассказ, как НТС борется против советской власти на территории Восточной Германии, Листовки, личные контакты с солдатами и офицерами советских оккупационных войск. Радиостанция «Свободная Россия». Сводки Российского Информационного Агентства. Революционная работа на территории Восточной Германии… Из других статей я понимаю, что похожая работа идет и на территории СССР. Но об этом почти ничего не пшцется прямо…

В комментариях нет ни злобы, ни ненависти к советскому народу. Да, что я… Какая там может быть злоба. Эпитеты «наше», «наша», «наш», одинаково относятся в газете и ко всей стране, и к спортсменам на Олимпиаде, и к стройкам социализма. Люди, пишущие эти строчки, не отделяют себя от русского народа. И понятие народа для них включает в себя всех честных людей, желающих освобождения Родины, вне зависимости от их места службы или партийных документов. В одном из отрывков из «Дальневосточного заговора», где автор рисует картину того, как могло бы произойти восстание против советской власти, он смело пишет о союзниках революционного движения в рядах НКВД. Революционеры в рядах НКВД… Звучит парадоксально… Но разве это не похоже на обращение прямо ко мне? Тем более, что я-то разведчик, а не следователь или каратель…

Статья «Мир — наша победа». НТС считает своей обязанностью бороться за сохранение мира. Долой войну! Революция один из путей сохранения мира! Какая разница по сравнению с теми, потерявшими веру в русский народ, кто подстрекает западные державы к войне, к атомным бомбам на Москву и Ленинград. Очевидно, НТС не собирается въезжать на белом коне в обозе «завоевателей» в разрушенную Россию. НТС видит будущее России в пробуждении освободительных сил самого русского народа.

Резолюция съезда НТС: «мы категорически против расчленения России после свержения советской власти».

Немного дальше очерк о Пикассо. В нем откровенная, честная критика распадающейся буржуазной морали Запада. Значит и преклонения перед Западом тоже нет.

Статья об юбилее пионерской организации… Трибуна читателя… Письма из советской зоны Германии… Правда о газете «Правда»… Теоретические статьи: «Об идее солидаризма», «Наше идеологическое лицо»… Сводка Берлинского Комитета…

Я откладываю газеты и задумываюсь…

«Не в силе Бог, а в правде»…

В душе у меня — теплое чувство уважения к этим людям. Понимание справедливости и самоотверженности их борьбы.

Может быть, съездить в западный сектор, зайти в телефонную будку, позвонить в редакцию и сказать что-нибудь хорошее? Что они герои, патриоты… А может быть, что-нибудь попроще… Что я их еще мало знаю, но все равно, — душой с ними.

Или не надо. Я ведь не один. Вмешается какая-нибудь случайность, гибнем все мы трое. Нет, эмоции лучше контролировать. И письмо в «Посев» тоже нельзя. Я могу проговориться о чем-нибудь между строчек. МВД найдет автора. Но, с другой стороны, это ведь и моя организация. Кто-то должен идти на риск. Я же могу, в конце концов, организовать как-то так, что моя семья не попадет под удар в любом случае. Я обязан установить с ними связь. Пусть не сегодня. Но вообще… В каком-то будущем. Да, о солидаризме я знаю мало. Он мне малопонятен и не особенно близок. Но это неважно… Важно, что есть наша русская революционная организация. Это путь к выходу, к выходу настоящему и достойному Человека. Путь к точной и ясной ориентации на русскую народную освободительную Революцию.

Да… Самое главное из всего случившегося лично для меня это то, что время отчаяния и безнадежности — кончилось.

 

Глава девятая

Наша машина пересекла городскую границу Москвы и помчалась по шоссе на север.

— Ты чего же фары не включаешь? Темно ведь уже, — крикнул Мирковский нашему шоферу.

Евгений Иванович сидел на заднем сидении рядом со мной и для разговора с шофером ему приходилось повышать голос. Переднее сиденье было пусто. Мирковский не любил разыгрывать из себя высокомерное начальство и разговаривать с людьми пренебрежительным полуоборотом с переднего сиденья, как это делали многие из «руководителей».

Действительно, уже темнело и контуры, мчащихся нам навстречу грузовиков, постепенно превращались в силуеты.

— Нельзя еще свет включать — отозвался шофер. — Летнее время пока действует. Ничего не поделаешь. ОРУД-у лучше знать, когда темно, когда светло.

— Бюрократы они, твой ОРУД — пробурчал Мирковский.

Однако шофер был прав. До официального конца лета и начала учебного года оставалось еще несколько дней.

Мирковский снова повернулся ко мне и возобновил разговор.

— Так, значит — сын. Только, что же вы его Александром назвали. Теперь какая-то мода на это имя. В каждой квартире, что ни пискун мужского пола, то — Саша. Вы бы, что-нибудь пооригинальнее.

— Так я ж говорю, что мы ждали дочку, а когда родился сын оказались совершенно неподготовленными… У нас даже все детское приданое — розовое, как для девочки. Медсестра поздравляет меня с сыном, а я хотя и рад, но в какой-то степени растерялся. Так он у нас и был дня два совсем без имени. А решать нужно через записочки. Меня-то в палату не пускают. Я предложил Александра, Яна придумала уменьшительное «Алюшка». Так Алюшкой и остался. Яна пишет, что теперь он с каждым днем вообще становится все больше и больше похожим на настоящего «Алюшку».

— А из родителей-то, на кого похож?

— Трудно еще сказать. Ему ведь всего пять дней. Яна пишет, что подбородок мой. И то хорошо, пока.

Евгений Иванович улыбнулся.

— Все еще раз двадцать переменится. Будет и на вас походить и на жену и на всех тетей и дядей по очереди. А что касается бабушек, то на них, вообще, все внуки похожи. Я знаю, у меня детей вон сколько — лесенкой, от горшка до стола. Так, значит, решили брать их с собой за кордон — и жену и сынишку? Вы это окончательно? За кордон ездить не прогулка. Своей жизнью мы все привыкли рисковать. А жена, да еще такой малыш — ответственность большая…

— Я знаю. Но нам вместе будет спокойнее. И Яне и мне. Да и сыну лучше расти, когда и мать и отец рядом…

— Это, между прочим, еще вопрос, где ему лучше расти. Нелегко вам будет смотреть как мальчишка растет не зная даже, что он русский. Вот у нас один товарищ тоже поехал за кордон с семьей и с сынишкой. Мальчишке было с год. Пожили за границей лет восемь, — приехали обратно. Папа говорит: «Ну вот, сынок, теперь ты знаешь, что мы все русские и тебе тоже надо русский язык учить». А воскресенье подошло, отец собрался было на футбольный матч, а сын ему: «Папа, — ты куда? Разве мы в церковь сегодня не идем? Воскресенье, ведь!» — Дело не в одном языке. Дети — они, как губка.

— Ну, а Павел Анатольевич, что думает об этом?

— Да, я пока не знаю, что он думает. Передал ему ваше письмо из Берлина. Так мол и так. Пишет Николай, что согласен вернуться на нелегальную работу, но только в том случае, если ему разрешат поехать за кордон с семьей. Он черкнул короткую резолюцию: «Дать отпуск, потом поговорю с ним лично». Ну, вот, отпуск ваш кончился и я везу вас для личного разговора. Что же еще? Посмотрим… Не волнуйтесь раньше времени. Вот, если не разрешит, тогда и будете волноваться…

— А удобно ли, в больницу? Может Павел Анатольевич плохо себя чувствует? Доктора не будут возражать?

— Чего же неудобного, когда он сам позвонил и приказал вас привезти. А доктора за то и деньги получают, чтобы возражать…

Машина подъехала к высокой каменной ограде, свежевыкрашенной в желтый цвет, и задержалась перед воротами. Шофер погудел. Часовой вышел из калитки, проверил пропуска и открыл ворота. Мы въехали в длинный асфальтированный двор загородной больницы МГБ СССР. Где-то здесь, в этом большом недавно выстроенном здании, находился уже с неделю на положении больного мой начальник, генерал Судоплатов. Его давно мучали головные боли и когда правый глаз стал терять остроту зрения, доктора приказали больничный режим.

Я оказался прав. Доктора категорически воспротивились пустить нас к Судоплатову.

— Но он же нам звонил — попытался я воздействовать логикой.

— Мало ли что звонил, — упрямилась сестра. — Здесь он больной, и я приказы от своего начальства принимаю.

— Чего, вы?! — дернул меня за рукав Мирковский. — Разве ж так действуют? Дайте, я…

Он ласково обратился к медсестре.

— Девушка, а вы бы проверили у вашего начальства, как обстоит дело. Мы, конечно, не настаиваем, но прежде чем возвращаться хотелось бы иметь, так сказать, официальный отказ.

Сестра взялась за телефон. Мирковский остановил ее.

— Что вы, по телефону… По телефону он откажет, вроде отговорки. Сходили бы сами. Посетителей пока нет. А мы за вас подежурим.

Сестра засмеялась и махнула рукой.

— Ладно, уж раз вы так красиво просите…

Не успела она скрыться за углом, как Мирковский рванул меня за руку к вешалке с халатами.

— Быстро, Николай. Помогите натянуть. Хватайте, какой поближе.

Мы бросились в лифт.

— Судя по телефонному номеру, на шестом этаже — вымолвил запыхавшийся Евгений Иванович.

Когда мы постучали в дверь, нам ответил знакомый голос генерала: «Войдите». Мирковский взглянул на меня победно: «Что? Разведчики никогда не сдаются», и радуясь, как ребенок, шагнул в комнату.

Судоплатов сидел на краю кровати в пижаме и больничном халате. Увидя нас, он обрадовался.

— А-а, проходите, проходите! Прорвались все же? Ну, вас все равно быстро выгонят. Я лучше оденусь и спущусь к вам. Пройдемся и поговорим. Как дела у вас, Николай? Жена здорова? Я слышал у вас сын. Поздравляю. Как мамины дела? Отпуск хорошо провели? Ага, вот и мои тюремщики…

Действительно, на пороге появилась красная от возмущения медсестра и дежурный врач. Евгений Иванович поднял предостерегающе руку, обращаясь к сестре:

— Bee понятно. Мы исчезаем.

И бочком, очень быстро для своей комплекции, выскользнул из комнаты. Судоплатов спустился во двор минут через пятнадцать. На нем была генеральская форма — тяжелая шинель и фуражка с золотой кокардой. Я в первый раз видел его в форме, со времен «московского подполья». Мы пошли по мокрому асфальту, в котором отражались яркие окна больницы. Двор был еще незакончен и в бетонных круглых клумбах не было ни цветов, ни земли.

Евгений Иванович посмотрел на небо.

— Дождик, наверное, надолго. Может отложим разговор, Павел Анатольевич?

— Неважно, — ответил генерал. — Я ведь не простужен. Ну, вымокну, ничего не случится…

Он шел медленно, видимо, обдумывая как начать. Потом заговорил негромким голосом и мы невольно придвинулись поближе, чтобы слышать.

— Я прочитал ваш рапорт, Николай. Очень рад, — что вы решили вернуться на работу, соответствующую вашей квалификации. Ваше письмо было тем более кстати, что руководство поручило нам создание в ближайшее время нескольких серьезных резидентур в Западной Европе. Одну из них, например, в Швейцарии, — мы могли бы поручить вам. Конечно, резидентура, это не разовое задание. Здесь нужно готовиться к длительной и основательной работе, на много лет вперед. Вам придется пройти заново боевую подготовку и познакомиться с принципами руководства агентурными сетями. Понимаете, Николай, до сих пор вы были офицером-исполнителем. Теперь я намерен поручить вам функцию офицера руководителя. Отвечать за других людей несравненно трудней, чем за самого себя. Поверьте мне — я это знаю. Если вы готовы связать свою жизнь с такой ответственной и долголетней задачей, то я ее вам доверю. Только подумайте еще раз крепко обо всем. Решение важное и я не хочу, чтобы вы приняли его наспех…

— Но, Павел Анатольевич, вопрос моей семьи для меня важнее, чем…

— Да, я помню о вашем «условии»…

Судоплатов иронически улыбнулся и сердце у меня екнуло. Он продолжал опять серьезным тоном:

— Если рассматривать его не как ультиматум, а как оперативное предложение, то оно вполне правильное и я с вами согласен.

Будь другая обстановка, я закричал бы «ура». Судоплатов, между тем, уточнил свою мысль.

— Мы часто идем на такие комбинации. Жена и ребенок могут послужить разведчику удобным прикрытием. Человек сразу приобретает другой вид. Плохо, что многие из наших резидентов вынуждены работать в одиночку. Для окружающего их общества, они кажутся слишком непривязанными к жизни. А семья, жена и ребенок, могут придать разведчику солидность и вызвать доверие. Надо разработать подходящую легенду, что жена ваша родилась и выросла за границей и сын появился там же. Тогда отношение властей к вам будет иным, чем если бы вы приехали как перекати-поле. Да. Послать с вами семью нам будет выгодно. Но справится ли ваша жена с такой задачей?

— Мне не хотелось бы втягивать ее в какую-нибудь работу по линии разведки…

— Я вам этого и не предлагаю. Наоборот, — попрошу вас делать вое возможное, чтобы она не принимала никакого участия в делах резидентуры и, вообще, знала бы поменьше государственных секретов. Кстати, что ей известно о вашей работе?

— То, что я работаю в научно-исследовательском институте.

— А вы скажите ей правду. Не всю, конечно. Смысла и деталей вашей работы не касайтесь. Но наше учреждение назовите. Скажите ей о вашем звании. Можете упомянуть о ваших прошлых делах, партизанских, например. Я думаю, мне надо бы повидать вашу жену в ближайшее время и познакомиться…

— Она не захочет приехать в здание МГБ — неосторожно вырвалось у меня.

Судоплатов не обиделся.

— Ну, что ж. Так я сам приеду к ней в гости. На это, я надеюсь, она согласится? Евгений Иванович подберет свободный вечер. После того, конечно, как меня выпустят отсюда.

Генерал помолчал и потом вернулся к главному предмету разговора.

— Смогла бы ваша жена овладеть каким-нибудь иностранным языком, чтобы не прибегать к русскому за кордоном?

— Да, вполне. Она с детства знает немецкий. Говорила на нем когда-то совершенно свободно. В последние годы подзабыла, конечно.

Павел Анатольевич кивнул головой.

— Это хорошо. Я думаю, что стоило бы послать ее на несколько месяцев в нашу зону Германии для изучения обстановки и восстановления языка. В общем — садитесь с Евгением Ивановичем за рабочий план.

Судоплатов остановился и бросил тревожный взгляд в сторону ворот. Они были открыты. Во двор въезжал черный лимузин. Судоплатов стал прощаться и я заметил в его поведении необычную торопливость.

— Это ко мне. До свиданья. Я скоро выйду отсюда. Тогда потолкуем обо всем подробно. Если меня не выпустят — сам убегу. А пока Евгений Иванович расскажет вам остальные детали наших планов по резидентуре… Как ваша мама? Здорова? Передавайте ей привет…

И генерал ушел быстрыми шагами навстречу остановившейся машине. Из нее вышла женщина в черном шелковом пальто и маленький мальчик. Из короткого замечания Мирковского мне стало ясно, что к Судоплатову приехали с визитом жена и сын.

— Так, значит вы все знаете о резидентуре? — спросил я у Евгения Ивановича, когда мы забрались обратно в машину и поехали к Москве. — А говорили, что ничего пока неизвестно…

Он развел руками жестом полушутливого протеста.

— Так вы же о себе спрашивали. А резидентура пока еще не ваша. Генерал вас предложит министру. Если мы с вами умный рабочий план напишем, тот утвердит. Тогда и будет швейцарская резидентура вашей. Со всем почетом, ответственностью и головной болью…

За два с лишним года, со времени первого ремонта, Янина квартира все продолжала улучшаться — в ней установили центральное отопление. К кольцу горячей воды от киевской теплоэлектроцентрали подключили еще несколько домов и, в том числе, наш. Понаехавшие бригады мальчишек-ремесленников взрыли все дворы, пробили в стенах несколько лишних дыр, перессорились друг с другом из-за ошибок, допущенных в плане районным инженером и, в конце концов, понавесили везде звенья новых, но уже ржавых, батарей. Новая отопительная система заработала исправно, если не считать мелочей: температуру регулировать было нельзя. На районном складе не нашлось кранов. В самом начале работ, еще когда сотни жильцов тревожно гадали: «подключат или не подключат», ремесленники торжественно привинтили к стенам на самые видные места красивые коробочки термостатов. В каждой квартире они подробно и с удовольствием рассказывали, что этот умный прибор — последнее достижение техники — сам регулирует тепло. Потом, когда выяснилось, что не только автоматических, но даже и простых кранов на складе нет и батареи сварили напрямую, коробочки, термостатов остались на стенах, напоминая беспомощно растопыренными обрывками проводов, что каждому достижению техники нужна практическая база. Вода в кольце теплоцентрали имела обычно температуру в восемьдесят градусов. Весной и летом мы задыхались от жары, но зимой спали с открытыми форточками. Зато стены быстро высохли и сырость исчезла.

Брату Яны я отдал комнату у Калужской площади, которую Судоплатов выхлопотал для меня весной 1951 года, пока я путешествовал по Европе. Мы с Яной и Машей остались в квартире одни.

В августе 1952 года, когда я приехал в отпуск из Берлина, старые перегородки были сломаны и воздвигнуты новые. Получилось три комнаты: детская, Машина комната и наша с Яной, она же столовая. Кухня была расширена и выложена кафельными плитками в предвидении ежедневных купаний ребенка. Старый дубовый стол мы распилили пополам. Из одной части вышел письменный стол для Маши, из другой — стол для пеленания, в детскую. На пол в детской комнате мы положили линолеум, стену занавесили ковром, специально привезенным из Берлина, и приставили к ней детскую кроватку, купленную в соседнем магазине на Арбате. Столовая получилась такой большой, что в ней свободно уместились и новый рижский шкаф, и пахнущий свежим фабричным клеем обеденный стол, и даже телевизор с этажеркой для грампластинок. Осталось место и для дивана, буфета, чертежного стола и книжного шкафа. Старый гардероб мы поставили в Машину комнату.

Когда же покрасили окна белой масляной краской и повесили кремовые кружевные шторы, полуподвал превратился в светлую, просторную квартиру.

Соседи и знакомые, зачастившие в гости, уверяли, что приходили смотреть на чудесные перемены. Мы с Яной понимали, что интересовал их, в первую очередь, телевизор, но против частых визитов не возражали.

Наши родственники и друзья не знали, что, несмотря на внешние перемены к лучшему, на обилие в квартире хороших вещей, нашу с Яной жизнь нельзя было назвать устроенной.

Вопрос моей службы в разведке продолжал висеть над нашими головами, как Дамоклов меч.

Приехав из Берлина, я не сказал Яне всей правды о своих планах. Мне не хотелось начинать разговоров на острую и тяжелую тему в столь неподходящее для Яны время. Я упомянул только, что возможность выхода, кажется, появилась и все зависит от встречи с Судоплатовым.

Когда Яна вернулась из родильного дома, школьные каникулы кончились. Маши не бывало дома в первую половину дня. Погода была теплой и солнечной. Сынишка спал в своей коляске на дворе перед нашим окном. Мы могли следить за ним не выходя из квартиры. Яна перебирала Алюшкино приданое. Я привинтил заднюю стенку телевизора и придвинул столик обратно к стенке.

— Нашел в чем было дело? — спросила Яна, не подымая головы.

— Да, нужно было переставить поясок переменного сопротивления. Теперь гораздо лучше.

— Надолго ли? — засмеялась Яна. — Завтра опять начнешь что-нибудь улучшать. Оставил бы, как есть.

— Все равно, смотреть телевизор некогда.

Я бросил отвертку и подсел к ней на диван.

— Знаешь, на днях я разговаривал с Судоплатовым. Он болен, но Мирковский возил меня в больницу. Похоже, что Судоплатов мешать мне не будет.

Она смотрела на меня очень внимательно и глаза ее как бы говорили: «может быть расскажешь, в конце концов, в чем дело?»

Я начал издалека.

— В Берлине стало окончательно ясно, что я зашел в тупик. Судоплатов послал меня туда с точной целью — подавить мой бунт. Учебу в университете, как ты знаешь, пришлось забросить. Пропусти я еще не сколько экзаменов, меня мотли отчислить. Отпуска не давали умышленно. Я мог просидеть в Германии годами, оторванным от тебя и Алюшки. А ухода из разведки все равно не получалось. Я превращался постепенно в аппаратного работника. Стал бы, в конце концов, присяжным эмгебистом, и тогда, вообще…

— Ты расскажи лучше, что придумал. Я же знаю твои неприятности и так.

— Придумал я, вот что. Протест против нелегальной работы результатов не дал. Значит есть только один выход — вернуться на нелегальную работу!

У Яны удивленно раскрылись глаза.

— И это ты называешь выходом?

Я продолжал, уклоняясь от преждевременного спора.

— Из Берлина я послал Судоплатову письмо. В нем было мое официальное согласие поехать за, границу на постоянную работу, но с условием, чтобы вместе со мной ехала моя семья — жена и ребенок. Когда мы разговаривали в больнице, Судоплатов дал свое согласие. Подожди, не протестуй. У такого варианта есть большие выгоды. Для нас, конечно. В разведку я не собираюсь тебя устраивать. Ты поедешь со мной, как моя жена, и к служебным делам отношения иметь не будешь. Немецкий язык восстановишь и будешь считаться, по документам, какой-нибудь немкой из районов отошедших к Польше. Поехать придется, вероятно, в Швейцарию. Я буду жить там под видом австрийского коммерсанта, или богатого туриста-немца. Выгода же заключается в том, что ты, Алюшка и я, выйдем из пределов досягаемости для советской разведки. Во всяком случае, вы не будете заложниками. Я смогу саботировать работу без риска отправить вас в тюрьму.

— И, если положение станет невыносимым или слишком опасным — уйти под крылышко западных властей?

— Как крайняя мера, для спасения жизни — да.

— Это невозможно.

— Но почему? Я ведь говорю только о крайнем случае.

— Долго саботировать работу тебе не удастся. Значит речь идет не об отсрочке кризиса, а о его результате. Бежать за границу — это именно бежать и ничего больше. Жизнь нашу мы спасем. А для чего? Твои рассказы о загранице на меня большого впечатления не произвели. Да, у нас в Союзе очень плохо, но это же не значит, что на западе хорошо. Если бы там было все человечно, не появился бы на свет коммунизм. Там можно, наверное, красиво одеться и вообще неплохо жить, но какой ценой? И кому хорошо, а кому очень плохо? Всего этого я совсем не знаю. Я слишком русская, чтобы бросаться очертя голову в совершенно чужой мир. Как мы Алюшку будем воспитывать? Без языка, без родины…

— Создадим свой собственный мирок. Родина у него есть, а язык выучит в семье.

— Да, нет. Даже не в этом всем дело. Просто решение какое-то трусливое. Миллионы пошли в Сибирь из-за менее важных вещей, а мы побежим за границу создавать себе теплую и сытную жизнь. И потом, ты думаешь, власти так просто тебя примут и разрешат остаться? Посадят в тюрьму и будут допрашивать. Выжмут все государственные секреты, а потом выбросят, как тряпку. И будем мы всю жизнь мучиться вопросом, — предатели мы или честные люди…

— Ну, хорошо. Ты знаешь, какое-нибудь другое решение?

— Не знаю. Но то, что ты предлагаешь похоже больше на сдачу, чем на выход из тупика.

— Что же, лучше если мы сядем в тюрьму, а Алюшка попадет в детский дом?

— Это нечестно. Затрагивать сразу самые больные места. Да, возможно, нам суждено просидеть в какой-то тюрьме лет двадцать, а Алюшке вырасти, беспризорным. Можем мы что-нибудь изменить? Мало. Но хотя бы то, что сидеть мы будем не в заграничной тюрьме, а в советской, вместе с другими, такими же как мы. А Алюшка… Я не знаю… Я совсем запуталась в твоих головоломках…

Яна резко отвернула голову в сторону. Но я и так знал, что глаза у нее полны слез. Лучше всего было отложить дальнейший разговор.

С каждым словом из того, что сказала Яна, я был в душе полностью согласен, но рассказать ей о своем настоящем плане я не мог. Я не имел права открыть ей, что намерен вывезти их за границу только для возможности примкнуть самому к революционной организации. Это означало бы сделать Яну своей сообщницей. При первой же неудаче, она могла попасть под расстрел вместе со мной. Конечно, разница между планами возможного ухода на Запад и решением примкнуть к НТС была, с точки зрения уголовного кодекса, небольшой. Но как раз эта разница могла стоить Яне и Алюшке жизни.

Оставалось ждать пока Яна сама догадается, что мое решение вызвано причинами более важными и более честными, чем трусливое желание убежать на Запад.

В нескольких десятках метров от метро «Крымская» на Метростроевскую улицу выходит Турчаниновский переулок. Он поднимается от Москвы-реки старой булыжной мостовой в размытых дождем ухабах. Там, где переулок встречается с укатанным асфальтом магистральной улицы, на левой стороне расположен небольшой сквер. На углу его приютился деревянный павильон обувного магазина. На тротуаре перед сквером маячит обычно тележка с газированной водой и лоток с папиросами или дешевыми конфетами. На другом углу переулка лотков и тележек не бывает. Пешеходы там не задерживаются. Этот угол огорожен желтым забором, из-за которого виднеются колонны небольшого портала двухэтажного особняка. Ворота, выходящие на Метростроевскую улицу, плотно закрыты. Иногда легковые машины сворачивают в переулок и, задержавшись перед окном особняка, выходящим во внутренний двор, протяжно гудят несколько раз. В окне мелькает фигура. Затем машины выворачивают обратно на улицу. Через несколько минут человек в штатском разводит половинки ворот и впускает машину во двор.

Некоторые посетители приходят в этот особняк пешком. Тогда они спускаются в переулок. Там есть калитка, похожая на врубленные в стену боковые входы испанских домов. Посетители шарят рукой по каменной боковине и находят кнопку звонка. Фигура снова мелькает в окне. Чтобы не ждать на улице, посетитель может войти в небольшой деревянный тамбур, пока дежурный спустится и откроет дверь.

Все эти предосторожности были задуманы как одно из средств сохранения служебных тайн Бюро номер один МГБ СССР, которому летом 1952 года был передан особняк.

По слухам, в этом доме жил раньше зам. министра госбезопасности Кабулов. Потом, по каким-то неизвестным для простых смертных причинам, дом освободился, и генерал Судоплатов получил его для своей конспиративной штаб-квартиры.

Осенью 1952 года, в одной из комнат этого особняка, я начал работать над планом швейцарской резидентуры.

Дом был большой и в нем работало сразу несколько групп. Нижний этаж; был предоставлен библиотеке, фотолаборатории и начальству. Там имелся даже большой зал с колоннами и длинным столом, вокруг которого можно было бы, наверное, усадить всех сотрудников судоплатовской службы. Но зал этот всегда пустовал. Начальство предпочитало устраивать совещания в других помещениях, более уютных. На втором этаже имелось несколько небольших комнат для оперативных сотрудников моего калибра. Туда вела крутая и скрипучая лестница полукругом. В комнатах были установлены стальные сейфы и ободранные письменные столы казенного образца. Конспирация была строгой. Нас проводили в комнаты по указанию дежурного так, чтобы мы не встречались с другими сотрудниками, готовящимися уехать за границу. Но окна моей комнаты, например, выходили во двор. Приезжающие машины останавливались внизу. Мне стоило только скосить глаза, чтобы увидеть, кто приехал. Кроме того, когда начальства не было поблизости, мы наведывались в гости друг к другу, как говорится: «отвести душу в дружеской беседе».

Для такой беседы ко мне вскоре зашел Ревенко. Я удивился его появлению.

— Откуда? И почему? Ты же должен был сидеть в Берлине и работать над группой «Ганса»?

Ревенко многозначительно улыбнулся и, садясь на дряхлый диван, заявил с ноткой удовольствия в голосе.

— Нет больше Ганса. Накрылся Ганс.

Я посмотрел на него внимательно. Наверное, Володя был доволен не провалом группы, а возможностью поразить меня такой сенсационной новостью.

Он закурил и, радуясь моему изумленному лицу, продолжал:

— «Ганс», он же Отто Серж, он же — бывшая главная надежда Коваленко и компании сидит сейчас в одной из саарских тюрем. Как он себя чувствует, трудно сказать, но можно предположить, что кисло. Подполковнику Коваленко я тоже не завидую. Во-первых, фюрер здорово струхнул. Во-вторых, в ближайшее время в берлинскую деревню едут ревизоры — слон и Тамара. Что они там будут ревизовать — не знаю. Гансу теперь только один Бог поможет.

Непосвященному человеку разобраться в жаргоне Ревенко было нелегко. Но я знал, что «фюрером» Володя называл Коваленко, «слоном» полковника Гудимовича, «Тамарой» майора Иванову и «берлинской деревней» — Карлсхорст.

Одно только обстоятельство мне было неясно.

— Ты говоришь как посторонний наблюдатель. Но разве не спросят и с тебя? Ведь с Гансом работал ты.

Володя бросил едва раскуренную папиросу в угол и прижал ее носком ботинка.

— А что я? Мое дело маленькое. Я Гансу говорил, чтобы он не ездил в Саар. Там полно его бывших компаньонов по советскому лагерю для военнопленных. А Ганс в этом лагере вел себя довольно неприлично. Сначала стучал на дружков по бараку, потом стал, за заслуги, чем-то вроде старосты по лагерю. Начал изуверствовать: выгонял людей на мороз в кальсонах, врагов устраивал в карцер и так далее. В личном его деле таких красноречивых деталей не описывалось, но подозревать можно было. В общем, такое прошлое, по саарским законам, — подсудно. И этого мы тоже не знали. Но все равно, Гансу было запрещено появляться в Сааре. А он взял и поехал. У него там сентиментальные привязанности, родственники, что ли… Точно не знаю. Какой-то бывший товарищ по лагерю его опознал. Схватили молодчика и под следствие: за преступление против человечности. Скоро, наверное, открытый процесс будет.

— Значит, то что он приехал в Западную Германию по поручению советской разведки саарским властям неизвестно?

— Думаю, что нет. Если он сам не ляпнет какую-нибудь глупость. Но, ведь все равно, использовать его, — как агента, пока нельзя. По слухам, ему могут вкатить лет восемь. В общем, вся группа Ганса стала бесполезной и Павел отозвал меня из Берлина.

— Что же ты теперь собираешься делать?

— Пока обосновываюсь в Москве. Буду ходить через день-два сюда и усердно работать над очередным «прожектом». А в основном, конечно, буду гнать учебу в университете. Как у тебя с университетом?

У меня с университетом было неважно. Я сдал экзамен за второй курс и на этом остановился. Лекции я посещал изредка, но все время уходило на другие дела: приходилось работать над планом швейцарской резидентуры и готовиться к роли руководителя этой резидентуры.

Над планом резидентуры я работал, в основном, с Мирковским. Иванова помогала советами и сбором информации в соседних разведывательных управлениях по Швейцарии и Западной Европе. Ей же, в частности, была поручена разработка документов и легенды для моей семьи.

Мне был присвоен новый рабочий псевдоним «Петр» и план получил официальное название: «Резидентура Петра».

По мысли руководителей советской разведки, служба Судоплатова должна была создать нелегальный центр для координации работы боевых групп в Западной Европе.

Этот центр, организованный в нейтральной стране, должен был быть изолированным от остальных агентурных сетей. Страна считалась нейтральной в том смысле, что деятельности боевых групп на ее территории не предусматривалось. Такая планировка называлась «системой третьей страны». Штаб разведки помещался в Советском Союзе. Боевая операция развивалась на территории, скажем, Голландии или Франции. Нелегальная резидентура координировала операцию из третьей страны, в данном случае — Швейцарии.

— Боевики, например, не должны знать, что вы живете в Швейцарии — инструктировал меня Мирковский. — Да и вообще, пожалуй, никто из агентуры. Будете приезжать к ним на встречу в какую-нибудь страну и потом исчезать в неизвестном направлении. Ведь вам, фактически, придется работать со всеми нашими боевыми группами. И теми, что есть и теми, что будут созданы. Если какая-нибудь из них прогорит, вы обязаны удержаться. Вам гореть нельзя. Строим мы ваш терем в Швейцарии солидно, на много лет вперед. Учтите это и не горячитесь. Три раза подумайте, а потом действуйте. Риск, конечно, дело хорошее. Но вы — резидент. Небось в Австрии и Германии не раз крыли начальство последними словами. Что, дескать, Евгений Иванович, да Павел Анатольевич работают со скрипом. А в нашем деле проверка очень нужна. Вот поедете в Швейцарию и вас агенты про себя крыть будут за лишнюю оглядку. Тогда и поймете, почему начальству трудно раскачаться. С другой стороны, дела у вас будут острыми и горячими. Принимайте решения на месте. На нас не оглядывайтесь. Запомните — вы едете не для сбора всякой кислосладкой информации, а для боевой работы. Б-о-е-в-о-й. Взрывы военных складов, диверсии на кораблях, саботаж, на оружейных заводах, а если нужно и физическое уничтожение наших врагов. В любом месте и любыми средствами.

Евгений Иванович остановился и на какую-то секунду задумался. Может быть повторил про себя, только что сказанные слова. Потом неловко улыбнулся.

— Да-а. Грязная, конечно, наша работа, — промолвил он, как бы извиняясь перед кем-то. — Грязная и неблагодарная. Жечь, взрывать, убивать… Звучит весьма и весьма некрасиво. Что ж… Мусорщики революции — вот, кто мы. Кто-то должен быть и мусорщиком. Каким словом вас помянут будущие поколения… Кто знает?.. Наверное — хорошим. Феликс Эдмундович все это досконально объяснил в свое время. В его время…

Евгений Иванович резко остановился и мотнул головой. Когда он снова повернулся ко мне, в глазах его уже лучились обычные хитринки.

— Все правильно, Николай. Делать нужно так, как лучше для государства. А наша работа советскому государству нужна. Тем более, что выполнять ее могут лишь немногие. Вот почему мы категорически запрещаем привлекать к нашей работе людей с уголовным прошлым. Да, уголовник пойдет легко и на поджог, и на убийство. Почему? Потому что у него нет ни принципов, ни веры никакой. Для нас такой человек просто опасен. Мы доверяем нашим агентам важнейшие государственные тайны. Нужно точно знать, что они не продадут наше доверие никому, даже если им гвозди под ногти загонять будут. А уголовник нашу работу сначала загрязнит, а потом продаст первому перекупщику. Подбирайте, Николай, только таких исполнителей, которым можете доверять на высоком уровне. Конечно, есть известный принцип — доверяй и проверяй. Но все равно, сначала узнайте человека, как следует. Если он маленький, мелкий, — лучше и не связываться.

— Ну, а мне, Евгений Иванович, вы доверяете полностью?

Я сам не знал, почему задал такой вопрос. Он вырвался у меня под влиянием, какого-то, полуосознанного, желания поиграть с огнем.

— Вам, что, кто-нибудь уже о партгруппе разболтал?

— Я ничего не знаю ни о какой партгруппе, — искренне ответил я.

Евгений Иванович пожал плечом.

— В конце концов, почему бы вам и не знать… Задали мне на днях как раз такой вопрос на партгруппе. Ну, что ж. Я ответственности не боюсь, сказал, что доверяю. И вам скажу еще раз — доверяю. Иначе не стал бы огород городить со швейцарской резидентурой. Конечно, выкидывали вы всякие штучки и, может быть, еще выкинете. Каждому из нас хочется иногда побрыкаться. Но в большом плане, вы человек наш. В этом я не сомневаюсь. Живете вы, наверняка, не для желудка или карьеры, а для кое-чего повыше и поважнее. И то, во что верите, не побоитесь защищать. А мне этого и достаточно. Так я им, на партгруппе и ответил.

Это было именно так. Вскоре Ревенко подтвердил мне рассказ Мирковского и добавил несколько других важных для меня деталей. Оказывается, на партгруппе был поставлен отдельный вопрос об отношении Хохлова к служебному долгу в связи с поручением ему важного государственного задания.

Ревенко на партгруппе сам не был, но, как обычно, все знал в подробностях. Позиции обсуждающего меня начальства разделились. Кое-кто заявил, что Хохлов человек неустойчивый, отказался в этом году от государственного задания и особенно надеяться на него нельзя. Тогда-то Мирковский и выступил в мою защиту. К нему присоединился Студников, заместитель Судоплатова. Мнение более солидного начальства перевесило и партгруппа возражений руководству против моего назначения посылать не стала.

Вообще же обстановка с моими партийными делами была сложной.

Весной 1951 года я стал кандидатом партии и через год был обязан или перейти в члены партии, или лишиться кандидатской карточки. Мне такая строгость устава была на-руку. Я затягивал свой переход в партию. Но из кандидатов меня все же не исключили. Когда возник проект швейцарской резидентуры, меня снова посетил парторг.

— Сколько времени собираетесь ходить в кандидатах, товарищ Хохлов? Партия сделала для вас исключение и продлила ваш кандидатский стаж;. Вас назначают на важную государственную работу. Следует привести в порядок свои партийные дела.

Это означало, другими словами, что я должен подать заявление.

Отказаться было уже нельзя. Не было больше ни причин, ни смысла. Я мог затянуть оформление в надежде, что уеду за границу до того как пройду последние инстанции. Но делать это нужно было осторожно, чтобы не погубить своих планов.

Тем временем моя «переподготовка» развернулась во всю. Мне предстояло вспомнить все то, чему меня учили во время войны, познакомиться с новейшими достижениями разведывательной техники, боевого снаряжения и аппаратуры связи. Кроме того, пользуясь словами Судоплатова, я должен был знать все с точки зрения офицера-руководителя, а не офицера-исполнителя.

Мирковский уточнил этот тезис более скромно: «раньше учились сами и для себя. Теперь будете учить других. Вот эту разницу и усвойте…»

Главным дирижером моей подготовки Судоплатов назначил Годлевского. За те годы, что я не видел Николая Александровича, он стал подполковником, пополнел и потяжелел. Мы встретились как старые знакомые и быстро установили технику и расписание занятий.

Рано утром Годлевский и я выезжали на служебной машине из особняка в Турчаниновском в направлении Горьковского шоссе.

Километрах в двадцати от Москвы наша машина сворачивала вправо, на дорогу к поселку Кучино. Несколько километров мы крутились сквозь смесь дряхлых изб и новых каменных корпусов. Потом, сразу за кирпичным заводом, в небольшом лесу, начиналось «хозяйство Железнова». Когда я приезжал в эти же места в начале войны вместе с Егором Пожаровым, там был лишь один бетонный домик и узкие щели в земле. За десять лет хозяйство разрослось. Проволочную изгородь заменил дощатый забор. У ворот выросло здание комендатуры, а в глубине территории появилось несколько корпусов секретных лабораторий. «Хозяйство Железнова» представляло из себя экспериментальную и тренировочную базу МГБ СССР, общую для нескольких служб разведки.

Сам Годлевский занимался со мной теорией и практикой огнестрельного оружия. В первый же день он провел меня в большую комнату длинного одноэтажного барака, недавно отлитого из бетона и, показав на плотно запертые шкафы, проговорил, почти гордо: «Наш музей заграничного огнестрельного оружия. Один из самых полных в Советском Союзе».

В шкафах, на фанерных держателях, обклеенных плюшем, хранились образцы самых разнообразных пистолетов и легких автоматов. Мне пришлось научиться разборке, обращению и стрельбе из чешских, польских, немецких, английских и даже американских марок оружия.

Годлевский проводил со мной целые дни на стрельбище. Он не только отрабатывал мою собственную технику стрельбы. Он настойчиво передавал мне свой опыт инструктора и учил, как воспитывать грамотных стрелков.

Затем он познакомил меня с сотрудниками лаборатории диверсионной техники.

Их было двое. Младшего, очень юного, с непокорными вихрами на мальчишеской голове, мы нашли в коридоре, сразу у входа в корпус. Он стоял на коленях у листа жести, разложенного на полу перед входом в уборную и капал из пузатой бутылки прозрачную маслянистую смесь на кучку бурого порошка в середине жестяного листа. Мы почтительно остановились в отдалении. «Научный сотрудник по диверсиям» поднялся с колен и стал рассматривать задумчивым взглядом расползающуюся по металлу кашицу. Кашица задымилась, зашипела и вспыхнула пламенем, сначала красным и коптящим, а потом ослепительно ярким.

— Вот, что значит несколько процентов магния! — констатировал «сотрудник» довольным тоном. Мы оставили его созерцать догорающую смесь и пошли знакомиться со старшим по лаборатории. Старший говорил на плохом русском языке. Позже я узнал, что он — испанец. Лицо его было изуродовано шрамами. На руках не хватало пальцев. Мне рассказывали потом, что несчастный случай с испанцем произошел, когда он пытался кристаллизировать перекись ацетона все для тех же опытов по технике диверсий.

Старший показал мне свой музей — набор заграничных консервов, мыла, пакетов сахара, соли, чая и прочих, внешне невинных, предметов, с запрятанными: внутрь взрывателями. Начинка и механика были разными: пружинными, химическими, термостатными, контактными, но цель одна и та же — диверсия на складах, в портах, на кораблях, в поездах и грузовиках. От него же я узнал, что кинофильм для пироксилина больше не подходит: за границей стали выпускать невоспламеняющуюся пленку. Зато можно было пользоваться, как сырьем для взрывчатки, охотничьим порохом, капсюлями и даже детскими игрушками. Тут же, на стенах висели схемы взрывателей и зажигателен, которые за границей можно было сделать самому из общедоступных материалов.

Урок закончился. Старший вернулся к куску английского мыла, который он тщательно выскабливал скальпелем для устройства в нем хитроумной мины. Мы с Годлевским двинулись дальше — в лабораторию специального оружия.

Для знакомства со специальным оружием, изобретенным в лабораториях МГБ СССР и применявшимся только для особо важных заданий, требовалось разрешение министра. Годлевский получил его для меня и нам принесли в демонстрационную комнату образец бесшумного пистолета.

Пистолет был небольшой, с тройным стволом, напоминавшим волнистый, толстый портсигар, поставленный на ребро. Подполковник, демонстрировавший нам оружие, вынул из кармана своего синего халата несколько стальных блестящих цилиндров, напоминавших короткие и тупоносые сигары. С одной стороны они имели капсюль, как у охотничьих патронов, а с другой выглядывало рыльце пули. Подполковник начал объяснять:

— Секрет оружия в цилиндре. Пистолет ничего особенного из себя не представляет. В нем три камеры для цилиндров и пружинный боек, который по очереди разбивает цилиндровые капсюли. Поскольку секрет заключен в цилиндрах, следует уничтожать их немедленно после использования. Лучше всего их топить в ближайшем канале или реке. Эти цилиндры — демонстрационные. Мы их перезаряжаем. Эффект глушения у них, конечно, не такой, как у новых. Прицельность оружия, между прочим, невелика. Стволом служит короткий отрезок цилиндра. Отклонения пули в полете большие. Так, что рабочей дистанцией мы считаем метров десять-двадцать. Но сила у пули солидная: на двадцать пять метров пробивает четыре дюймовые доски. Доски сосновые, конечно. Вот попробуйте…

Он заложил цилиндры в пистолет и протянул мне оружие.

— Стреляйте через окно… Там сзади лес и все равно никого нет.

Пистолет был небольшим, но тяжелым. Я прицелился в стальную боковину пожарной лестницы и нажал спуск. Раздался резкий лязг металла о металл. Это не было ударом пули о лестницу. Мне показалось, что из пистолета ничего не вылетело, только цилиндр издал протяжный свист, перешедший в шипение. Подполковник смущенно улыбнулся и торопливо пояснил. «Цилиндр старый. Герметичности, наверное, нет. Нажмите еще раз…» Я нажал. Лязг повторился, но без свиста, с одним шипением. От лестницы отлетела чешуйка ржавчины. Я подошел поближе к открытому окну. На поверхности боковины осталась чуть заметная вмятина.

— В общем, сила есть, — продолжал полковник. И звук, как видите, негромкий. То, что щелкает — это пружина. Мы сейчас работаем над электрической системой. Там шума будет еще меньше. А шип потому, что цилиндры старые. Новые не шипят.

Звук был действительно тихим, но оружие показалось мне еще несовершенным. Обижать подполковника не хотелось и я высказал свое откровенное мнение только Годлевскому. Он согласился:

— Да, не совсем то, что нужно в боевой обстановке. Но они совершенствуют его беспрерывно. Добьются и качества и простоты. Не беспокойтесь…

Говорить ему, что я и не беспокоюсь, было, конечно, бессмысленно.

Потом мы наведались в радиолабораторию, к моему старому знакомому Пете Рябцеву. Оказалось, что за прошедшие годы конструкции секретных радиостанций для разведывательных служб, сильно изменились. Появились приемники с записью на магнитную пленку и передатчики с бумажной перфорированной лентой. По новым правилам, вся работа в эфире не должна была составлять больше одной-двух минут, — время, за которое контрольные пункты противника не успели бы еще обнаружить нелегальную станцию. Рябцев показал мне новейшие американские схемы радиолюбительских передатчиков. Затем, мне пришлось построить один из таких передатчиков самому и связаться в эфире с центральной радиостанцией нашей службы.

Тайнопись тоже шагнула далеко вперед за время, прошедшее с конца войны. Мой «глюкозный» метод уже считался устаревшим. Мне показали носовые платки, шарфы и молитвенники, пропитанные особым составом. Достаточно было приложить их к бумаге, чтобы написанный водой секретный текст превратился в надежную тайнопись.

Потом я вернулся в кабинет особняка в Турчаниновском и получил для чтения секретные лекции Комитета информации. В этих брошюрках, отпечатанных на пишущей машинке в нумерованных экземплярах, рассказывалось о принципах построения агентурной сети, системах связи с курьерами и центром, о работе методом тайников и о прочей кухне разведывательной работы.

«Переподготовка» отнимала много времени, но я успевал все же заходить в университет. Сдавал понемножку зачеты и контрольные работы и встречался с друзьями по факультету. Когда родился Алюшка, мы с Яной даже удивились, сколько у меня оказалось хороших друзей среди однокурсников. Они заходили в гости, приносили игрушки для новорожденного, доступные скудному студенческому бюджету и тем более поэтому трогательные. Спрашивали не надо ли нам помочь в доме, доставали мне по собственной инициативе записи пропущенных лекций. Для Яны такая студенческая дружба была не новостью, меня же она особенно радовала.

Я старался ответить на их дружбу, как мог. Рассказывал им о своих впечатлениях в Восточной Германии, устраивал прослушивание западных пластинок, привезенных мною в записи на проволоку. В первый раз, когда я завел «Сэ си бон» Луи Армстронга, и зазвучал его до неприличия хриплый голос, Нина, комсорг нашего курса, даже ойкнула: — «Какой распад!» и тут же заявила: «Заведи еще раз, ладно? Уж очень здорово!»

Потом мой проволочный записывателъ был принесен в университет. Катушек с западной музыкой было много — на несколько часов. Слушали сначала в аудиториях, а потом на студенческом «капустнике» завели «распад» на весь вечер через мощный трансляционный узел Ленинской аудитории.

После этого со мной стали здороваться в коридорах университета незнакомые люди…

Для семьи оставались вечера и ночи. Ночи, потому что Алюшка засыпал плохо и поздно и требовал всеми средствами, доступными мальчишке его возраста, чтобы перед сном его носил на руках отец. Яна была еще слабой и не могла держать Алюшку на вытянутых руках, на большой подушке, как ему особенно нравилось. Мы знали, что это баловство, но спорить с сыном я не хотел и, делая вид, что не замечаю укоров Яны, уступал малышу.

Спокойная обстановка в квартире водворялась, обычно, часа в два ночи. Тогда мы с Яной садились пить чай в кухне и могли поговорить наедине. За прошедшие недели я так и не сумел найти ничего нового в своей аргументации, что могло бы убедить Яну в правильности швейцарского плана.

— Что же из всего этого будет? — в который раз спрашивала она.

— Не знаю, — отвечал я, очень честно. Пока готовлюсь и планирую. Очередь решать за тобой. Я не вижу никакого другого выхода. Но если ты категорически воспротивишься, я смогу придумать что-нибудь для отказа.

— Но я уже категорически противлюсь! — возразила она, скандируя слово «противлюсь».

— Ты противишься, потому что смотришь на мой план только со своей точки зрения. Представь себе на минутку, что я не могу говорить тебе всего. Просто не могу и все. Разве не сказано в Евангелии, что жена должна слушаться своего мужа?

— Когда писали Евангелие не было советского государства и МГБ, — попробовала отшутиться Яна, но задумалась.

Позже она спросила меня:

— А, может быть, в твоих планах главное как раз то, что ты мне не досказал?

«Сто двадцать первая» была второй конспиративной квартирой Бюро номер один МГБ СССР в доме на углу улицы Горького и площади Пушкина. Она выходила окнами к памятнику. С высоты третьего этажа я мог видеть, как одинокая продавщица эскимо у троллейбусной остановки перебирала свой уже неходкий товар, пытаясь, наверное, подсчитать сколько «палочек» продано за первую половину дня. Свежий октябрьский ветер развевал пар, клубящийся от сухого льда. Прохожие оглядывались, может быть, думая, что лоток этот с горячими пирожками, но завидев полярного медведя на рекламе, спешили пройти дальше.

Прохладно было и в «сто двадцать первой». Прохладно и неуютно. Полотняные чехлы покрывали мебель. С пианино давно не стирали пыль. Верхний лист стопки бумаги, лежавшей на письменном столе, пожелтел и покоробился. «Сто двадцать первая» предназначалась, в основном, для встреч Судоплатова с нелегальными сотрудниками. Во время болезни генерала квартира пустовала.

Сотрудница, дежурившая в этот день в «сто двадцать первой», прислушалась к шагам по лестнице и открыла дверь прежде, чем зазвенел звонок.

Судоплатов приехал один. Он отпустил сотрудницу, сбросил пальто в коридоре и вошел в комнату своей обычной пружинящей походкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, Николай. Давно ждете?..

Недели болезни на нем не отразились. Он выглядел отдохнувшим и в его обычно бледном лице прибавилось жизненных красок.

— Вчера ночью мы с Евгением Ивановичем штудировали ваш рабочий план, — приступил Судоплатов прямо к делу.

Он опустился в кресло у письменного стола, подобрал валявшуюся ручку и аккуратно поставил ее в эбонитовый стакан.

— План, в общих чертах, правильный и с ним я согласен. Есть несколько неправильностей чисто технического порядка: форма некоторых бумаг, небольшие упущения в разделе связи с центром и прочие мелочи. Евгений Иванович расскажет вам о наших поправках. Как только у меня на руках будет окончательный вариант, я подам его министру. Думаю, что особенных возражений у руководства не будет. Пожалуй, вам не стоит терять здесь времени. Поезжайте в Берлин. Займитесь устройством вашей семьи на жительство где-нибудь в восточном секторе. Не надо поселять их в Карлсхорсте. Не идите по пути наименьшего сопротивления. Начните прямо со второго этапа — с немецких документов и официальной прописки на частной квартире. Подготовьте базу, а когда министр утвердит план, прилетите сами за вашей семьей и отвезете их в Берлин. В вопросе кандидатур в вашу агентурную сеть я даю вам карт-бланш. Посмотрите людей, состоящих на связи у группы Коваленко, познакомьтесь с ними лично. С нашими сотрудниками в Берлине рабочих вопросов особенно не обсуждайте. Решите сами, кто из агентуры вам подходит и дайте мне телеграмму. Только присмотритесь сначала к людям как следует. Вообще, всегда помните, что в нашей работе люди — самое главное. Я имею в виду не только Берлин, но и Швейцарию. В Европе вам придется иногда искать и вербовать агентов самому, без помощи аппарата. Я могу посоветовать вам только одно — ищите таких людей, жизнь которых от связи с нами выиграет. Причем, я совершенно не имею в виду материальные блага. Понимаете, Николай, люди от которых мы можем ожидать долгого и верного сотрудничества не должны принадлежать к красивым, богатым, счастливым. Тем хорошо и без нас. От связи с нами они много не выиграют в жизни; наоборот, специфика нашей работы начнет когда-нибудь давить на них. Им может показаться, что они обкрадывают себя, что они теряют время и упускают прелести жизни, на которые имеют полное право от рождения, по способностям. Ищите людей обиженных судьбой или природой: некрасивых, страдающих от своей неполноценности, добивающихся власти и влияния, но по стечению обстоятельств потерпевших поражение. Людей, которые страдали не столько от голода и холода, сколько от унижений, связанных с бедностью. Все они найдут в сотрудничестве с нами своеобразную компенсацию. Компенсацию тайную и, тем более, интересную. Ощущение принадлежности к влиятельной, могущественной организации даст им чувство внутреннего превосходства над окружающими их красивыми и преуспевающими людьми. В первый раз в жизни к ним придет ощущение значительности и тесной связи с властью, границ которой они сами не знают. Это грустно, конечно, и по-человечески мелко, но мы обязаны этим пользоваться.

Судоплатов встал из-за стола, пошел, как бы прогуливаясь, по комнате и остановился боком ко мне у подоконника. Он смотрел поверх домов. Потом заговорил снова.

— В Европе будьте максимально осторожны. Отделите семью от резидентуры и территориально и технически. Это мой категорический приказ. Пусть в дом, где они будут жить, никто из ваших агентов не заходит и адреса им не открывайте. В том городе не проводите встреч. Склад оружия, тайники, явки, все должно быть в другом месте, даже в другой стране… А вообще, я очень рад, что семья едет с вами. Не только потому, что это хорошее прикрытие для нашей работы. Прикрытие можно придумать и сфабриковать. Одиночество — вот, что самое страшное для разведчика за кордоном. Я помню самого себя на нелегальной работе во Франции… В чужой стране, и кругом были одни чужие люди. Дни напролет приходилось разговаривать с ними, как ни в чем не бывало, вместе работать, делать вид, что все обстоит хорошо… А вечером я приходил в гостиницу, запирал дверь, бросался на кровать и закусывал подушку зубами. И так много лет подряд… Вы знаете, что такое одиночество для разведчика, Николай… Я действительно очень рад, что семья едет с вами.

Коваленко позвонил под вечер мне в гостиницу.

— Франца привезли на объект для встречи. Хотите на него посмотреть?

— Да-да. Только, как условились, — безучастным наблюдателем, без знакомства.

— Конечно. Устиныч отвезет меня и заедет за вами.

— Не стоит. Я лучше пройдусь пешком.

От гостиницы до особняка на Вальдорфаллее было кварталов пять.

Улицы Карлсхорста казались пустыми. Октябрьская погода в Германии была сухой и не холодной, но жители городка, очевидно, уставшие после рабочего дня, попрятались по квартирам. По-вечернему синие массивы домов горели десятками разноцветных молчаливых окон. Только из приоткрытой двери закусочной на Кенигсвинтерштрассе слышались голоса ужинающих.

На окраине Вальдорфаллее, сквозь проволочную изгородь, виднелись фанерные домики немецких погорельцев. Я медленно шел вдоль изгороди, обдумывая итоги двух недель в Берлине.

По приказу Судоплатова я должен был решить, кто из агентов коваленковской группы подходит для швейцарской резидентуры. Лично мне хотелось, чтобы моя европейская сеть получилась малочисленной, чтобы люди спокойно сидели на местах и не горели особым рвением услужить советской разведке. Время и силы были мне нужны для других целей, чем руководство агентурой. Я собирался взять из коваленковской агентуры двух-трех наиболее безобидных людей, которых я все же мог бы представить Москве как многообещающих кандидатов. Конечно, от состава агентурной сетки могло зависеть утвердит ли руководство план моей резидентуры. Франц и Феликс произвели бы на мое начальство наиболее выгодное и серьезное впечатление, но связываться с обоими молодчиками мне не особенно хотелось. Судя по их прошлым делам, они не любили оставаться без работы. И я шел смотреть Франца не для того, чтобы включать его в свою группу, а для того, чтобы найти удобный предлог от него отказаться.

Встречу с Францем проводили Гудимович и Иванова. Коваленко и Савинцев всего лишь «присутствовали». После ареста в Сааре «Ганса» Москва решила послать в Берлин специальную комиссию для расследования причин провала агента. Комиссия состояла из двух человек: моей старой знакомой — Ивановой и полковника Гудимовича, начальника отдела судоплатовской службы. Как метко предвидел Володя Ревенко, «комиссия» вела себя в Берлине по-ревизорски. Коваленко был оттеснен от руководства и в группе установилось многоначалие. Бедные шоферы совсем перестали понимать от кого принимать приказы: от перепуганного ли и увядшего Коваленко, или от солидного, разговаривавшего гудящим басом и усердно «ревизовавшего» Гудимовича. Несмотря на свою солидность, внушительный голос, беспрерывное протирание толстых стекол роговых очков и манеру всех по-начальственному тыкать, Гудимович был в самом деле человеком недалеким и в разведке разбирался плохо. Много лет подряд он служил в судоплатовском бюро, главным образом, как секретарь партийной организации. Он тщательно следил за изучением сотрудниками глав «Краткого курса», председательствовал на собраниях и вообще «проводил директивы партии в массы». Понахватавшись в рабочих материалах службы и на оперативных совещаниях руководства кое-каких истин о разведывательной технике, он мыслил себя будущим возглавителем берлинского филиала.

Источником его авторитетности в Берлине была опытность и интуиция талантливой Тамары Николаевны. Она быстро поняла, что для своей карьеры Гудимович нуждается в ее помощи, как в манне небесной и, по цветистому выражению Ревенко, — «поставила свой шанс на карту Гудимовича». Вдвоем они расследовали причины саарского ареста, перетягивали постепенно в свои руки нити управления группой и, продолжая цитировать того же Ревенко, — «копали Коваленко крупную яму».

Колоритность сложившейся обстановки не ускользнула, наверное, от глаз Франца — старого волка в разведке. Он сидел у конца стола небрежно откинувшись на спинку стула и переводил хитрый взгляд с солидно басившего Гудимовича, на раскрасневшуюся в служебном рвении Иванову, на Савинцева, застывшего в официально-иронической позе и на Коваленко, глаза которого, скользя с Ивановой на Гудимовича, выражали попеременно беспокойство и презрение. На меня Франц особенного внимания не обращал. Как потом стало известно, он принял меня за представителя немецкой компартии, то есть, в некотором роде, за своего коллегу. В разговор я почти не вмешивался и только изредка задавал незначительные вопросы по биографии Франца.

Беседу вел Гудимович. Когда я пришел разговор приближался к концу.

— Спросите его, Тамара Николаевна, что же он конкретного сделал за прошедшую неделю, — басил Гудимович, — и пусть не крутит, отвечает прямо и точно.

Иванова перевела первую часть фразы. Франц поднял плечи и усмехнулся углом рта.

— Несколько часов подряд вы пытались выжать из меня, как из лимона, все, что я знаю и не знаю. Теперь вы спрашиваете об итогах. Не было бы правильнее подвести их вместе с вами? Где нет конкретных заданий, трудно добиться конкретных результатов.

Поведение Франца мне нравилось. Я еще раз подумал, как искажаются характеристики людей в материалах агентурных дел. В нем не было заметно ни желания услужить, ни даже особого почтения к присутствующим. Только на Савинцева он, по-моему, взглядывал временами с подчеркнутым уважением и оттенком сообщничества, как бы желая сказать: «Ну, что с них возьмешь. Кабинетные герои. Мы-то с вами знаем, как работать…»

Когда Франц встал со стула, чтобы распрощаться, я увидел, что он маленького роста. На небольшом лице с острым подбородком выделялся крупный, крючковатый нос. Волосы неопределенного серого цвета были редки и со лба в них врезались два глубоких облысевших клина. Пожимая всем руки Франц не терял своей полуиронической улыбки. Разговор закончился ничем. Гудимович дал Францу прежнее абстрактное, ничем не подкрепленное, задание — работать над поисками документов для переезда в Западную Германию. Франц имел полное право иронически улыбаться.

— Я думаю, что если вы очень долго будете настаивать на этом задании, мне придется сделаться карманником и поискать на ярмарке рассеянного иностранца — съязвил он, прощаясь с Гудимовичем.

Тот хотел было вскипеть, но Иванова прибавила к своему переводу многозначительный, сигнальный взгляд и Гудимович сдержался.

— Ну, как? — спросил меня Коваленко, когда Франц ушел.

Он знал, что я не уважаю «ревизионную комиссию» и продолжаю считать Коваленко начальником группы.

— Н-не знаю. Не знаю еще, — медлил я с ответом.

— Чего, не знаю, да не знаю! — вмешался Гудимович. — Говорите, берете или нет.

— Возьму, пожалуй, — ответил я, обращаясь к Коваленко. — Возьму. Его можно поселить во Франции и держать для ответственных дел. Только ведь без Феликса он ехать не захочет. Что, если дать им встретиться? Я мог бы посмотреть обоих сразу и решить окончательно.

Через несколько дней, в той же гостиной особняка на Вальдорфаллее, Франц и Феликс встретились впервые после многих лет. То есть «впервые» по официальной версии. Они слишком восторженно трясли друг другу руки и вспоминали невпопад старых друзей. Нам с Савинцевым стало ясно, что Франц и Феликс сумели, какими-то путями, разыскать друг друга раньше, чем им это разрешила советская разведка. Но мы не были мелочными людьми и заводить об этом разговора не стали.

Феликс показался мне совсем безобидным для моей резидентуры. Он принадлежал к типу людей, которых французы называют «бон виван», то есть «прожигатели жизни». Вскоре я понял, почему в его агентурном деле мелькало столько историй с женщинами.

Я спросил как-то Иванову, что она думает о Феликсе.

— Мне пока трудно сказать, — ответила она. — Могу лишь угадать главное из того, что он сам думает о себе. Феликс считает себя, в первую очередь, красивым и интересным мужчиной. Причем, вероятно, он прав.

При последних словах Тамара Николаевна даже немного смутилась.

Ее замечание было метким. Феликс не сомневался в том, что природа наградила его качествами необходимыми среднему «пожирателю сердец».

Шляпы он не носил ни в дождь, ни в снег и гордился шевелюрой темных, слегка вьющихся волос, на которых не отразились его сорок лет. В легком плаще с погонами, с цветным шарфом, завязанным клубком у горла, он был похож: больше на француза или итальянца, чем на немца. Плотно сбитая фигура, казавшаяся высокой, с горбинкой нос, коричневые глаза и по-южному выразительный рот помогали ему одерживать легкие победы над северными женщинами. Но Феликс был авантюристом не только в личной жизни. Присмотревшись к нему повнимательнее, я понял, что работал он в разведке, в общем, из-за нежелания, может быть и неспособности, заняться чем-нибудь, требующим усидчивости и усердия. В философии коммунизма и проблемах классовой борьбы он ничего не понимал и не утруждал себя их изучением. Обрывки фраз из коммунистических газет помогали ему, кое-как, поддерживать беседу при встречах с советскими разведчиками, но он всегда стремился поскорее перейти с разговоров о политике к проблемам более «земным». Москва была права: Феликс действительно был готов на все, что угодно по нашему приказу. Следовало, наверное, добавить: «только бы ему хорошо за это заплатили». Дело было не только в самом денежном вознаграждении. Феликс представлял себе работу с разведкой как приятное времяпрепровождение, с карманами полными денег и возможностью жить вне законов общества, не делаясь простым уголовником. Все эти стороны характера Феликса в его личном деле не были достаточно показаны. Я же не спешил информировать Москву об его истинном облике. Савинцев, правда, Феликса не взлюбил с первой встречи и утверждал, что боевой друг Франца всего лишь авантюрист с претензией на идеологию. Но горячие рекомендации Франца и история их похождений во время войны держали центр в своеобразном гипнозе. Феликса считали агентом высокого полета и больших возможностей. Такое сочетание правды и кривды меня устраивало.

— Значит, решили включить в свою сеть обоих дружков, Франца и Феликса? — спросил меня Мирковский, когда, вернувшись из Берлина, я встретился с ним в особняке в Турчаниновском переулке для отчета о поездке.

— Да. Франца, как способного и дисциплинированного агента, а Феликса в качестве принудительного ассортимента. Они настаивают на том, чтобы работать вместе.

Я сказал Мирковскому неправду. В действительности дело обстояло как раз наоборот. Феликс был менее опасным человеком для моих планов. Франц рассматривался мною как принудительный ассортимент. Но рискнуть стоило, комбинация этих двух агентов в одну опорную группу придавала вес «резидентуре Петра».

— Ну, что же. Пусть работают вместе, — согласился Мирковский. Им ведь не в первый раз. А с Феликсом, не беспокойтесь. Франц его будет держать в ежовых рукавицах.

Этого я и сам побаивался. Однако встречи с Францем в Берлине внушили мне некоторую надежду. У него не было никакого почтения к руководству советской разведки, к кабинетным героям, как он их называл. Он был упрям и своенравен. Эти качества можно было обернуть в нужную сторону. Я планировал развить в нем стремление к независимости от указаний Москвы. Открывать ему глаза на правду было слишком рисковано в моем положении. Но я надеялся, что заставлю Франца слушаться только меня и сумею исключить возможность его прямой связи с центром.

Мирковский продолжал читать мой рапорт, делая не спеша отметки карандашом на полях.

— Так, что ж… — задумчиво сказал он. — Вместе с другими: кандидатами в вашу сеть набирается четыре человека: Франц и Феликс во Франции, остальные в Западной Германии и Австрии. Для начала неплохо. А как устроитесь, еще подбросим. Кстати, почитайте-ка характеристику на «Маргариту». Это Раевская Валентина. Может быть, вы слышали о ней. Старший лейтенант. Она в войну, между прочим, радисткой работала. У меня в отряде… Боевая… Ездила недавно по нашему поручению в Турцию, с австрийским паспортом. Тоже в Вене через «Старика» получили. У нее диплом маникюристки. Хотим ее вам дать в помощницы. Жить и работать она будет совсем отдельно от вас, но в случае чего, всегда оперативный работник под рукой. Может быть, есть смысл ей взять с собой портативную радиостанцию? Мало ли какие международные осложнения могут быть… Подумайте… А что вам удалось сделать по устройству вашей семьи в Берлине?

— Не очень много. Деньги на работу ведь еще только на бумаге, но подготовка проведена: у нас есть уже два немецких удостоверения личности из полиции Дрездена на имя Иосифа Ляйтнера, журналиста, и его жены Янины Ляйтнер. Мы достали также бланк свидетельства о рождении и заполнили данными на моего сына. Савинцев получил из берлинского городского управления разрешение нам троим на поселение в Берлине. Я дал объявление в газету, что ищу квартиру. От имени журналиста Ляйтнера, конечно. Писем пришло немного. Мы выбрали адрес на Зигмундштрассе, недалеко от вокзала Лихтенберг. Неплохая квартира на первом этаже. Некая вдова Вельц. Мы с ней в общем договорились. Пять тысяч марок за все, включая мебель. Нужно было дать задаток, а я не мог. Смета, ведь не утверждена. Может случиться, что пока мы раскачиваемся, она сдаст квартиру кому-нибудь другому.

— Ну, осталось немного. Вот встретимся на днях с вашей женой. Для формы, конечно. А то неудобно включать в резидентуру человека без официального знакомства. Потом отпечатаем план со всеми поправками, отшлифуем все, что надо и подадим министру. А там уж, сами знаете, как… Будем ждать. Торопить начальство трудно…

Во второй половине ноября Иванова, Гудимович и Мирковский приехали в наш полуподвал знакомиться с Яной. Она усадила их вокруг обеденного стола, но чаю не предложила. На душе у меня стало тревожно. Начало было неважным. Какие бы гости ни приходили, Яна, обычно, старалась накормить их или напоить чаем. То, что она не пошла сразу ставить чайник на газ, недвусмысленно говорило о Янином отношении к моим «коллегам». Но они такой детали не заметили. Меня удивили спокойствие и естественность, с которыми Яна держала себя. Только лицо ее было еще более бледным, чем обычно. Я знал, что это было вызвано не страхом, а отвращением к роли, которую ей приходилось играть.

Разговор завязался вокруг сына, о питании, сне, прогулках и прочих деталях жизни малыша. Его вела, в основном, Тамара Николаевна. Мирковский, время от времени, вставлял авторитетные замечания из собственного жизненного опыта. Потом он перешел к делу:

— Вашего мужа государство посылает за границу. На несколько лет. В одну из европейских стран. Хотели бы вы тоже поехать и взять с собой сына?

— В зависимости от цели поездки. Речь, вероятно, — идет не о простой прогулке. А сына, конечно, я не оставлю в любом случае.

— Да, поедете вы, скажем прямо, не для прогулки. Но и страшного тоже ничего нет. Вы к его работе никакого отношения иметь не будете. Семья и только. Вопрос в том, что и ему и вам придется разыгрывать из себя людей другой национальности.

— И сыну, тоже, — вставил, как шутку Гудимович.

Иванова сдержано улыбнулась. Мирковский продолжал, поглядывая на Яну, по своему обычаю, немного искоса.

— Справитесь ли? Не забудьте — несколько лет подряд. И сына в чужой стране растить.

— Но ведь не навсегда же? — полувозразила, полупояснила Яна. — Я надеюсь, что в школу Алюшка сможет пойти уже дома, в России. А потом, что я могу поделать? Выбора у меня никакого нет. Говорят, что жена должна следовать за своим мужем.

Разговор не затянулся. Вкратце обсудили технические детали переезда Яны и Алюшки в Берлин. Договорились, что Иванова будет приезжать к Яне для работы над легендой и документами. Политических вопросов мои коллеги не затрагивали. Ни отношение Яны к партии, ни ее общественная и профсоюзная деятельность не обсуждались. Это было, конечно, большой удачей. Гудимович потребовал было, чтобы Яна написала автобиографию, но Мирковский заявил, что у нее и так дел хватает — бумаги пусть муж пишет.

Я проводил начальство до машины. Гудимович похлопал меня по плечу и прогудел: «Жена у тебя хорошая. Я — за». Мирковский ничего не сказал, но по его поджатой губе и хитрой улыбке видно было, что встречей он доволен. Тамара Николаевна шепнула мне на ходу: «По-моему, все в порядке».

Через несколько дней я подписался на последнем листе стопки бумаг, прошитых тонким шпагатом, с заглавием на первой странице: «Резидентура Петра». С левой стороны стояла подпись майора Ивановой, под ней полковника Мирковского. Я вывел на правой стороне: старший лейтенант Хохлов.

Судоплатов скрепил план своим разрешением и в начале декабря стопка бумаг вернулась ко мне с краткой надписью на углу первой страницы. Мягким синим карандашом было начеркано: «Согласен. С.Игнатьев».

«Резидентура Петра» была рождена пока на бумаге. Через сутки я вылетел в Берлин для превращения ее в реальность.

В эту поездку в Германию я почти не жил в Карлсхорсте. Нужно было «обживать» документы Иосифа Ляйтнера. Под этим именем я поселился в пансионе на Фридрихштрассе и потом переезжал из одной немецкой гостиницы в другую. Переговоры с госпожей Вельц о квартире шли успешно. Я поторговался с ней для приличия и дал, в конце концов, две тысячи марок задатка.

Я запланировал переселение моей семьи в Германию на начало января. Судоплатов подтвердил телеграммой ассигнование мне шести тысяч марок на квартиру и дал согласие на дату приезда Яны в Берлин.

Тем временем я работал над отправкой Франца и Феликса через Австрию во Францию. В том же Дрездене для них были получены немецкие паспорта на фиктивные фамилии. По плану, они должны были вылететь по этим документам на самолете чешской линии через Прагу в Вену. В Австрии обоим друзьям предстояло задержаться на несколько недель для знакомства с диалектом и бытом. Оттуда, через Швейцарию, они направлялись во Францию по австрийским паспортам. Австрийский паспорт Франца уже ждал его в Вене. По странному совпадению Окунь выбрал для него имя Иосифа Ляйтнера. Я взял это имя для своих дрезденских документов потому, что вспомнил фамилию хозяина адвокатской конторы в Вене, где служил оказавший мне когда-то услугу Фройденшусс. Возможно, что та же фамилия запомнилась Окуню по тем же злополучным обстоятельствам.

С документами Феликса тоже все обстояло хорошо. В декабре для него был получен в Вене через «Старика» австрийский паспорт и отправлен для переклейки фотографии в Москву. Незадолго до Нового Года я получил на свой почтовый ящик в Лихтенберге извещение, что и другие мои агенты благополучно устроились на жительство в Западной Германии. Все было готово для разворачивания резидентуры. 4-го января я вылетел в Москву, за семьей.

Вход в кабинет Судоплатова был не из общего коридора, а из комнаты секретаря. Он был замаскирован под большой книжный шкаф, с ящиками и зелеными шторками за стеклом. Почему все двери, ведущие в кабинеты крупных начальников, были замаскированы под книжные шкафы, вряд ли знал точно сам комендант здания МГБ СССР. «Для конспирации», — возможно, ответил бы он. Но конспирировать было особенно нечего. Достаточно было посидеть несколько минут в приемной, чтобы увидеть, как сквозь книжный шкаф проходят сотрудники на доклад или как, по негромкому звонку, секретарь спешил через ту же дверцу шкафа в кабинет начальства. Когда дверцу распахивали пошире, за ней была видна вторая дверь, плотная и обитая черной звукоизоляцией.

31-го января 1953 года в кабинете, за этой двойной и «законспирированной» дверью, происходило ночное совещание.

За большим письменным столом, поставленным наискось дальнего угла комнаты, сидел генерал Судоплатов. К его столу был приставлен другой — длинный, образовывая комбинацию в виде буквы «Т». За ним расположились Мирковский, Коваленко, Иванова и Гудимович. Обсуждался разворот работы по резидентуре Петра. Я сидел в кресле, рядом с батареей телефонов на судоплатовском столе.

Генерал перелистывал рабочий план резидентуры.

— Да, похоже на то, что у вас действительно все готово. Вот, только некоторые комбинации кажутся чересчур сложными. Например, женитьба Хофбауера. Неужели нет более простой легенды для вашей семьи?

Иванова решила ответить за меня.

— Не выходит проще, Павел Анатольевич. Николай Евгеньевич решил жить в Швейцарии по паспорту Хофбауера, потому что паспорт настоящий и, потом, его уже знают в Европе под этим именем. Но Хофбауеру нельзя показываться в Австрии. С другой стороны, жене Николая Евгеньевича слишком рисковано пробираться с ребенком на руках самостоятельно на Запад, для встречи с ним.

— Перевезите ее в Австрию, после того как она освоится с немецким языком в Берлине. Пусть получит какие-нибудь временные документы и выедет в Швейцарию. Там они могут и пожениться.

Тамара Николаевна не сдавалась.

— Нет таких документов для иностранок в Австрии, Павел Анатольевич. Какой бы документ из стран народных демократий мы ей ни дали, она будет рассматриваться как беженка и очень долго не сможет выехать за границу. А так, ей никуда из Германии ехать не нужно. Со своими документами немки из области отошедшей к Польше, она сможет устроиться самостоятельно в Восточном Берлине…

— После того, как несколько месяцев поживет под фамилией Ляйтнер в Лихтенберге, — вставил я.

— Да, да. После того, как привыкнет к роли полунемки, полупольки, — продолжала Тамара Николаевна. — Потом она сможет поехать с сыном в какое-нибудь воскресенье на международную выставку к радиобашне, в Западный сектор. Одновременно, вполне возможно и легко осуществимо, чтобы коммерсант Хофбауер приехал на эту же выставку через Западную Германию. Они встретятся «случайно» у какого-нибудь павильона, познакомятся, влюбятся с первого взгляда и тут же, в Западном Берлине, могут пожениться.

Мирковский решил, что настала его очередь говорить.

— Главное, конечно, чтобы документы с польской территории для невесты были настоящими. Товарищ Иванов едет скоро в Варшаву. Он нам достанет образцы, а может быть, и бланки.

Судоплатов улыбнулся.

— Хорошо. Уговорили. Теперь по вопросу о вашем прикрытии в Швейцарии. Вам отпущено двадцать тысяч долларов. Деньги, несомненно, немаленькие. Здесь написано: «для покупки Петром небольшой гостиницы или пансиона для туристов». Но вы уверены, что в Швейцарии можно купить за такие деньги гостиницу или пансион? И потом, продают ли они сейчас недвижимое имущество иностранцам с австрийским паспортом?

— Мы наводили справки через легальную резидентуру Второго Управления в Швейцарии. Цена скромная, но достаточная для начала. А формальности можно обойти через агенства недвижимых имуществ, — ответил я.

— Не раскрывайте агентам вашей сети адреса этой гостиницы, — продолжал генерал. — И вообще, в Швейцарии работы по операциям не ведите. Эта страна ваш дом. Выезжайте почаще в другие страны. Тем более, что район ваших действий все расширяется. У нас появились сейчас интересные возможности по организации групп в Голландии. Не так ли, Николай Иванович?

Коваленко поднял голову. Очевидно он думал о чем-то другом. Но поймать смысл вопроса сумел.

— Да-да. В Амстердаме. В среде голландских журналистов.

— Ну, журналистом вашего знакомого вряд ли можно назвать, — заговорил Гудимович. — Издание полупорнографического журнальчика это еще не журнализм.

Генерал нахмурил немного брови и заговорил, подчеркнуто медленно:

— Возвращаясь к вопросу о вашей резидентуре… Мы будем систематически добавлять вам людей в агентурную сеть. Как положение с группой Карла?

Вопрос был обращен к Гудимовичу.

Тот снял очки и, протирая их носовым платком, стал авторитетно докладывать:

— Хорошее положение, Павел Анатольевич. Карл к переезду в Западную Германию готов. Ждет нашего разрешения на старт. А напарник его, Курт, уже подыскал себе квартиру в Западном Берлине. У нас был с Куртом небольшой разговор перед моим отъездом сюда. Оказывается, он работал все время вслепую, не зная даже зачем его посылают на Запад. Ну, я поставил точки над «i».

Гудимович покосился краем глаза на Коваленко и добавил:

— Настроение у парня боевое. Поживет в западном секторе и перебросим его дальше.

Судоплатов перевел взгляд на меня.

— Вот, видите. Для особо острых операций, можете рассчитывать и на этот резерв. Ну, что же… У меня больше вопросов нет. Кто-нибудь хочет еще что-нибудь добавить?

Генерал обвел взглядом участников совещания. Добавлений не было.

— Хорошо, — подвел итог Судоплатов. — Тогда, — поезжайте. Сначала вы ведь в Берлин, не так ли?

— Да. Подготовлю семью к переезду, закончу кое-какие дела…

— В том числе и партийные! — прервал меня Гудимович.

— В том числе и партийные, — покорно согласился я.

— Это очень важно, — погрозил мне пальцем генерал. — Вы едете на несколько лет. Устройте обязательно перед отъездом все, что нужно, для оформления вашей партийности. Рекомендации у вас уже есть?

— Есть, — как эхо отозвался я. — Вот они сидят — мои рекомендатели.

Я показал по-очереди на Мирковского, Коваленко и Иванову.

Судоплатов опять улыбнулся.

— Поручители хорошие. И они вас хорошо знают и мы их знаем неплохо. Так, оформляйте ваши партийные дела. Тамара Николаевна займется получением пропуска для вашей семьи в Германию. Мы ведь можем послать их по распоряжению министра без ожидания формальностей. Не так ли, Евгений Иванович?

— Сделаем. Пограничники народ упрямый, но сделаем. Задержки не будет. Посадим в почтовый самолет и счастливого пути. Не в первый раз…

Я знал, что имеет в виду Евгений Иванович. Почтовым самолетом разведка перебрасывала в Германию и Австрию людей, у которых не было легальных документов для переезда границы. Я сам летал так уже несколько раз, по особому соглашению с авиационным командованием.

Судоплатов положил ладони на край стола.

— Тогда, действуйте. Перед отлетом мы с вами еще побеседуем на прощание. Малыша оденьте потеплее. Наверху сейчас очень холодно. Как ваша жена полеты переносит?

— Не знаю еще — сказал я. — Она никогда не летала.

Судоплатов ответил успокаивающим тоном:

— Думаю, что в самолете никого больше не будет. Она сможет лежать всю дорогу. Пусть попробует поспать. А малыши, как говорят, до года морской болезнью не болеют. Как Франц и Феликс? У них есть какие-нибудь семейные проблемы? Позаботьтесь, чтобы была организована бесперебойная передача денег их семьям. И, кроме того…

На столе у Судоплатова зазвонил телефон.

— Простите, — поднял он ладонь и снял трубку. — Слушаю. Берлин? Давайте, Берлин.

Он прикрыл трубку и сказал нам: «Берлин, по «В-Ч». Вероятно, Иванов или Мещеряков опять чего-нибудь не могут решить сами».

Гудимович крякнул. Коваленко порозовел. Судоплатов вернул трубку к уху.

— Слушаю… Алло!.. Да, это я… Так… Кто?.. Когда?.. Кто сообщил? Вы уверены, что речь идет именно о Курте? Ах, вот как. Понимаю… И все эти данные совпадают… Так, так, понимаю… Ну, вот что, — держите его под наблюдением. Особняк смените. Описание наших людей он тоже дал? Так… Никита пусть сидит в городе. И номера у машин смените немедленно… Я позвоню вам попозже. Если попытается уйти — живым не выпускать…

Судоплатов почти бросил трубку на рычаг и опустил голову, барабаня пальцами тю столу. Все молчали. Генерал взглянул на Гудимовича прищуренными глазами.

— Ваш протеже оказался предателем. Двадцать восьмого января, два дня тому назад, явился во французскую разведку в Западном Берлине и все рассказал. Включая, наверное, и те последние данные, которые вы ему так остроумно сообщили… Французы связались с американцами и завербовали его в двойники…

Коваленко выпустил воздух, зажатый в груди и промолвил:

— Но, может быть, это не Курт?

— Наш человек, в разведке противника, видел личное дело на нового агента. Все данные совпадают с Куртом. Даже описание Никиты, Коваленко, в общем всех вас… Прелестная история…

Генерал окинул замерший форум взглядом, как бы приглашая разделить его восхищение прелестной историей с Куртом. Потом повернулся ко мне.

— Вот, дорогой друг. Учитесь… Видите, как бывает… Учитесь.

Мирковский кашлянул и спросил негромко:

— Может быть не стоит сразу арестовывать? Поиграть в кошки-мышки? Затянуть их связных в наш сектор и взять? Можно даже и на их стороне. На встрече с ним…

Генерал пожал плечами.

— Теперь надо думать о том, что спасать, а не о выигрыше. Принесите личное дело Курта, товарищ Иванова. Нет, его пока не арестовали. Будем вести наблюдение. Еще на сегодняшней встрече с Куртом, мы ничего не знали. Агент, который сообщил о предательстве Курта, работает с одним из отделов инспекции. Его донесение пришло сегодня днем. Пока распутывали, кто такой «Курт» и кому принадлежит, прошло несколько часов. Да, оскандалились мы сильно…

Судоплатов снова обратился ко мне:

— Я очень рад, что вы оказались здесь. Вам полезно все это знать. Учитесь, дорогой друг… Видите, как можно обманываться в людях…

Иванова принесла папку с личным делом Курта. Судоплатов начал ее быстро перелистывать.

— Биография… был в английском плену… интересно… может быть, его уже тогда завербовали, а не только сейчас… Характеристика… «Курт»: боевой, преданный нашему делу человек; с заданием справится и служебную тайну сумеет сохранить… прелестно сказано… и дальше: после нескольких личных встреч и тщательного изучения «Курта», мы уверены, что он оправдает оказанное ему доверие…

Генерал захлопнул папку, швырнул ее вдоль стола в направлении Николая Ивановича и бросил вдогонку, в виде горькой пародии: «С почтением Мещеряков и Коваленко…» Потом снова заговорил со мной.

— Да, видите, как бывает, дорогой друг… Это меняет наши планы. Трудно пока сказать, что именно этот Курт сообщил противнику. Опасно в такой момент вывозить вашу семью в Берлин. Представьте себе, что по рассказам Курта, разведка противника установит слежку за сотрудниками нашей группы. Через них могут набрести и на вашу семью, сфотографировать жену и малыша. И мы даже не будем этого знать. Собой рисковать мы можем, но включать вашу жену и сына в такой риск, я не хочу. Подготовьте здесь все до самого последнего шага, до отъезда вашей семьи. Потом летите в Берлин один. Давайте подождем, пока выяснится дело с Куртом. Когда мы его возьмем и заставим держать отчет, все станет ясно, что мы можем в дальнейшем делать и от чего придется отказаться. Очень надеюсь, что планам вашей резидентуры предательство Курта не помешает…

— Вот видишь! — обрадовалась Яна отсрочке. — Я тебе говорила, что обязательно что-то случится. И вообще, мы никуда не поедем. И ты, и Алюшка, и я. Все останемся дома. Что-нибудь нам помешает в последний момент.

Янины предчувствия не казались мне заслуживающими серьезного внимания. История с Куртом задержала выезд моей семьи, но вряд ли могла помешать созданию резидентуры: ни обо мне, ни о моих агентах Курт ничего не знал.

Чтобы не терять времени, я занялся партийными делами.

Испортив листов десять бумаги на черновики, я написал приемлемую форму заявления о вступлении в партию. Потом, на закрытом партийном собрании, в начале февраля, меня приняли в члены компартии Советского Союза.

На партийном собрании Окунь уже не выступал с критикой по моему адресу, как он это делал на партгруппе. Не потому, что переменил свое мнение, а потому, что его в Москве не было. Он сидел на мелкой должности в райотделе МГБ города Барнаула. Окуня сняли с работы в центральном аппарате и сослали в захолустье в порядке общей кампании репрессий против евреев.

В начале 1953 года закоренелые антисемиты распространяли новый анекдот. Он начинался с вопроса: — «Почему Москва-река обмелела?» и следовал ответ: — «Потому, что все евреи в рот воды набрали».

Горькая нее правда заключалась в том, что система чисток, репрессий и инспирированной сверху изоляции еврейского народа довела атмосферу государственного антисемитизма до критической точки. Казалось, что вот-вот начнутся погромы под доброжелательным наблюдением властей.

В царской России, когда народное возмущение несправедливостями достигало слишком высокого градуса, сверху, обычно, поступал секретный правительственный «сигнал» и через несколько часов на улицах было слышно: «бей жидов и студентов». В начале 1953 года дегенерация советской власти зашла так далеко, что перед лицом растущего сопротивления масс, правительство подумало о возрождении черносотенных методов царского режима. Опубликованное в «Правде» правительственное сообщение о раскрытом «заговоре» врачей-евреев поразительно напоминало «высочайшее разрешение бить жидов». Отдельные люди, особенно те, кто близко стоял к власти, поддерживали попытку партии отклонить наростающую волну народного протеста в сторону антисемитизма.

Как-то в кругу близких мне людей, обсуждалась, семейная проблема. Девушка, студентка университета, собиралась выйти замуж за сына военного врача, еврея. Мать ее беспокоил вопрос молодости и жизненной неустроенности влюбленных. Но дядя невесты, прокурор республиканского масштаба, старый член партии, человек с высшим образованием и глава большой семьи, категорически запротестовал по другим причинам.

— Ты хочешь замуж за еврея? — цинично заявил он девушке в присутствии юноши, о котором шла речь. — Ты что? Тебе жизнь недорога? Не знаешь, что все жиды враги народа? Любой еврей, хоть и родился в России, все равно в Израиль глядит. Всех их надо на одну веревочку собрать, да вздернуть. А ты — замуж!

Трагедия была не в этом мерзком заявлении. Прокурор говорил, наверное, не только то, что думал, но и то, что слышал на партбюро. Трагедия была в том, что девушка промолчала, а юноша, глядя в сторону, тихо ответил: «судя по тому, что происходит, вы правы…»

Но встречаться они продолжали, хотя и тайно. И, если евреям действительно пришлось набрать в рот воды, то народное возмущение преступностью власти не находило своей разрядки в антисемитизме. Ненависть и русских, и евреев, и вообще большинства советских людей сосредоточилась на Сталине, как символе антинародной власти. Одновременно, очень многие понимали, что причина зла лежит глубже, чем личность Сталина. Поэтому вопрос выбора между служением власти или сопротивлением ей становился еще более острым.

В середине февраля я вылетел в Берлин, чтобы сделать этот выбор возможным для меня лично.

После истории с «Куртом» стало ясно, что берлинская карьера Коваленко кончилась. Он был смещен за «близорукость». Конечно, «близорукость Коваленко» была весьма относительной. Начальство в Москве так же как и Коваленко читало рапорты и характеристики о «Гансе», арестованном в Сааре и о «Курте», посетившем французскую разведку. Но, в данном случае, Коваленко оказался «стрелочником» и его перевели обратно в Москву, в центральный аппарат. Вполне возможно, что он после такой перемены вздохнул свободно. Теперь Коваленко, по примеру других смещенных начальников берлинской группы, мог писать руководящие письма в свою бывшую вотчину.

Вина Гудимовича была более явной. Он разрешил себе нарушить указания Судоплатова. Причем, не только в случае с «Куртом».

Когда осенью 1952 года Гудимович приехал в Берлин ревизором, он решил проявить творческую инициативу. Ему не нравился приказ генерала, запрещающий рассказывать агентам, перебрасываемым на Запад, о конечной цели их миссии.

— Пусть знают, на что идут! — гудел Гудимович. — А мы здесь увидим, задрожат они или не задрожат. Задрожат здесь, успеем не послать. А не струсят — работать будут! Так и время и деньги сэкономим.

Свой смелый эксперимент Гудимович начал с человека, посылаемого в Данию. Он откровенно рассказал ему программу действий, включая разнообразные варианты диверсий. Одну только «мелочь» Гудимович забыл упомянуть агенту: что при работе ему категорически запрещается иметь связи с компартиями.

Агент, не особенно сообразительный от природы, попав в Данию, рассудил просто: раз борьба идет против американских империалистов, так от кого же ждать помощи, как не от братских компартий. И он немедленно нанес братский визит в ЦК датской компартии. Там его встретили приветливо и обещали любую помощь. Извинились только, что не могут начать действовать, не запросив более конкретных инструкций от восточногерманской компартии. В Берлин пошло письмо. В нем описывались проекты Гудимовича, пересказанные словами агента и выражалось полное согласие их поддержать. Следовала скромная просьба прислать более конкретные данные. К счастью Судоплатова, письмо попало прямо в руки к Реберлену, в отдел кадров. Не задержи его Реберлен, письмо двинулось бы дальше, вероятно, в Москву и размеры нависавшего скандала трудно предвидеть.

Когда Савинцев рассказывал нам в гостиной объекта о злополучном письме, он пытался смеяться, но все мы понимали, что руководство советской компартии не оставило бы камня на камне от судоплатовской службы, дойди письмо до Кремля.

Тем временем Гудимович успел встретиться с «Куртом». Когда Реберлен толкнул «Курта» в объятия советской разведки, тот подумал, что работать ему придется по сбору военной информации об американских базах или по пропагандной линии. Гудимович открыл «Курту» истинный смысл его будущей поездки на Запад. Недели две «Курт» провел в тяжелом раздумье, а потом двинулся во французскую разведку.

После того как Судоплатову стало известно о переходе «Курта» на сторону противника, сотрудники берлинской группы Бюро номер один несколько недель подряд ходили на встречи с «Куртом» с пистолетами в карманах и взведенными курками. Место встреч охранялось заранее расставленными сотрудниками инспекции. «Курт» ничего не подозревал. Он имел, очевидно, задание от своих новых хозяев заманить советских офицеров в западный сектор. Того же добивались судоплатовцы, только объектом их стремлений были западные разведчики. Игра продолжалась безрезультатно несколько дней. Потом Москва решила, что достаточно. С одной из встреч «Курта» привезли в карлсхорстовский особняк. Как только он вошел в гостиную, «Никита», начальник боевой группы, в которую входил «Курт», скомандовал: «Руки вверх, лицом к стене!»

Потом его допрашивали несколько дней и ночей подряд. Он рассказал все, в том числе и свою реакцию на разговор с Гудимовичем. «Курт» и его семья исчезли вскоре в неизвестном направлении.

Неутомимый Гудимович успел, между тем, рассказать одному из советских разведчиков, которого прислали в Берлин на практику в немецком языке, что его ждет не что иное, как карьера диверсанта и, возможно, убийцы. Юноша, русский, недавно из университета, выслушал внимательно словоохотливого начальника и, ничего не сказав, побрел домой. Жил он в Карлсхорсте, на квартире когда-то принадлежавшей Коваленко. Новоиспеченный «диверсант» запер входную дверь, прицепил к люстре свои подтяжки и повесился. Крюк, на котором висела люстра, не выдержал. Самоубийца свалился с таким шумом, что соседи позвонили в комендатуру. Дверь выломали и нашли на полу молодого человека без сознания, с подтяжками на шее. Савинцев и «Никита» сидели с ним потом всю ночь во избежание рецидива, а утром отправили на самолете в Москву.

— Самое забавное вот что: — рассказывал мне Ревенко, — когда парень прилетел в Москву, то Иванова и Гудимович еще уговаривали его забыть все происшедшее, съездить в дом отдыха для поправки нервов и вернуться на работу в разведку.

Берлинские нововведения Гудимовича кончились тем, что его понизили в должности и посадили в Москве на канцелярскую работу. «Шанс» поставленный Ивановой на его карту — не оправдался.

Тем временем, из допросов «Курта» выяснилось, что планам моей резидентуры он не повредил. Судоплатов дал разрешение на выезд моей семьи в Берлин.

Дорабатывались последние штрихи. Францу и Феликсу были заказаны билеты в Вену на десятое марта. В ту же первую неделю марта должна была прилететь в Берлин моя семья. Судоплатов не советовал мне лететь за ними в Москву. Новый начальник берлинского филиала судоплатовской службы Олег Иванов набирал себе людей из Москвы. Он обещал, что прилетающие сотрудники доставят мне семью в целости и сохранности. Я позвонил Яне в Москву.

— Видишь, Яна, — попробовал пошутить я. — Ничего не случилось. Вы приезжаете сюда в ближайшие Дни.

Но все же Яна оказалась права. «Что-то» — случилось.

5 марта умер Сталин. Новый хозяин советской разведки, Берия, занялся ее реорганизацией. Большинство легальных резидентов было отозвано в Москву. О создании новых резидентур, временно, не могло быть и речи.

Когда я, 8 марта, позвонил Яне еще раз и сказал, что завтра буду дома, ликование в ее голосе означало большее, чем радостное ожидание встречи.

И ей, и мне, всем нам, миллионам русских людей показалось в те дни, что смерть Сталина может вызвать перемены в советской системе.

Для меня эти перемены могли открыть возможность ухода из разведки.

Для других — возможность жить так, как диктует собственная совесть.

Вся страна затаила дыхание и ждала. Ждала, что конфликт народа с властью будет разрешен мирным путем.

 

Глава десятая

Пригородная платформа Белорусского вокзала заполнилась пассажирами с прибывшего из Голицына поезда. Я протиснулся вместе со всеми к выходу на площадь и свернул к станции метро. Был жаркий июльский полдень и кусочки слюды в каменной облицовке вокзала сверкали нестерпимым для глаз блеском. В вестибюле метро было прохладно. После ослепительного солнца, молочные шары ламп казались тусклыми. Я порылся в карманах и нашел пятнадцать копеек. Очередь к телефону-автомату была небольшая. Через несколько минут я уже набирал номер К-6–32–15. Ответил Иван Иванович Карасев.

— Да, вы нужны сегодня, — ответил он своим обычным, как бы запуганным голосом. — Парторг ЦК хочет с вами встретиться.

При парторганизациях крупных учреждений имелись своеобразные связные с высшим партийным руководством. Эти люди навещали собрания, принимали участие в заседаниях бюро и даже встречались иногда с отдельными членами организации. Они назывались парторгами ЦК и давали разъяснения по наиболее запутанным вопросам партийной стратегии. Они же, по-видимому, посылали верхам конфиденциальные рапорты о закулисных сторонах жизни и работы парторганизации. Зачем я понадобился парторгу ЦК, Карасев не сказал.

Вагоны метро в это время дня были полупустыми. После станции Маяковская, блеснувшей арками из нержавеющей стали, мой сосед развернул газету.

Первая страница «Правды» повернулась в мою сторону. Передовая была опять посвящена аресту Берии и его сподручных. Рядом, в коротких корреспонденциях с заводов, фабрик и учреждений, воинственным тоном рассказывалось об единодушном требовании советского народа предать заслуженной каре бериевскую банду. Берия, сам в роли разоблаченного врага народа! Вдохновитель допросов с пытками, в результате которых обвиняемые сознавались в любых преступлениях, брошен теперь на дыбу своими бывшими друзьями и сообщниками.

Пересев у площади Свердлова на линию Парка Культуры, я доехал до конечной станции.

Парторг ЦК уже ждал меня в одной из верхних комнат особняка. Я встретился с ним в первый раз. Парторг был одет в элегантный серый костюм из заграничной чесучи, но его грубоватый голос, примитивный подбор слов и манера громко разговаривать короткими фразами не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он профессиональный партиец. Мне вспомнились слова Судоплатова о психологии некрасивых и обиженных судьбой. Сколько их, людей, которые в иной обстановке были бы ничтожеством, получив власть именем партии, составляют ее опору и гвардию…

Парторг ЦК открыл свой портфель.

— Вот, товарищ Хохлов. Партия поручила мне ознакомить вас с этим документом. Почитайте его внимательно. Решение исторической важности. Мы читаем его на партактиве. Узкому кругу, между прочим. Но, поскольку вы на особом положении… В общем, в порядке личного инструктажа…

Я взял из его рук небольшую брошюру, переплетенную в красную, плотную бумагу.

В углу обложки косым шрифтом было напечатано: «Совершенно секретно». Потом, заголовок: «Постановление Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза от 10 июля 1953 года».

Постановление было посвящено раскрытию дела Берии и его сообщников.

Начиналось оно с обычного «за здравие» советской системе и ее достижениям в последние несколько лет. Я пробежал глазами перечисление успехов. Через полторы страницы поток самовосхваления заканчивался обычным «НО», в качестве перехода к мелодии «за упокой».

«…Создалось ненормальное, противоестественное положение, — каялось ЦК, — при котором управление государством сосредоточилось в руках одного человека, И.В.Сталина. При этом важнейшие решения принимались через голову Центрального Комитета, уничтожая, таким образом, самый смысл существования этого верховного органа партии…»

В тексте попадались отдельные фразы, которые я; уже видел в передовицах «Правды» в последние дни. Однако газетные статьи атаковали одного Берию. В решении же Центрального Комитета говорилось, фактически, что дело Берии было прямым следствием ошибок Сталина, ослепленного культом своей личности. Оказывается, Берия «втерся в доверие И.В.Сталина, чтобы получить контроль над органами госбезопасности». Так, вдвоем, они и правили страной, игнорируя безмолвный протест большинства Центрального Комитета Партии. Почему дальше безмолвного и внутреннего протеста дело не пошло, брошюра не объясняла.

«…после смерти Сталина, во время реорганизации правительства, Л.П.Берия бесцеремонно потребовал себе пост министра внутренних дел…» Бесцеремонное требование было, однако, удовлетворено и брошюра описывала деятельность Берии на захваченном посту.

«…Берия использовал свое положение для организации слежки за руководителями партии и правительства…»

По утверждению брошюры, Берия подготавливал материал, компрометирующий партию. Он требовал от сотрудников МВД сбора фактов, рисующих деятельность партийного аппарата с отрицательной стороны. Этот материал Берия предполагал использовать для оправдания перед народом будущего государственного переворота. Надеясь захватить власть в свои руки, Берия, по сообщению брошюры, собирался затем уничтожить колхозную систему, провести реформы, толкающие страну обратно к капитализму и, под предлогом установления независимости наций, посеять рознь между народами Советского Союза.

Далее брошюра рассказывала, что враг народа и социализма докатился до открытого призыва, на одном из последних заседаний ЦК, к возрождению буржуазного строя в Восточной Германии. Одновременно, он пытался установить связь с Тито, для координации действий.

Упомянув, что Берия работал с английской разведкой, еще со времени своей связи с Муссаватом, брошюра переходила к решению Центрального Комитета арестовать Берию и предать его суду.

На оставшихся страницах шли путанные рассуждения о том, что должна делать партия, чтобы никогда больше не повторились ошибки, подобные единовластию Сталина и отсутствию бдительности в деле Берии.

— Вопросы есть? — спросил парторг, когда я вернул ему «документ исторической важности».

О чем я мог его спросить? Не кажется ли ему странным заявление ЦК, что в течение тридцати лет они ничего не могли сделать против диктатуры Сталина? Что якобы всего лишь два человека — Сталин и Берия отвечают за потоки крови и слез, пролитые совместными усилиями Центрального Комитета и его подручных?

Вопросов у меня не было. Парторг ушел.

Я вынул из сейфа бумаги, которые не успел перевести на русский язык на прошлой неделе. Рапорты берлинской агентуры об июньском восстании в Германии, ЦК КПСС образовало комиссию для расследования обстоятельств восстания. Все службы разведки собирали материал для комиссии, в том числе и судоплатовская. Я работал над рапортами Реберлена и нескольких агентов помельче.

Однако после чтения брошюры Центрального Комитета, слишком много разных мыслей занимало меня и работать было трудно. Не история Берии произвела на меня впечатление. Обвинения были стандартными и знакомыми по последним газетам. То, что острие брошюры было направлено против Сталина, показалось мне знаменательным.

События войны, опыт послевоенных лет, встреча старшего и нового поколений в трезвой переоценке прошлого привели к тому, что преступность советской системы поняли почти вое русские люди. Мифы так же свойственны и необходимы тоталитарным государствам, как секретная полиция и пропагандная ложь. Но эти мифы живут не только в народе, а и в правящих кругах. Под влиянием сильного страха перед пробуждением собственного народа, руководители Советского Союза поверили в миф, что стоит только Сталину умереть, как русский народ не замедлит скинуть с себя оцепенение. Это был миф. Русский народ столько времени был опутан цепями, что когда рука, стягивавшая эти цепи, упала, гигант не решался размять онемевшие члены. У народа еще не было веры в собственные силы.

Однако Центральный Комитет старался предвосхитить возможные действия миллионов порабощенных. Стратегия послесталинского правительства заключалась, очевидно, в попытке снять клеймо антинародности с советской системы.

В кулуарах Кремля, может быть, и шла борьба за наследство диктатора, но на фронте, обращенном к стране, все члены ЦК избрали одинаковую тактику — заискивания перед народом.

Маленков вышел на авансцену с программой подъема жизненного уровня. Другие члены ЦК заговорили о свободе творчества. Даже Берия, профессиональный палач, решил добиться популярности. Став полновластным хозяином МВД, он, в первую очередь, отказался от государственного антисемитизма. Эйтингон был выпущен на свободу и снова занял место заместителя Судоплатова. Вернулся домой и Маклярский. Другие евреи, некоторые с именами известными всему Советскому Союзу, были освобождены и восстановлены в правах. Берия на этом не остановился. Он решил отмежеваться от прошлых преступлений карательных органов и создать видимость либерализации МВД. МГБ было слито с МВД и исчезло с горизонта. Серии правительственных сообщений «разоблачали» преступления бывшего руководства МГБ-МВД и делали почти клятвенные заверения, что ничего такого больше не случится никогда. Началась чистка «органов госбезопасности», внешне выглядевшая очень жесткой. Сотни бывших сотрудников забродили по учреждениям в поисках работы, и, с санкции правительства, встречали презрительное отношение отдела кадров. Лишь сами кадровые сотрудники МВД знали, что увольняется только людской балласт. Под маской либерализации Берия выковывал гибкое и острое оружие для контроля над страной. Судя по брошюре Центрального Комитета, даже в своей политической программе, подготовленной для переворота, Берия не столько стремился сохранить доктрину советской системы, сколько заручиться поддержкой народных масс.

Мнение народа и его отношение к власти стали главным фактором политической обстановки. Но какими бы методами ни старались сталинские наследники заработать себе популярность, все они с одинаковым ужасом думали о призраке народной Революции. Они, видимо, знали, что этот призрак нельзя развеять ни обещаниями масла и ширпотреба, ни переодеванием МВД в овечью шкуру.

Одновременно перестраивалась советская разведка. В новой структуре служб уделялось еще большее внимание борьбе с заграничными антисоветскими организациями. Для развертывания диверсионных и террористических операций против врагов советского государства, бывшее Бюро номер один было укрупнено, подчинено непосредственно Берии и переименовано в Девятый отдел МВД СССР.

В мае коллектив Девятого отдела стал готовиться к работе по новым методам. Судоплатов и Эйтингон писали проекты и планы, по суткам не выходя из рабочих кабинетов. Большинство сотрудников было отозвано из-за границы в Москву. Мы собирались в комнатах особняка в Турчаниновском, занимаясь подшивкой архивных дел и составлением описи служебных бумаг. В неофициальной беседе с одним из офицеров, я узнал, что Девятый отдел получил от Берии два конкретных задания. Обе «операции» заключались в похищении с территории западных стран руководителей какой-то эмигрантской организации. Офицер знал лишь отрывочные данные.

— К объекту в Западном Берлине есть хороший подход через агентов-немцев. К другому человеку, в Западной Германии, будет труднее подобраться. Но задания выглядят осуществимыми и наши генералы планируют во всю…

В июне грянуло Берлинское восстание, а вслед за ним закатилась звезда Берии.

Если бы причины устранения Берии заключались только в нем самом, вряд ли вся история получила бы такую широкую публикацию. Берия мог просто и скромно умереть от паралича сердца в правительственной больнице и занять свое почетное место у Кремлевской стены. Сваливая шумно и открыто одного из столпов советской системы, человека бывшего в течение многих лет символом террора и принуждения, Центральный Комитет хотел добиться большего, чем только устранения опасного претендента на сталинский престол.

Главной целью этого фарса была попытка убедить советский народ, что новое правительство решило покончить со сталинскими методами правления. Пируэт Центрального Комитета мог быть вызван реакцией народа на события 17 июня в Германии.

Не успели немецкие рабочие объявить стачку и выйти на улицы Берлина с требованием отмены стахановских норм, как пламя антикоммунистического восстания разлилось по всей Восточной Германии. Восстание было народным и справедливым. Опасения советского правительства оправдались. Оккупационная армия, находившаяся в Восточной Германии, поняла, что происходит, и сделала свои выводы. Десятки советских танков, посланных в Берлин, не стали стрелять в восставших рабочих. Среди немецких коммунистов началась паника. Они забились по углам и потеряли управление страной. Некоторые из них даже стали бить себя кулаками в грудь и публично каяться во всех смертных грехах коммунизма.

У многих советских солдат мелькнула тогда мысль: «Вот и у нас в стране может случиться так же… Когда-нибудь…»

Немецкое восстание было стихийным. Власть упала на землю, но поднять ее было некому. Не нашлась революционного штаба и плана действий для того, чтобы закрепить успехи восстания. Волнения в Германии затухли так же неожиданно, как начались. Но, когда отрывочные, искаженные и поэтому еще более сенсационные сведения о них докатились до Советского Союза, русский народ был потрясен.

По силе этого шока можно было судить, как много советских людей поверило было, что с уходом Сталина уйдет и насилие, свойственное советской системе, что, не разрушая основ советского государства, новое правительство разрешит народу жить по-человечески так, как диктует ему собственная совесть. Берлинское восстание ударило по этим надеждам.

В июне я сдавал экзамены за третий курс. Столкнувшись в коридоре университета с Борисом, я не узнал его и поспешил дальше. Он остановил меня:

— Ты, куда, Николай? Не узнал? Совсем зазубрился? Погоди. Я тебе кое-что должен сказать. Знаешь, последние дни я хожу, как чумной. Спать не могу и вообще на душе мерзко. Помнишь, ты прошлой осенью нам рассказывал про Восточную Германию. Как там плохо, карточки, нищета, страх и все прочее… Честно говоря, я тебе тогда не верил. Заливает, думал, парень, в пылу спора. А сейчас, после сообщений о Берлине, меня одна мысль точит — ведь там рабочие восстали, понимаешь, рабочие. Значит, все правда, что ты говорил. Кто же мы тогда, если против рабочих идем?

Рабочая власть, посылающая танки против рабочих… Проблема антинародности советской системы снова возникла во всей своей остроте и тяжести перед миллионами русских людей. Новое правительство показало, что оно так же как и Сталин, не может считаться в своей политике с элементарными правами человека.

В этот момент, когда возникшие было надежды стали гаснуть, и была, верятно, решена в высших партийных кругах инсценировка с «разоблачением» Берии.

По рассказам знакомых офицеров из 7 управления МВД, новоявленный враг народа был арестован в здании МВД на улице Дзержинского. Генерала Никольского, начальника 7 управления, занимающегося контрразведкой, вызвали в ЦК и, видимо, убедили, что арест министра внутренних дел, неминуем.

Когда Берию спустили на лифте в тот самый подвал, куда он сумел отправить за свою жизнь тысячи русских людей, специальная кавалькада из автомашин помчалась по Можайскому шоссе в Рублево, арестовывать семью неудачливого претендента на сталинский престол.

В Рублеве Берия занимал целое именье, огороженое несколькими кольцами оград с наблюдательными вышками и пулеметными гнездами. Генерал Никольский предусмотрительно захватил с собой из Москвы полковника, начальника личной охраны Берия. Полковника показали через окошко будки дежурному офицеру, ворота открылись и охрана была немедленно обезоружена.

Имение было богатым и до революции. Берия расширил его и усовершенствовал. Он приказал устроить питомник цитрусов, молочную ферму и конный завод. В замке с общей «жилплощадью» в 900 квадратных метров была частная резиденция верного ученика великого Сталина.

Жене Берия, его сыну Семену, инженеру-химику и жене Семена, Маше Пешковой, внучке Максима Горького, пришлось разделить общую участь родственников «врагов народа». Они были арестованы и исчезли в неизвестность.

Через несколько дней началась правительственная кампания по делу Берия. Все преступления следственных и карательных органов валились оптом на личный счет предателя и иностранного шпиона. Впервые за существование советской власти было разрешено официально совмещать слова «органы безопасности» и «банда преступников». Правительство играло ва-банк.

И на тот случай, если народу покажется неубедительным разгром карательного аппарата, как гарантия чистых риз советской власти, в пропагандной лаборатории Центрального Комитета уже готовился следующий шаг — удар по самому Сталину, по святая-святых советского государства. Все это можно было понять, прочитав секретную брошюру Центрального Комитета КПСС под сухим заглавием «Решение от 10 июля 1953 года».

Я запер рапорты агентуры в сейф, сдал ключ дежурному и пошел к троллейбусной остановке. 15-ый троллейбус довез меня до Арбатской площади. Мне нужно было взять из дома записи лекций по исторической грамматике, купить продуктов и белого хлеба, чтобы захватить все с собой на дачу.

Летом 1953 года продовольствие было проблемой даже в Москве. Когда слухи о речах Маленкова с обещанием улучшить жизненный уровень докатились до деревень, многие крестьяне поверили, что колхозы будут отменены. Поставки мяса и птицы немедленно сократились. Колхозники, в надежде, что появится возможность обосновать собственное хозяйство, решили поберечь живность. Полки мясных и гастрономических магазинов опустели. Встревожившееся население городов в два счета расхватало завезенные на базы запасы колбас и копченостей. Осторожные руководители торговой сети перевели магазины на скудный рацион. Даже консервы стали появляться по одной марке в день и в ограниченных количествах.

Побродив по магазинам и постояв в очередях, я наполнил свою «авоську» нехитрым набором продуктов, но в количестве достаточном нам четверым на несколько дней. Алюшку можно было уже прикармливать. Я разыскал ему яблочного и овощного пюре.

В пустующем полуподвале воздух был душным от постоянно закрытых окон. Я открыл рамы настежь. Начинало темнеть. К скамейке на другой стороне двора собралась молодежь. В том доме жили две сестры, работавшие швеями на соседней фабрике «Москвошвей». В хорошую погоду на скамейку перед их окнами приходили в гости друзья. Приносили гитару или гармонь, чтобы спеть вполголоса любимую песню или потанцеватъ на случайно уцелевшем от установки теплоцентрали куске асфальтового покрытия.

В их репертуаре были и «Очи черные». Первый куплет, обычно, не пели, но зато повторяли по несколько раз остальные. Забавно было слушать, как девушки и ребята, никогда, наверное, не видавшие и не слыхавшие ресторанного цыганского хора, знакомые, вероятно, больше с вином или водкой, чем с шампанским, выводили старательно и трогательно: «По обычаю древнерусскому… не могу друзья, без шампанского и без пения, без цыганского…»

В тот вечер один из куплетов любимой песни развлекающейся молодежи прозвучал неожиданно современно:

«Арестуй меня, потом я тебя, Потом ты меня, потом я тебя, Потом снова ты, потом снова я, Потом оба мы арестуемся…»

Дружный смех показал, что импровизация была понята и одобрена. Другой голос завел частушку:

«Как товарищ Берия потерял доверие, А товарищ Маленков надавал ему пинков…»

Нужно было слышать интонации исполнителей, чтобы понять, как мало уважения осталось у этой молодежи к властителям советского государства.

Смех убивает страх. Этого не учел Центральный Комитет КПСС.

Инсценировка с Берией была воспринята народом как комедия.

Партия неосторожно обнажила свой страх перед народом. Народ сделал соответствующие выводы. Его вера в собственные силы возросла.

В стремлении предупредить взрыв, партия подготавливала новый, по ее мнению более эффективный, обман — анафему Сталину.

Послушав, как смеется рабочая молодежь с соседней фабрики, я подумал, что снова обмануть народ вряд ли удастся.

«Дача», в которой мы жили летом 1953 года, представляла из себя деревянную лачугу, принадлежавшую нашей родственнице в поселке Горловка. Мы решили поселиться в этой лачуге потому, что она стояла прямо в лесу. Участок, принадлежавший нашей родственнице, был расположен на отлете от поселка, в низине, у самой речки и, в отличие от других московских дачников, мы могли наслаждаться природой в относительном одиночестве. В лачуге, сколоченной из досок, обклеенных белой бумагой, было две «комнаты», печка из едва просохшей глины и кое-какая мебель. Мы наняли грузовик и, как только установилась теплая погода, перевезли матрацы, столы и стулья в нашу «башню из слоновой кости». Так мы окрестили лачугу потому, что надеялись уединиться в ней, подальше от газет, правительственных сообщений, слухов, толков и всех взбудораженных настроений после сталинского времени.

Прилетев в Москву 9 марта из Берлина, я в первое время пытался воспользоваться начавшейся реорганизацией разведки и получить себе свободу. В начале апреля, когда первая волна чистки прокатилась по «органам госбезопасности», я подал заявление Судоплатову. «…В условиях происходящего сокращения штатов, — писал я, — прошу Вас учесть, что у меня нет желания продолжать работу в разведке и вообще в службе госбезопасности… мне необходимо закончить учебу в университете, после чего я намерен заняться работой по филологии и поступить в аспирантуру…»

Дня через два меня вызвал Мирковский. Мы встретились в кабинете особняка в Турчаниновском переулке. Он хмуро поздоровался со мной и пошел к сейфу.

— Вот здесь материалы, которые нужно срочно перевести и обработать, — Мирковский бросил несколько картонных папок на письменный стол. — Потом, когда разберетесь, напишите мне справку, что вы думаете об этом человеке…

Я раскрыл дело с заглавием «Филипп» на первой странице.

— Печатка есть у вас? — спросил Мирковский. — Нет? Мою я не могу вам оставить. Нате, запечатайте сейф этим. Дом все равно охраняется.

Он протянул мне какую-то восточную монетку и собрался уходить.

— Евгений Иванович, — поторопился я остановить Мирковского. — А как же с моим рапортом об уходе? Павел Анатольевич вам ничего не говорил?

Евгений Иванович остановился, полуобернулся и, задержав прищуренные глаза на носках моих ботинок, медленно поднял взгляд к моему лицу. Как всегда, когда он был злым, Мирковский тянул слова.

— Говори-ил. Немного, но крепко. Не знаю, стоит ли вам передавать. Генерал ведь редко ругается. Для него это не типично.

— Ну, если крепко ругался, то передавать, пожалуй, не стоит. Но это не ответ. Я подал официальный рапорт…

В глазах Мирковского вспыхнули огоньки. Я понимал, что он с трудом сдерживает себя, но ничего не мог поделать. Подав рапорт, я должен был добиваться ответа на него. Мирковский пошел обратно к письменному столу и оперся руками на его край.

— Значит, удрать задумали? — заговорил он с необычной для него резкостью. — Вроде крыс с тонущего корабля. Так, получается?

Все это было столь непохоже на Евгения Ивановича, что мне стало смешно. Я заговорил, как можно более невинным голосом.

— Почему, как крысы, Евгений Иванович? Разве какой-нибудь корабль тонет?

Молчание длилось несколько секунд. Взгляд Мирковского сдвинулся куда-то в пространство, за мою спину. Потом он повернулся к двери и бросил короткое: «А — ну, вас!..» Я успел услышать, что в голосе уже не было злости. Мирковский обладал чувством юмора. У двери он остановился и сказал совсем спокойно.

— В общем, положение такое: увольняют тех, кто не нужен. Нас с вами уволят последними. Если до этого дело дойдет. Но по всем законам логики, едва ли. А для учебы вам дается два месяца отпуска. Сначала закончите работу по «Филиппу», а потом можете заняться экзаменами. И больше не дурите. Не до ваших штучек сейчас.

И он ушел.

Нервность Мирковского была мне понятна. Шла ревизия дел бывшего Бюро номер один и составлялись списки штатов на случай реорганизации. Ходили слухи, что Мирковского в список штатов пока не включили. Берия намеревался послать Евгения Ивановича советником СССР при Албанском правительстве. Другими словами, консультантом по разведке. Мирковскому такая перспектива почему-то не особенно нравилась, но он хоть знал, что его не сократят. У других сотрудников такой уверенности не было. Их мнение хорошо высказал накануне, в курительной комнате особняка, Годлевский:

— Начальство уверяет, что сократят только лишних. В этом и вопрос, кто окажется лишним. А ты тем временем сиди и переживай. Получается вроде детской считалки: заяц белый, куда бегал… Потом ткнут в тебя пальцем и иди на все четыре стороны…

Годлевский, ради красного словца, преувеличивал свои страхи. У него был богатый опыт инструктора стрелкового спорта и имя известное всему Советскому Союзу. Но другие кадровые офицеры МГБ имели основания нервничать. Многие из них не имели никакой другой специальности кроме одного-двух десятков лет службы в «органах». Попав под сокращение, им пришлось бы не только ломать голову над проблемой, на что и как жить, но и встретиться с общественным бойкотом, получившим в 1953 году официальную санкцию правительства. Анекдоты, похожие на юмор висельника, ходили в те дни среди сотрудников. Чистка, как обычно, началась сверху и первыми потеряли свои посты заместители бывших министров госбезопасности и внутренних дел. Шутка рассказывала о вымышленном визите уволенного замминистра в отдел кадров гражданского министерства. — «Здравствуйте, товарищи. Меня сократили. Может подыщете какую-нибудь работу?» — «А какая ваша специальность?» — «Замминистра.» — «Замминистра? Это хорошо, нам замминистры нужны». — Свежесокращенный испуганно потряс головой. — «Нет, нет… Мне бы какую-нибудь постоянную работу…»

На наших офицерских удостоверениях вскоре после первой волны сокращений был поставлен крохотный четырехугольный штамп с тремя буквами «ДЕС». Этот штамп должен был отличать оставленных сотрудников от сокращенных и был, наверное, выбран начальником хозяйственного управления наугад. Через несколько дней, штамттик уже «окрестили», расшифровав: «Должны Еще Сокращать…»

Конечно, среди общей массы сотрудников были многие с настроениями: похожими на мое и ждущие ухода, как избавления. Но внешне, большинство офицеров ходило с потерянным видом, почти ничего не делало из служебных дел и, скопляясь в столовой, буфете или коридорах, обменивалось грустными шутками, напоминавшими разговор о веревке в доме повешенного.

Я же лично спешил разделаться с работой по делу «Филиппа», чтобы получить отпуск.

Дело «Филиппа» было, собственно, не столько делом, сколько десятками листков фотокопий следственных материалов. Они были, вероятно, получены через советскую агентуру в Центральном полицейском управлении Австрии.

Речь шла о некоем Руперте Зигле, усердно и безрезультатно разыскивавшемся австрийской уголовной полицией.

12 декабря 1952 года почтмейстерша одного из городов вблизи Вены, закончив работу, направилась домой. За городом, на пустынном участке шоссе, ее остановили два незнакомца в черных масках. В руках у одного был револьвер старинного образца. Грабители потребовали ключ от почтового отделения и, когда женщина стала сопротивляться, попытались сделать ей укол усыпляющего средства. Почтмейстерша начала кричать. Тогда незнакомец с револьвером стал бить ее рукояткой по голове. Женщина потеряла сознание. Не взяв у нее ничего, даже и связки ключей, грабители вскочили на велосипеды и помчались прочь. Очнувшись от холода почтмейстерша сумела доползти до ближайшего дома. Вскоре приехала полицейская машина. В то время, когда жандармы осматривали место происшествия, на них почти налетел велосипедист. Его задержали. Руки велосипедиста были исцарапаны в кровь и объяснить толком, что ему нужно в этом районе, он не сумел. Доставленный в отделение полиции, велосипедист сознался, что был одним из нападавших и после неудачного налета заблудился в незнакомой местности. Выяснилось, что налетчик был не кто иной, как доктор Хахер, психиатр, располагавший обширной клиентурой в соседнем городе. Ночью полиция приехала на квартиру второго налетчика, Руперта Зигля, совладельца столярной мастерской в том же городе. Зигля дома не оказалось. Была арестована его жена.

Началось следствие. Показания доктора были запутанными и на первый взгляд бессмысленными. Австрийские газеты с отчетами о неудачном налете вышли подзаголовками: «Психиатр спятил?!». Налет выглядел, как попытка грабежа. Но в почтовом отделении городка крупных сумм денег не скапливалось. В последнюю неделю касса была вообще пуста. Доктор Хахер пытался связать свое внезапное помешательство с заданием иностранной разведки выкрасть с почты шифрованное письмо. Он якобы должен был выполнять приказ под угрозой смерти. При этом Хахер утверждал, что Зигль завербовал его для этой «операции». Но Зигль бесследно исчез. Австрийская полиция связалась с полицией соседних стран. Таинственный владелец мастерской, как в воду канул. В течение нескольких месяцев эта история интриговала всю Австрию. Потом состоялся суд. Прокурор объявил абсурдом попытку Хахера спрятаться за фантастические истории о шпионаже. Приговор классифицировал все дело, как обычный грабеж и участники были присуждены к разным срокам тюрьмы. Как обычно, западное общественное мнение отказалось верить «сказкам» о кознях советской разведки. Через несколько недель Австрия забыла о Руперте Зигле и о странном поведении психиатра.

Тем временем, через советскую агентуру в государственном аппарате Австрии, со всех материалов по делу Хахера-Зигля были сняты фотокопии и отправлены в Москву. Руководство советской разведки хотело знать две вещи: какова была роль Зигля в налете, и поняли ли австрийские власти, что Зигль — советский агент.

Эти материалы и приказал мне Мирковский переводить на русский язык. Вскоре, собрав, как кусочки мозаики, отрывочные сведения, разбросанные в следственных материалах, я увидел то, чего не захотели видеть австрийские чиновники: что Зигль был агентом венского филиала судоплатовской службы. Между строчек сбивчивых рассказов Хахера передо мной возникли фигуры Окуня и Мирковского, приходивших к Зиглю на встречи и передававших ему деньги «на работу». Одновременно стал ясным и образ Зигля — бывшего гитлеровца, рвача и проходимца, для которого сотрудничество с советской разведкой было лишь возможностью получить сильного покровителя для своих темных дел. Я не мог понять только двух вопросов: в чем заключалась история с зашифрованным письмом, и куда девался Зигль.

Однажды Володя Ревенко навестил меня в моем рабочем кабинете и заметив, что я работаю над материалами по «Филиппу», охотно восполнил пробелы в моей характеристике Зигля.

— Не было никакого письма. И задания — тоже. Наши с Зиглем возились с год и считали многообещающим агентом: бывший офицер кроатского полка, смел, дескать, решителен, в общем далеко пойдет. Ну, он и пошел. Только совсем по другой линии. Монеты ему всегда не хватало. Куда он деньги девал, не знаю. Сколько бы Саул ему ни выдавал, он на следующей встрече опять просил. В общем, решил этот Зигель отхватить где-нибудь своими силами кусочек пожирнее. Почему-то ему показалось, что на почте в том городишке бывают крупные суммы денег. Ничего не говоря нашим, Зигль выбрал из своих знакомых несчастного психиатра и вербанул, в порядке самодеятельности. Взял даже с него какую-то подписку и псевдоним выдал. Потом стянул у своего отца старый револьвер, знаешь, из таких, что с барабаном, и стал обрабатывать доктора: дескать, шифрованное письмо на почте. Нам нужно его выкрасть. Или крышка и тебе и твоей семье. В общем, загипнотизировал психиатра. Женам они сказали, что все — дружеская шутка и те приготовили им своими ручками маски. Ну, а дальше ты знаешь: старуха усыпляться отказалась, начала неприлично орать, и они драпанули. Доктор, как идиот, влип, а Филипп сразу к нашим: «Так, мол, и так. Небольшая самодеятельная репетиция боевой работы, но простите, случайно погорел». Наши обомлели, а делать нечего. Машину Зигля спрятали в гараж, а самого на военном самолете — в Москву. Так он и сидит на сто сорок первой квартире с прошлого года под личным наблюдением Ивана Ивановича. Мне приходится к нему наведываться. Прожекты обдумываем. Что с ним делать хотят? Не знаю. Мое дело маленькое. Тамара, например, считает этого молодчика, инициативным боевиком. Дескать, видите на что способен, и теперь, когда с нами крепко связан, еще на большее может пойти. А по-моему, он просто сволочь. У почтмейстерши нашли 22 рваные раны на голове. Мы таких Зиглей в Губебе вылавливали. Мирковский тоже считает, что Зигель уголовник и все, но Тамара теперь в блоке с Окунем. Все уши Павлу прожужжали — Филипп, да Филипп. Окунь? Конечно, вернулся. А ты и не знал? Ну, как же. Освободили его от барнаульской повинности, и он теперь опять ходит в начальниках по австрийскому отделению. А Филипп — сволочь и никакие Тамары меня в этом не переубедят.

Вопросы морального облика Филиппа меня не волновали. Я сдал переводы Мирковскому и от характеристики Зигля постарался уклониться. Мне хотелось поскорее в отпуск, к учебе и к семье, подальше от разведки, от дрожащего перед чисткой кадра МВД и от «многообещающих» зиглей.

За время отпуска я успел сдать экзамены за третий курс.

После ареста Берии работа в разведке почти совсем замерзла. Вместе с «разоблаченным» министром внутренних дел исчезло всего лишь несколько его ближайших сотрудников. Однако новый министр, Круглов, в разведке разбирался плохо, а его заместитель Серов только начинал принимать дела.

Жизнь сотрудников разведки в те дни была полна опасений и слухов. Дело Берии находилось в следствии и никто не знал, что может случиться через двадцать четыре часа с той или иной службой, или с тем или иным человеком. Замерла всякая деятельность и в Девятом отделе. Поговаривали, что службу Судоплатова вообще распустят. Один из моих друзей еще со времени партизанства, передав этот слух, тут же сделал мне официальное предложение от имени генерала Питовранова перейти на службу в его отдел и стать легальным сотрудником посольства в Париже. Я посоветовался с Яной. В предложении была выгодная сторона. Уйдя из судоплатовской службы я мог снять с себя марку нелегала и облегчить уход в отставку. Яна не согласилась.

— Не хочется мне ехать за границу. Не хватит ли с нас швейцарского плана? И потом, в посольстве тебе тоже разведкой придется заниматься. Раз идут разговоры о ликвидации вашей службы, не лучше ли подождать? Может быть ты сумеешь уйти совсем легко и просто, без новых планов и проектов.

Я отказался от службы в посольстве.

Потом мой отпуск формально кончился. Я приезжал раза два в неделю в Москву, чтобы позвонить по телефону и услышать, что ничего нового пока нет. В эти короткие посещения города, я узнавал также последние новости и слухи. Некоторые из них были мало достоверными, доходившими до меня в десятой редакции. Так было, например, с разговорами об обмене денег. Людей поверивших в слух нашлось много. Сберкассы переполнились хитрецами, помнившими последнюю денежную реформу, когда суммы по вкладам выплачивались рубль за рубль. В то же время в комиссионных магазинах опустели полки. В Парке Культуры и Отдыха, какие-то сообразительные жулики нацепили на старую будку от газированной воды плакат «Сберкасса», достали откуда-то бланки сберкнижек и до прихода милиции успели принять «вкладов» на несколько десятков тысяч рублей.

Предприимчивые жулики принадлежали, возможно, к волне амнистированных уголовников, нахлынувшей летом 1953 года на центральные города. Этих заключенных выпустили из лагерей по специальному указу Верховного Совета, наверное, чтобы доказать народу гуманность новой власти. Амнистированных быстро окрестили «отпускниками». Среди них политических не было, тех амнистия не касалась. Получив свободу, но не найдя честных возможностей сносно жить, отпускники возвращались к старому ремеслу и вскоре попадали обратно в лагерь.

Брат одной из моих однокурсниц вернулся в Москву после многолетней работы в Магадане. Мы не знали о том, что у нее есть родственник — лейтенант охранных войск МВД, но Митя оказался хорошим человеком, совсем молодым, почти мальчишкой и неиспорченным службой в карательных органах.

Он пришел к ней в гости, когда мы «зубрили» старославянский язык. Принес с собой гитару и четвертинку водки, не дал нам заниматься и стал рассказывать о поездах, в которых «отпускников» возят в запломбированных вагонах, о том, как эти вагоны взламываются изнутри и бунтующие амнистированные берут приступом целые города. Потом, по карте Советского Союза, мы попытались подсчитать количество лагерей в СССР и число заключенных в них. У Мити были данные в соответствии со служебными бумагами. По самым скромным подсчетам выходило 12 миллионов человек, среди которых уголовники составляли ничтожный процент. В СССР политзаключенных в два раза больше, чем членов коммунистической партии. Это потрясло нас. Митя пытаяся петь магаданские песенки под гитару, вроде: «Там сопки голые, большой мороз, большие трудности я перенес…», или: «нам электричество устроить жизнь позволит…» Нам было уже не до веселья. Двенадцать миллионов человек за колючей проволокой!

У Киевского метро меня встретил Иван Иванович Карасев. В городе было жарко и пыльно. Мы подождали пока милиционер в полотняном застиранном мундире повернулся к нам боком и двинулись вместе с другими пешеходами через вокзальную площадь. Я рассматривал украдкой Ивана Ивановича. До сих пор мы встречались с ним редко. Ревенко называл Ивана Ивановича «карасиком». В нем, действительно, было что-то от тихой скромности этой рыбы, побаивающейся излишнего к себе внимания. Карасев был маленького роста, со стертыми чертами бледного лица и неуловимым цветом глаз. Даже в августовскую жару на нем был казенный темно-синий костюм. Речь его, как бы замирала на середине каждой фразы: — «Лев Александрович хочет вас видеть… Студников… Его вместо Мирковского назначили… Что с Мирковским? Да, не знаем пока… Все еще ходит по коридорам безработным советником… Нет, до Албании он не доехал… Зачем вы Студникову? А он сейчас всех наших людей смотрит… Возможно, будет работу развертывать… А вообще, кто может знать… Времена-то, видите, какие…»

Лев Александрович Студников ждал меня в 62-ом номере гостиницы «Балчуг». Он поднялся нам навстречу из глубокого кресла. А может быть не столько кресло было глубоким, сколько Студникову, при его отяжелевшей фигуре, подобное движение давалось нелегко. Он резко, каким-то однобоким движением бросил мне свою руку и заговорил тонким, почти пронзительным голосом: «Здравствуйте, Николай Евгеньевич. Проходите и садитесь. Вы меня не знаете, но я вас знаю давно и хорошо. Ну как, по-прежнему на даче сил набираетесь, купаетесь и грибы да ягоды собираете? Счастливый вы человек. А нам тут в аппаратной работе увязать приходится. Я вот отдел принимаю. Мирковского бывший отдел. Такую неразбериху в делах мне оставили, прямо хоть волком вой. Архива никакого нет, бумаги все перепутаны, сметы неполные и частью даже не утвержденные. А деньги уже потрачены. Да, работы по горло. И с людьми, вот, знакомиться тоже надо…»

Суетливость Студникова, его шумное многословие, бегающий взгляд ясно показывали, что в роли руководящего разведчика он чувствовал себя не у места. За свои 45 лет Студников дослужился до полковника, но в действительности был больше партийным чиновником, чем офицером спецслужбы. Партия послала его на работу в Пятый отдел контрразведки НКВД. После войны, когда судоплатовской службе было поручено несколько операций против бендеровских группировок на Украине, Студников был переведен в Бюро номер один, в помощь Судоплатову.

Лев Александрович принадлежал к типу людей, которые заботятся, в первую очередь, о своем продвижении по служебной лестнице и поэтому живут в вечном старании понять, куда дует ветер в руководящих кругах. На свои собственные способности он мог рассчитывать очень мало. Даже внешность Студникова не была импонирующей. Небольшого роста, с непомерно широкими плечами и оплывшим круглым лицом, он дополнял комплекс своей некрасивости белыми выцветшими бровями и лысой, как биллиардный шар, головой. Студников был полуобразован и жадно впитывал в себя чужие мысли, чтобы выстрелить их через некоторое время под видом собственных соображений. Основная же масса его слов состояла из смеси партийных установок и обрывков директив сверху. Зато партия могла быть совершенно уверена, что Лев Александрович Студников предан ей душой и телом. Без партии он потух бы так же, как электрическая лампа тухнет, когда ее отключают от сети.

Тем не менее у Студникова были большие амбиции. Именно потому, что крупные разведчики, вроде Судоплатова, казались ему, вероятно, настоящими самостоятельно живущими людьми, он твердо решил сделать себе карьеру в разведке, и потихоньку подбирался к руководящей работе в службе Судоплатова. За границей Студников никогда не был и ни одного иностранного языка не знал. Но он, по-видимому, метил на место даже самого Судоплатова, веря, что весь секрет такого возвышения заключается в подборе в свое окружение подходящих людей, в создании себе репутации наверху и в своевременном устранении соперников. Может быть, он был и прав стратегически. Он, вероятно, хорошо знал специфику советского государственного аппарата, но камень, брошенный им в сторону Мирковского, мне не понравился и я ответил ему, поэтому, почти колко.

— Но ведь одна бумажная работа погоды не делает, Лев Александрович.

— Конечно, конечно, — заторопился Студников. — Не в одних бумагах дело. Я собираюсь развернуть конкретную работу, как только приму дела. А Сергей Мещеряков, например, уже сейчас посажен мной на разработку немецких военнопленных. Вы слышали, конечно, что наше правительство решило отпустить в Германию остатки пленных немцев. Ну, всякие военные преступники, заложники и прочие. Это выдвигает перед нами задачу. Выпустить мы их должны не просто так, а использовав помаксимальнее: завербовать, дать задания, в общем, заручиться их сотрудничеством. Над этим и работаем. Иванова сейчас в одном из лагерей находится. Перспективы интересные.

— А согласятся ли эти военные преступники, заложники и прочие работать на советскую разведку? — спросил я.

Ответ Студников а был похож на заранее приготовленный.

— Ну, после того, как были столько лет нашими военнопленными, думаю, что согласятся. Если хотят поехать домой.

— И вы думаете, что такие люди, которые согласятся работать с нами, чтобы купить себе такой ценой свободу, могут быть действительно полезными? Не расскажут ли они обо воем западным властям немедленно по возвращении домой?

— Это еще как сказать. Не всякий легко сознается, что он шпион. Западные власти их по головке за это не погладят. А потом, зависит и от самих людей. Другие настолько интересны, как связи, что просто необходимо рискнуть. Вот, например, есть у нас племянник Круппа. Неплохо звучит, правда? Потом всякие известные генералы, аристократы, в общем, — интересных людей хватает. Я вот о чем хотел вас попросить. Вы знаете агентуру берлинской группы. Напишите-ка мне характеристики на одного-двух совершенно надежных боевиков, которые по вашему мнению подходят для исключительно важного и острого дела. Теоретически, конечно, пока только теоретически. Но, чтобы такие ребята были, которым любое задание можно доверить, чтобы верить, как себе, и чтоб знать, что они ни перед чем не остановятся. Хорошо? А напишете, передайте Ивану Ивановичу для меня. А вообще, отдыхайте. Пока мы тут за вас мозговать будем, а придет время и для вас работа найдется. А характеристики, пока только в теории, не больше.

Приближалась первая годовщина рождения нашего сына. Тетя Варя уверяла, что крестить ребенка надо обязательно до года. У нас с Яной таких сведений не было, но мы понимали, что окунать малыша при крещении лучше летом, чем в другое время года. Решено было крестить Алюшку в самом ближайшем будущем.

За одиннадцать месяцев сынишка здорово подрос и окреп. Днем кроватка малыша стояла в тени между соснами. От насекомых и сосновых шишек его защищали широкие полосы марли, прихваченные бельевыми защепками. На свежем воздухе он спал долго и спокойно. Мы с Яной могли заниматься огородом, окучивать буйно разросшиеся огурцы и даже временами жарить шашлык на самодельной жаровне. Ночи были более трудными. С соседней мелкой и извилистой речки, богатой заводями, налетали тучи комаров. Мы завешивали дверь одеялом и устраивали на них охоту. Делалось это из-за Алюшки. На его чувствительной коже каждый укус превращался в мучительное, долго зудящее пятно. Потом мы ужинали при свете керосиновой лампы и по очереди развлекали сына, поскольку раньше полуночи он категорически отказывался спать. Тетя Варя иногда приезжала к нам. Тогда мы с Яной могли пойти «купаться» в тех особенно глубоких местах речки, где вода доходила до пояса, или предпринимать походы за малиной или грибами. В ближних лесах бродило много «грибников» и без нас. Мы возвращались с полупустыми корзинками. Но однажды, обнаружили в ста метрах от нашей лачуги серию старых пней в овраге и за какие-нибудь полчаса собрали несколько больших корзин первоклассных мохнатых опят. Яна засолила их и получившейся закуски хватило потом на несколько месяцев и для нас и для родственников.

Приезжала к нам и моя мама. Но от Москвы до нашей дачи было трудно добираться — долго ехать на поезде и далеко идти пешком. Частых гостей у нас не бывало.

Для крещения сына мы выбрали сербскую церковь, в одном из переулков около Гоголевского бульвара. Церковь была скромной, маленькой и близко от нашего дома. В один из теплых дней мы привезли Алюшку в Москву.

Тетя Варя, в качестве крестной матери, купила ему рубашку с голубой лентой. Часам к одиннадцати утра мы подошли к церкви. У поворота за угол тетя Варя остановилась и вымолвила испуганно; «Батюшки, церковь-то никак закрыли!». Действительно, перед входом прохаживался милиционер. Мы осторожно пошли по другой стороне, чтобы взглянуть на двери. Не успели мы поровняться с церковью, как из нее вышла девушка, взяла милиционера за руку и они зашагали по направлению к бульвару. Нам стало смешно. Тетя Варя засеменила вперед, чтобы договориться заранее с дьяконом.

В боковом приделе церкви, несмотря на солнечный день, было полутемно. Разноцветные стекла пропускали мало света. Священник еще заканчивал службу и мы пристроились на деревянной скамье у окна. Тетя Варя топотом пояснила мне, что в другие дни «народу — пропасть». В тот день дожидавшихся крещенья было немного. Одна женщина, на вид попроще, держала на руках годовалую девочку. Другая, постарше, укачивала на руках закутанного в байковое одеяло малыша. Третья, в светлой юбке и крепдешиновой блузке старалась утихомирить мальчика лет шести, который все время спрашивал звонким голосом: «Ма-а?», но, что именно его интересовало, договаривал неслышным для нас шопотом.

Дьякон принес в наш придел большую книгу записей. Детей записали, пришел священник и сразу же попросил родителей уйти из церкви. Так полагалось по обряду. Сквозь стекла закрытой двери, отчаянно скосив глаза, мы следили с Яной, как священник водил крестных матерей вокруг купели и потом стал мазать детей миром. Алюшка испугался бороды священника и разревелся. Ему было простительно: он видел бороду в первый раз и отказывался успокоиться. Пришлось сделать исключение из обряда: остаток процедуры крещения Алюшка провел на руках у меня, уже не плача, только всхлипывая. Одев малыша в новую рубашку с голубой лентой, мы доставили его домой, в наш полуподвал и только там он окончательно успокоился.

В сентябре мы привезли свои матрацы и стулья обратно в Москву. У Маши начались школьные занятия. Кроме того, ночи в низине у речки стали слишком холодными.

Учеба на заочном курсе университета начиналась только в октябре. Я готовил материал за седьмой семестр, чтобы приступить к сдаче зачетов и контрольных работ при первой возможности. На службе по-прежнему царило затишье. Несколько дней в неделю приходилось заниматься переводами и обработкой архивных материалов, в том числе сводок агентурных рапортов по берлинскому восстанию. Остальное время я мог проводить дома.

Однажды под вечер, когда Яна еще гуляла с сыном на бульваре, а Маша пошла на школьный кружок самодеятельности, в дверь постучали, и я увидел на пороге Володю Ревенко. Как только он заговорил, я понял, что Ревенко пьян.

— Т-ты один дома?

Он тяжело опустился на диван. На лице его была написано выражение какого-то горького отчаяния. Пошарив по карманам, он вытащил мятую пачку папирос, и заговорил убитым голосом:

— Павла сегодня взяли. И Леонида, Всех возьмут. Всем нам конец, Коля.

— Ты хочешь сказать, что Судоплатова арестовали? Но, он же не был связан с бериевским окружением.

— А какая разница, связан не связан. Вот, взяли… И Эйтингона тоже. И как взяли Павла-то… Как уголовника. Я сам в министерстве был, точно знаю. Седьмое управление арестовывало. Двоих поставили к секретарю в комнату, двоих у второго выхода из кабинета Павла, а трое — прямо к нему в кабинет. У Павла начальник отдела сидел с новым сотрудником. Читали новичку нравоучения о трудностях нашей работы, наверное. Тут, как раз, эти трое и явились. У одного — пакет. «Генерал Судоплатов?», — спрашивает. — «Вам письмо». Только Павел руку за пакетом протянул, они его за кисть хвать, и, милицейским вывертом, за спину. Как карманника, какого-нибудь. В таком скрюченном состоянии и вытолкнули Павла в соседнюю комнату. Обыскали, окружили и увели. Накрылся генерал Судоплатов.

— А начальник отдела и новичок, что?

— Ошалели, конечно. Выскочили, как ошпаренные, и прямо к нам, Так, мол, и так. Был крупный разведчик генерал Судоплатов и нету его больше. Новичок сразу все трудности нашей работы понял. А Павел, наверное, знал, что за ним придут. Леонида еще вчера ночью пытались взять, на квартире. Валька Раевская в гостях у его дочки была. Ну, пришли и сразу видно, зачем. А Леонид на даче. На дачу только сегодня утром добрались. Конечно, ему свои сумели стукнуть, а он, ясно, успел Павлу позвонить. А что Павел мог сделать? Раз конец, так конец. И всем нам конец, Коля, Верь моему слову.

Мне было по-своему жаль Судоплатова. Он был наиболее умным и тонким человеком из всех моих начальников. Теперь настала и его очередь быть принесенным в жертву системе. Но я не соглашался с Ревенко. Развитие событий вовсе не означало, что всем нам конец. Наоборот, если начали лететь головы, подобные судоплатовской, то можно было предположить, что власти приходится туго. Не похож ли арест Судоплатова на отчаянную попытку власти отмежеваться от циничной жестокости системы и убрать лишних свидетелей?

Через несколько дней на собраниях партактива началось чтение обвинительного заключения по делу Берии и его сообщников. Тогда я еще раз подумал, что в моей версии о гибели Судоплатова, есть доля вероятности.

В обвинительном заключении на Берию и узкий круг его «сообщников» вялились все смертные грехи советской власти. Оказывается, Берия был виновен не только в умышленном развале сельского хозяйства, но даже и в берлинском восстании. Это он и клика его подручных в Германии, во главе с министром внутренних дел Восточной республики Цейссером, довели немецких рабочих до отчаяния. Подробно, в деталях, достойных порнографических романов, рассказывалось о нравственном падении Берии, о ето любовницах, винных подвалах и оргиях на конспиративных квартирах. По поводу генералов Судоплатова и Эйтингона в заключении имелось всего несколько строчек. Их решено было арестовать и предать суду за то, что они выполняли, по личным указаниям Берии, задания, связанные с диверсией и террором. «…В то время как Советское правительство, — комментировалось далее в заключении, — подписавшее Женевскую конвенцию о запрещении бесчеловечных методов войны, считает диверсионную и террористическую деятельность преступной и противоречащей элементарным законам человеческого общества…»

Такое заявление, теоретически справедливое, возлагало на советское правительство большие обязанности. В истории жизни и гибели Судоплатова главную роль играла проблема права на свою собственную совесть. Вполне возможно, что имея такое право, Судоплатов не стал бы выполнять правительственные задания по диверсии и террору. Его, как и всех нас, заставляли жить по совести государственной, определяемой партийной программой и требованиями правительственной стратегии. Диверсия и террор бесчеловечны. Еще более бесчеловечна система, где личная совесть людей, отрицающих подобные преступления, должна быть подавлена во имя «государственных интересов». Судоплатов, живший по совести государственной, нес теперь за это наказание. Но, репрессируя судоплатовых, власть была обязана признать за всеми нами право на свою совесть, право отказываться от того, что нам кажется преступным. Если советские правители действительно взвешивали возможность такого шага, они могли вернуть государство на путь, ведущий к свободе и справедливости. В условиях советской власти такая реформа казалась маловероятной.

Но мы, так же как и все люди, умели верить в невозможное.

В начале октября я во второй раз встретился со Студниковым. Его мечта сбывалась. Временно исполняя обязанности начальника Девятого отдела, он занял фактически место Судоплатова. Торжество Льва Александровича было оправданным — он обошел своих соперников. Самый серьезный из них, Мирковский, едва разделался со злополучным назначением в Албанию и, заняв старое место на службе, попал в подчинение Студникову.

В своих очередных мечтах Студников рисовал, наверное, активную и победную деятельность Девятого отдела под его личным руководством и генеральские погоны на своих плечах.

Все вместе, — и торжество и тайные мечты отражались в глазах Студнккова, бегающих меньше обычного и в его тоне «крупного начальника», доверяющего подчиненному особо важную государственную тайну.

— В общем так, Николай. Есть одно большое дело. Пришло оно к нам сверху. С самого верху. Вы понимаете, что это значит. Его могут дать нам, а могут и другим. Все зависит от солидности плана и шансов на успех. Ваша докладная записка о Франце и Феликсе, скажем прямо, коротковата. Пишете об их боевом прошлом, а вашего отношения к ним не видно. Может я и сам виноват. Поручил выбрать людей только теоретически. Мы с Тамарой Николаевной просмотрели потом их личные дела. Ребята боевые, ничего не скажешь. Однако для этого дела нужен еще и подходящий офицер-руководитель. Знающий заграницу так, чтобы на месте самому во всем разобраться. Совещались мы, совещались и выбрали. Вас выбрали. Комплиментов делать не буду. Хочу только подчеркнуть, что доверие большое. Успех дела нужен и государству и вашим товарищам. Да, да, вашим товарищам по коллективу. На днях нас на министерском партбюро опять ругали. Что это, дескать, бывшее Бюро номер один какими-то темными делами занимается и ничего даже проверить нельзя. Деньги государственные тратят, а результатов не видно. Нужны нам результаты, Николай, очень нужны. И как можно скорее. Вам успех дела даст почет, внеочередное звание и орденок солидный получите, а мы, по линии коллектива, сможем доказать руководству, что тратим народные деньги не зря…

Студников опять замногословил и чувствовалось, что он волнуется. Он, видимо, ждал взрыва восторга с моей стороны, а взрыва не последовало. Он прошелся к сейфу, поскреб ногтем сургуч, попробовал постоять у окна и вернулся к столу. Но сидеть он не мог и продолжал говорить стоя.

— Да-а… Идет из-за этого дела, прямо скажем, ведомственная борьба. И смех и: грех. Но я думаю, что если мы поднесем министру такой букет, как Франца, Феликса и вас, то он не устоит. А слово министра в ЦК будет решающим…

Студников спохватился. Он сказал что-то, чего не хотел еще раскрывать и посмотрел на меня почти боязливо. Я понял, что пора задать неизбежный вопрос:

— И в чем же заключается дело, Лев Александрович? Согласия моего никто не спрашивал. Прежде чем я смогу что-либо ответить, мне нужно знать хотя бы приблизительно в чем суть.

— А, да, что там согласие! Такого дела разведчики порой всю жизнь ждут. И потом, вы же, в конце концов, офицер, а не агент. Нельзя все на одной психологии. Надо когда-то и дисциплину. Коллектив решил, — что причин для отказа у вас не будет, и гордитесь доверием. Да… Так о смысле дела…

В дверь постучали, вошел Окунь. Он коротко поздоровался и сказал Студникову: «Нас ждут». За время своей барнаульской ссылки Окунь мало изменился. Лицо его чуть-чуть похудело и линия рта стала упрямее. Держал он себя по-прежнему с подчеркнутым достоинством даже, может быть, с более подчеркнутым, чем прежде. Вероятно, он считал, что после Барнаула ему теперь сам чорт не страшен.

— Да, да, пойдемте, — заторопился Студников и добавил, обращаясь ко мне: — Потом вернемся сюда, я все расскажу обстоятельно.

Я не знал, кто нас ждет и зачем, но пошел вслед за Студниковым и Окунем.

В большой комнате, на первом этаже особняка, где обычно происходили совещания руководства, мебель была особенно тщательно подобрана и на полу лежал толстый ковер. В кожаном кресле у дубового резного письменного стола сидел незнакомый мне человек в костюме стального цвета. При нашем появлении он не потрудился подняться с кресла, а ответил на приветствие Окуня к Студникова небрежным поднятием руки. Можно было понять, что он принадлежал к тому высокому начальству, которое ради подчиненных в излишнюю вежливость не пускается.

Нас не представили друг другу. Как только мы сели, важный незнакомец немедленно задал вопрос, обращаясь прямо ко мне.

— Так вы уверены, что ваши люди справятся с подобным заданием?

Я ответил прямо:

— Не имею никакого понятия, о чем вы говорите. У меня нет никаких людей и я не получил никакого задания.

Брови у незнакомца полезли на лоб. Он посмотрел на Студникова взглядом тревожного недоумения и спросил, как бы сам не веря своим словам:

— Вы действительно ничего ему не говорили?

Студников, подобострастно повернувшийся всем туловищем к начальству, от неожиданности даже передернулся.

— В детали я не входил, не успел еще. Но о масштабах и о важности дела, говорил.

Ответ Студникова прозвучал почти как оправдание. Незнакомец пожал плечами:

— Важность и масштабы, само собой. А в кошки-мышки играть вам нечего. Мы же переслали вам материалы по этой организации. Дайте товарищу, пусть почитает. Зачем разговаривать в потемках.

Я старался уловить детали. Задание было связано с какой-то организацией. Незнакомый начальник был от другой службы, а не от нашей. В общем, готовилась какая-то сложная комбинация, в которую собирались включить и меня. Сгущающиеся краски мне не нравились. Тем временем, чужой начальник снова обратился ко мне.

— Вкратце, речь вот о чем. Можно ли перевезти через зональную границу в Германии человека с той стороны? Сюда, к нам, конечно, силами небольшой, но способной группы. Например, ваши эти немцы. Как их, — Франц и Феликс, кажется. Ну, еще два-три человека по нашим связям. И чтобы вы руководили операцией. Возможно такое дело в принципе?

— Зависит, наверное, в первую очередь, от желания вывозимого человека. Если он очень хочет перебраться к нам, то помочь ему, теоретически, можно. Только, зачем…

Незнакомец даже поморщился.

— Нет, нет. Вы меня совсем не поняли. Это не добровольный переход. Добровольно пусть ходят сами. Этого человека нужно взять и насильно доставить сюда. Живым или мертвым.

Студников поспешно вставил.

— Мертвым тоже очень хорошо. Только, тогда пусть остается на той стороне.

Он сам первым засмеялся. Другие понимающе улыбнулись. Мне было не до смеха. Я понял все.

— Возможно, наверное. Этот человек не первый и не последний. Через зональную границу и пешком ходят и кофейные зерна на автомашинах возят. Я только не думаю, что мое участие в таком деле необходимо. Франц и Феликс в подобных делах не новички и обойдутся без нянек.

На лбу у Студгогкова собрались складки. Чужой начальник отрицательно покачал головой.

— Ни в коем случае. Мы вообще хотели без каких-либо немцев, да вот, ваше начальство настаивает.

Он махнул рукой в сторону Студникова и продолжал.

— Немцы уже успели устроить нам коленкор в этом же самом деле. Повторений не требуется. Нет, нет. Посылать немецкую агентуру можно только под строгим наблюдением нашего офицера. Итак, значит, на западную территорию поедете вы. Руководить операцией на месте. О самом деле поговорим потом. Сначала, давайте выясним, как перебросить группу. У вас, говорят, есть настоящий австрийский паспорт.

Я понимал, что в следующую секунду решится вопрос, встану я и уйду или превращусь в их сообщника. Честнее всего было, конечно, сказать им в лицо, что они обыкновенные убийцы и, что убийство в мирное время преступно, какой бы политической подкладкой ни прикрывалось.

Ну, а потом, что? Далеко не уйти. Мне сказано уже слишком много. Моя честность будет оплачена свободой и, может быть, жизнью Алюшки и Яны. Надо еще раз попробовать остаться в стороне.

— Мой австрийский паспорт для работы непригоден. Хофбауэра ищет австрийская полиция.

Тут уж Окунь решил вмешаться.

— Для проезда через Австрию можно использовать какой-нибудь промежуточный документ, а за пределами Австрии ваш паспорт совершенно надежен.

Моя нерешительность почему-то нравилась незнакомцу. Может быть, он принял ее за серьезность. Его голос зазвучал вдруг совсем любезно.

— Да, мы можем дать вам настоящий французский или швейцарский паспорт. У нас их, конечно, не густо, но для такого дела найдется. Общими усилиями и справимся. Давайте, сделаем так. Почитайте-ка сегодня материал, разберитесь конкретно в деле, а потом еще раз встретимся. Чего же разговаривать вокруг, да около. Времени мало, нужно действовать. А я пока поеду. Меня ждут. Желаю вам успеха. До скорого.

Когда мы прощались, Студников шепнул мне: «Идите вперед. Я сейчас подымусь к вам».

Окунь поехал за «материалами», а Студников догнал меня у двери в комнату. Мы вошли вместе. Он был в хорошем настроении, но начал с упреков.

— Чего это вы, при чужом начальстве, меня в конфузное положение ставите. Мы им вас рекомендуем, рекламируем, а вы ломаетесь. Нельзя так, несерьезно.

— Вы же мне не сказали, кто этот человек и вообще все разворачивается столь стремительно, что я…

— Как, кто этот человек? Разве вы его не знаете? Грибанов же, заместитель начальника Первого управления. Я у него начальником отдела работал когда-то. А насчет стремительности, вы правы. Спешка большая и ничего тут не поделаешь. Наших планов наверху ждут и нельзя терять ни минуты. Посидите здесь, пока Окунь привезет материал, а я полечу в министерство. Завтра с утра поговорим. А вообще, поздравляю. Вы Грибанову понравились и думаю, что мы теперь найдем с ним общий язык. Пока.

Студников заспешил к двери, охваченный ажиотажем открывающихся перед Девятым отделом перспектив.

Я остался один.

Между рамами окна уже замазанного на зиму билась случайно залетевшая пчела. Я открыл наружную форточку и постучал по стеклу. Пчела поползла было вверх, но на полпути сорвалась. Лапки ее скользнули по стеклу. «Странно, — подумал я. — Мухи могут держаться на стекле, а пчелы нет. Может быть, она просто устала или слишком голодная…» Я достал из ящика стола конфету и бросил крошку пчеле. Она даже не обратила внимания. Я присел на узкий подоконник. На деревьях в саду не было больше ни одного листа.

Студников мне ясен. Разговаривать с ним о праве человека на собственную совесть — бесполезно. Он отправил бы меня или к психиатру или к следователю. Но вот Мирковский, например… Неужели ему не ясно, что в словах «так, как нужно для государства» заключается не оправдание, а трагедия людей, вынужденных служить советской системе?

Вместо Окуня материалы от Грибанова привезла Иванова. Она постучала ногой в дверь. Руки у нее были заняты четырьмя большими папками оперативных дел.

— Ничего себе материалец, — проговорила она, разминая затекшие руки. — Для него специального тяжелоатлета надо держать.

Я положил одну из папок на угол стола. На ее выцветшей картонной обложке, вперемежку с типографскими; стандартными надписями, было выведено фиолетовыми чернилами «НКВД СССР. Агентурно-розыскное дело №… Начато 8 января 1939 года. Окончено…» В папке лежала другая, поменьше, зеленого цвета.

— Там отдельно сложены последние сведения, — пояснила Тамара Николаевна.

Я перелистал страницы розыскного дела. Они были из тонкой, почти папиросной бумаги и отпечатаны на машинке. Попадались официальные протоколы, стенограммы допросов, копии донесений. От имен, псевдонимов, названий ведомств, званий и чинов сотрудников у меня зарябило в глазах.

— И что же я должен сделать со всем этим? — спросил я Иванову.

Она удивилась.

— Вот, это, да. Что же вам ничего не сказали?

— Главное сказали. Но не назвали имен. Не могу же я гадать о ком идет речь…

Тамара Николаевна оглянулась по сторонам. В ее жесте были одновременно и налет заговорщичества и тень колебания. Потом она шепнула, вытянув подбородок по направлению ко мне: «О-ко-ло-вич». Тут же поняв, наверное, что разговор шепотом в охраняемом и изолированном особняке МВД излишен, она улыбнулась. Хорошо скроенное пальто из серого немецкого материала ей шло. Она вынула из сумки пудреницу и села на стул отдохнуть. Я придвинул к себе дела. «Как все же дико, — мелькнула у меня мысль. — Иванова все время помнит, что она женщина. Это нисколько ей не мешает, принимать деятельное участие в подготовке убийств».

Тамара Николаевна попудрилась и ушла. Ее ждала машина. Я стал читать дела. Стоило узнать, что за человек так мешал советскому правительству.

Розыскное дело начиналось копией телеграммы-циркуляра. «Республиканским, краевым и областным управлениям НКВД, погранзаставам и контрольным пунктам. Объявляется в чрезвычайный всесоюзный розыск террорист Околович, Георгий Сергеевич, нелегально проникший на территорию СССР. Приказываю установить наблюдение на пограничных постах и за местами возможных явок террориста. Материал для опознания и адреса следуют почтой. Начальник секретариата НКВД СССР (подпись)».

К оборотной стороне телеграммы был пришпилен скрепкой лист фотобумаги, состоящий из множества маленьких карточек. С нижнего угла несколько карточек было вырезано. Все карточки были одинаковыми: продолговатое, овальное лицо, темные волосы, гладко зачесанные на боковой пробор. Фотография была мутной, из тех, которые еще можно наклеить на удостоверение личности, но она давала только приблизительное представление о том, как выглядел Околович. Далее в дело были подшиты рапорты, справки и протоколы допросов, из которых складывалась следующая картина возникновения розыскного дела:

Вечером 5 декабря 1938 года на квартиру неких Титовых в Ленинграде позвонил по телефону незнакомый голос и попросил позвать к телефону Ксению Околович, жившую этажом ниже. Ксению позвали. Незнакомец сказал ей, что он хороший знакомый ее родственников в Витебске, попал в Ленинград проездом и хотел бы с ней повидаться. На квартиру к Ксении он придти отказался, а назначил ей свидание через полчаса у ворот соседнего дома.

Через полчаса, при слабом свете уличных фонарей, Ксения увидела, что у ворот ее поджидал брат Георгий. Они не виделись много лет. Георгий эмигрировал за границу еще во время гражданской войны. Было немудрено, что Ксения не узнала голоса брата по телефону. Георгий уклонился от объяснений, где он жил, что делал и как попал в Ленинград. Он, в основном, расспрашивал о родственниках и друзьях. Только в конце разговора Георгий сказал Ксении правду: он перешел нелегально государственную границу по заданию русской организации, ведущей борьбу против советской власти. Имени организации он не открыл, но назвал себя революционером.

Он объяснил сестре, что к своей работе привлекать ее не собирается, а зашел повидаться и узнать о судьбе родственников. Потом Георгий ушел, не сказав когда вернется и вернется ли вообще. В течение целого месяца Ксения хранила секрет встречи с братом. Но потом ее начали мучить сомнения. Не ставит ли она себя и своих близких под удар, скрывая разговор с братом от властей? Ксения работала в госпитале и решила посоветоваться со старшим врачом. Тот приказал ей немедленно идти в НКВД и рассказать все. Дав такой совет, врач немедленно написал свой собственный рапорт наркому внутренних дел. Ночью Ксению пропустили в здание ленинградского управления НКВД, где она все рассказала. На государственных границах ударили тревогу. «Террорист» Георгий Сергеевич Околович был объявлен в чрезвычайный розыск.

После этого, в течение почти года, советская контрразведка пыталась его найти. В розыскном деле следовали бесчисленные рапорты отделов НКВД из разных городов, с докладами о результатах наблюдения за родственниками Околовича, о вербовке агентов среди этих родственников и о создании сети осведомителей вокруг мест его возможных явок. Доклады о подозрительных личностях, выглядевших якобы совсем, как Околович на фотографии розыска, поступали со всех концов Советского Союза. То его видели на Украине сельскохозяйственным поденщиком, то он маскировался в уральском городе под чернорабочего, то, наконец, пытался устроиться бухгалтером в артели под Ростовом. Но в конце концов выяснялось, что все эти люди к Околовичу отношения не имели. Агенты и ловушки вокруг возможных явок тоже не давали никаких результатов. «Террорист» бесследно исчез.

В самом конце розыскного дела две странички дешевой бумаги, исписанные карандашом, раскрывали причины неудачи НКВД. Эти страницы представляли собой протокол, составленный на русском языке польским офицером погранохраны. Протокол был изъят из архивов польской разведки, после того как советская армия заняла восточные районы Польши осенью 1939 года.

В нем содержалась запись опроса человека, задержанного польским пограничным пунктом в середине декабря 1938 года. Человек этот был русским и вышел на территорию Польши со стороны Советского Союза. Фамилия задержанного была — Околович.

Он рассказал польским властям, что является членом организации русских эмигрантов, имевшей свой штаб в Белграде. Организация называлась Национально-Трудовой Союз Нового Поколения (НТСНП). Образовалась она в начале тридцатых годов из тех русских эмигрантов, кто верил, что русский народ в состоянии сам свергнуть советскую власть.

В качестве первого этапа своей борьбы НТСНП стремился узнать положение в стране, проверить обоснованы ли надежды организации и выяснить силу врага — советской власти. В числе других членов НТСНП для такой стратегической разведки был послан в СССР Околович. Летом 1938 года он вместе со своим напарником Колковым пересек советскую границу из Польши в Белоруссию. В течение почти шести месяцев они вдвоем исколесили западную половину СССР, от Ростова до Ленинграда и от Кавказа до Минска. Они успешно устраивались два-три раза на работу и сумели избежать проверок властей. В начале декабря Околович и Колков решили, что сведений собрано достаточно и можно возвращаться к штабу организации. Посетив в последний раз 5 декабря Ленинград, они вернулись в район Минска и в середине декабря успешно вышли в Польшу.

Запись допроса объясняла, почему надежды НКВД найти Околовича на территории СССР не могли уже оправдаться. Она одновременно доказывала бессмысленность стандартной клички «террорист», применявшейся властью ко всем поголовно людям, проникавшим в СССР из-за границы для антисоветской борьбы.

На этом розыскное дело заканчивалось. Я закрыл картонную обложку и примерился к остальным трем папкам. Вернее, к четырем. Если считать и ту, тонкую, из зеленого картона.

Я придвинул к себе наугад одно из следующих дел. На нем стояло заглавие «Тройка». Перелистывая подшивку служебных бумаг, датированных тридцать пятым, тридцать шестым годами, я не сразу понял, какое отношение они имеют к Околовичу или НТСНП. Речь шла о троих студентах, бежавших из Советского Союза сначала в Польшу, а потом перебравшихся в Чехословакию. К одному из них, Кандину, НКВД решило послать брата. Вариант был несложен. Брата Кандина вербовали, помогали перейти польскую границу и затем ждали обратно вместе с беглецом. На что именно надеялось НКВД, чтобы заполучить Кандина обратно, мне так и не стало ясно. В рапортах встречались все время ссылки на «заранее гарантированное Кандину прощение, если он вернется». Брата благополучно переправили в Польшу. А дальше получилось совсем не так, как рассчитывало НКВД. Брат Кандина задания советской разведки не выполнил и стал невозвращенцем. Своих бывших хозяев из НКВД он отправил, в откровенном письме, куда подальше. Только дойдя почти до конца дела, я встретился с материалами, касающимися Околовича. Братья Кандины стали членами НТСНП. Шли длинные и скучные справки на всю родню «тройки». Иностранный отдел НКВД располагал данными из Праги, что НТСНП может заслать кого-нибудь из Кандиных обратно в Советский Союз. Мелькало раза два имя Околовича, как руководителя одного из участков подпольной работы НТС в СССР. Списки родственников назывались «возможными явками террориста Кандина».

Я отбросил дело в сторону. Совсем не знаю, зачем его мне прислал Грибанов. Может быть, просто по ошибке? На следующей папке, самой пухлой из всех, никакого названия не было. Тысячи страниц папиросной бумаги, исписанных мелким машинным шрифтом. Ни одного официального документа. Одни лишь выписки из показаний членов НТС, попавших теми или иными путями в лапы НКВД-МВД.

При более внимательном анализе материалов становилось понятно, что они были подобраны по некоторой системе. Выписки из опросов, протоколов, обвинительных заключений, стенограмм следствий были сделаны в тех местах, где «источник» касался истории НТС, структуры этой организации, ее руководящего состава и методов борьбы с советской властью. Первые несколько сотен страниц были взяты из показаний членов НТС, захваченных после окончания войны. То, что я прочитал в них, можно было без большого преувеличения назвать «героической трагедией».

Один из основателей НТС, М.Георгиевский, захваченный в Югославии, рассказывал о довоенной работе этой организации. Я мог проследить за тем, как формировалась идеология НТСНП — «солидаризм», как потом отпали две последние буквы и НТСНП стал окончательно «НТС». Я узнал и о том участке союзной работы, где находился Околович. У НТС были филиалы в Праге, в Париже и в Балканских странах. Околович ездил из одной страны в другую и создавал кадры так называемого «закрытого сектора», то есть сектора работы в Советском Союзе. Используя свой личный опыт и опыт своих товарищей, Околович подготавливал людей к революционной деятельности на Родине. Некоторые из них перешли границу без осложнений и обосновались в глубоком подполье, образуя опорные пункты будущей Революции. Другие погибли. Одна из групп, например, выдержала бой на границе. Когда стало ясно, что пробиться нельзя, один из нтс-овцев взял на себя защиту огнем отходящей группы. Он знал, что погибнет и погиб. Группа ушла обратно.

Рассказы Георгиевского сочетались с показаниями других нтс-овцев. Мне становилось постепенно ясно, почему именно к концу советско-германской войны советская разведка сумела получить такой большой материал об НТС.

Когда Гитлер напал на Советский Союз, перед руководителями НТС возникла острая и сложная проблема: что делать? Бороться ли против немецкого фашизма вместе с русским народом, или пойти вместе с Гитлером, против советской власти. Основная масса членов НТС быстро поняла, что единственно правильный путь состоит в лозунге: — «Ни с Гитлером, ни со Сталиным». Открытой борьбы против гитлеровского государства НТС решил не вести, но в программе своих действий осуждал фашизм так же бескомпромиссно, как и коммунизм. Путь в Россию во время войны лежал через оккупированную гитлеровцами территорию. Фашистские власти создали ряд марионеточных «русских» организаций из эмигрантов и военнопленных для пропагандных нужд гитлеровской стратегии. Члены НТС проникли в эти организации, сумели добраться до оккупированной территории и организовать там десятки своих собственных революционных ячеек. Тактика НТС предусматривала, что в момент, когда гитлеровское государство и советская власть ослабнут в изнурительной войне, русский народ сумеет поднять голову и освободиться своими силами и от иностранных захватчиков и от советских властителей. Эта тактика себя не оправдала. Гестапо разгадало планы НТС. Десятки его членов попали в немецкие концлагеря. Многие из них были замучены. В то же время, русский народ, сконцентрировавший свои силы на борьбе с гитлеровскими армиями, не был еще готов принять бой с советской властью. Инертность народных масс, поверивших в грядущие перемены после победу, и слишком уставших от тотальной войны, привела к тому, что революционные ячейки НТС, организованные на оккупированной территории, остались после возвращения советской власти в практической изоляции. Часть их была раскрыта и истреблена органами госбезопасности, часть спаслась, но была обречена на длительное бездействие.

Среди миллионов советских граждан, попытавшихся искать политического убежища у западных союзников, было также много членов НТС. Вместе с другими русскими людьми они были выданы советскому правительству. Слепота и цинизм, свойственные политике западных «демократий», еще раз оказали услугу советской власти.

Совместными усилиями гестапо, советской власти и западных союзников, к концу войны НТС был практически разгромлен. От личного состава этой организации уцелело лишь несколько человек, рассыпанных по послевоенной Европе.

На заключительных страницах выписок мелькали лаконические заметки: «приговорен к высшей мере… приговор приведен в исполнение…», «приговорен к 25 годам ИТЛ… выслан в речной лагерь № 6…», «приговорен к 10 годам ИТЛ… выслан…».

Между листов папиросной бумаги со стандартными заголовками: «из показаний такого-то…» подшито несколько страниц без начала и конца. Какой-то член НТС, сразу после войны задержанный в Берлине, описывает свои встречи с Околовичем. Встречи на конспиративных квартирах в западноевропейских странах, разговоры о будущем России, о стратегии революционной борьбы. И дальше выдержки из показаний соседей Околовича по камере гестаповской тюрьмы. Когда их вызывали из камеры, то никогда не было известно, на допрос или на расстрел. Потом гитлеровская Германия рухнула и двери тюрьмы раскрылись. Околович ушел дальше на Запад.

Я листаю дело. Сведения становятся скудными и отрывочными. Это крохи, выбранные из рассказов перемещенных лиц, возвращающихся в СССР. Но из них все же становится известно, что Околович с группой друзей поселился в городе Лимбурге, в Западной Германии. Живут по квартирам друзей, перебиваясь на крохотные заработки. Собираются ли сдаваться ударам судьбы? Следующие страницы дают мне ответ.

Показания курьеров НТС, снова появившихся на территории СССР. Задержанных курьеров немного, но из показаний ясно, что революционный штаб ожил, как Феникс из пепла. Поселившись в Лимбурге, Околович и его единомышленники стали вновь создавать организацию. Они устанавливали постепенно связь с членами НТС, рассыпавшимися по европейским странам. Искали поддержки и сотрудничества с теми элементами западного мира, которые были способны верить в русский народ, в силу его сопротивления советской власти и в то, что день его окончательного пробуждения — вопрос всего лишь времени.

Розыски товарищей и координация дружественных НТС сил заняла почти четыре года. Потом вышла в свет газета «Посев», в первое время робко, нерегулярно, а потом все чаще и с голосом становившимся все сильнее. По другую сторону Железного занавеса, сначала в среде советских оккупационных войск в Германии, а потом и на Родине появлялось все больше людей, готовых слушать этот голос и способных его понять. Был возрожден и «закрытый сектор» НТС. Он принялся за восстановление связи с опорными пунктами, оставленными НТС на советской территории во время войны и приступил к созданию новых революционных ячеек. Из показаний К.К., члена НТС, задержанного на территории СССР в октябре 1952 года, я узнал, что у НТС были уже свои школы для революционеров, готовящихся идти на Родину. Мне стало ясно, что задержанные курьеры составляют лишь небольшую часть нтс-овцев, пошедших, по выражению К.К., «по зеленой дорожке в СССР». Я понимал, что слова «по зеленой дорожке» означали нелегальное проникновение на Родину и революционную работу в условиях игры со смертью.

В материалах, которые я просматривал, стали появляться ссылки на листовки и пропагандные брошюры НТС. Я узнал, что НТС работал по «молекулярной теории». Революционный штаб считал возможным самостоятельное образование в стране, под влиянием революционной пропаганды, небольших групп по два-три человека, максимально доверявших друг другу. Такие группы — «молекулы» — могли слушать передачи радиостанции НТС, находящейся в лесах вблизи от зональной границы Германии. Передачи велись на меняющихся волнах, поскольку радиостанция была и по западным условиям полулегальной. Операторы радиостанции могли поэтому уходить от глушения советских «лягушек». В передачах, кроме информации о положении на Родине, были и практические указания, как включаться в революционную борьбу, как писать самодельные листовки по тексту, передаваемому станцией, распространять их в своем городе, рисовать на стенах и афишах знак НТС — трезуб, для того, чтобы подбодрить своих невидимых и неизвестных друг другу товарищей по борьбе. И, что самое главное, быть готовыми включиться в Революцию при первой же ее вспышке.

Одновременно НТС надеялся поднять революционное настроение народа до необходимого градуса с помощью листовок и разъяснительных брошюр, засылаемых в СССР на воздушных шарах. НТС печатал на папиросной бумаге особый выпуск «Посева» для моряков дальнего плавания и для военных, едущих в отпуск на Родину. Кроме того, НТС располагал прямыми личными контактами с революционными «молекулами» в советских воинских частях за границей. Среди показаний попадались и ссылки на идеологическую платформу НТС — солидаризм. Так же как и в «Посеве» солидаризм показался мне туманным и сложным. Хотя было ясно, что составители его стремились к справедливому и демократическому государственному строю. Солидаризм был, очевидно, построен на признании личной свободы Человека, его права на Совесть и на полном отрицании тоталитарных методов управления. Мне этого было достаточно. Все равно самое главное в облике НТС это роль революционного штаба, которую он проводит столь решительно, и уверенность нтс-овцев в том, что их работа, сочетаясь с растущим самосознанием русского народа, с растущей силой его отрицания советской власти должна привести в конце концов к Революции…

Я дохожу до свежих, почти непомятых, аккуратно перепечатанных страниц. Шрифт синий и четкий. Таким шрифтом размножают копии официальных документов. Материалы кажутся мне знакомыми. Кое-что из них, даже, пожалуй, основную часть, я читал в центральной печати. В сообщении ТАСС об аресте на территории СССР четверых связных «эмигрантской организации» — Лахно, Макова, Ремиги и Горбунова. Сообщение ТАСС появилось в мае этого года. Передо мной лежат материалы, послужившие базой для тассовцев. Здесь они называются «выписки из допроса». Но на настоящие выписки страницы мало похожи. Бросается в глаза тщательная подборка материала по темам, шлифованный и подстриженный язык, обилие комментариев в форме косвенной речи. Создается впечатление, что это скорее фабрикация, чем стенограммы допроса. И еще одна резкая разница по сравнению с настоящими протоколами: эти «показания» пестрят упоминаниями об американской разведке, об американских субсидиях на «шпионскую работу», об американских разведчиках-инструкторах. Задания НТС своим курьерам представлены как задания по шпионажу, убийствам, поджогам и диверсиям. Ни слова о революционной работе. После сотен только что прочитанных мною других страниц, «показания» четверки отдают примитивной и тенденциозной фальшью.

Я отрываюсь от чтения и стараюсь вспомнить…

Что же произошло в мае 1953 года? Почему советское правительство решило опубликовать «новость» о задержании курьеров эмигрантской организации и уделило столько внимания фальсификации их показаний? Хотя последнее-то понятно: назвать их настоящим именем революционеров власть не может. Что же касается самого столь раструбленного «сообщения», не было ли оно первым вынужденным признанием власти, что революционная работа НТС развивается успешно? Хотя об НТС в сообщении ТАСС не упоминалось ничего. Значит, боятся называть это имя… И в те же самые дни, в тех же номерах газет был опубликован закон о введении смертной казни для «изменников Родины». Читай: для лиц, осмелившихся бороться против советской власти. Вот, оно, что… Попытка предотвратить надвигающийся взрыв обещанием «патронов не жалеть…» По-моему, это означает, что народ начал просыпаться, а власть дегенерировать. Иначе панику власти не объяснить.

Я придвигаю к себе последнюю папку. На ней чернильным карандашом выведено заглавие «ОКУНЬ». Это, очевидно, оперативное дело. Такие дела, по неписанному правилу, получают заглавия с двумя первыми буквами одинаковыми с именем «объекта»: ОКолович-ОКунь.

Материалы типичные для оперативного дела: агентурные донесения, опросы свидетелей, служебные записки, варианты всяких оперативных планов, отчеты об операциях, удавшихся или провалившихся. В общем, своеобразный архив борьбы советской разведки против Околовича.

На первых страницах варианты использования Ксении Околович. Ее вербуют и придумывают всякие планы «бегства за границу». Но сообщения агентуры, следящей за Ксенией, говорят, что сестра Околовича ненадежна. Поручение разведки она вряд ли выполнит, МВД решает, что арестовывать ее пока невыгодно. Ксения оставляется на свободе, как «приманка» для Околовича на тот случай, если он вторично появится на территории СССР. За Ксенией и за всеми другими родственными связями Околовича ведется строгое наблюдение.

На время войны оперативная разработка Околовича затихает. В дело подшиты два письма Околовича к Ксении в Витебск. Квадратики тетрадной бумаги в клеточку, исписанные карандашом. Он предлагает навестить ее и помочь уйти на Запад. Меня сбивает с толку спокойный тон Околовича. И каким образом он пересылал письма Ксении? Дальше, из стенограммы допроса Ксении, я понимаю, что произошло. Речь идет о том времени, когда Витебск был занят немцами. Ксения осталась в городе и работала медсестрой в немецком госпитале. Но в то же время держала связь с партизанами и помогала им медикаментами. Околович навестил ее в Витебске. Ксения отказалась ехать на Запад. Околович особенно и не настаивал. Когда советская армия вернулась в Витебск, Ксению немедленно арестовали. Письма партизанского штаба, подтверждающие помощь Ксении и ее лояльность Родине были подшиты к делу, но не приняты во внимание. Ксения была осуждена на 10 лет ИТЛ «за сотрудничество с немецкими оккупантами». Сведения о ней после этого обрывались.

В 1948 году, когда начали поступать сведения о том, что Околович живет в Лимбурге, советская разведка послала в этот город агентов с заданием проверить, нет ли возможности похитить Околовича и вывезти его в советскую зону. Самого Околовича агенты не нашли, но сумели встретиться на улице с его женой, Валентиной Константиновной. Агенты докладывали, что по их мнению жена Околовича не догадалась с кем имеет дело, но из ее ответов выяснилось, что Околович в Лимбурге почти не живет и она сама видит его редко и нерегулярно. Офицер, принимавший донесение, приписал свои комментарии: «Наивно. Она, конечно, сразу догадалась». Из дальнейших материалов было видно, что офицер не ошибся.

В 1949 году в СССР вернулся из Западной Германии русский эмигрант. Он был еще совсем мальчишкой, в политике разбирался плохо и не сумел преодолеть тоски по Родине. Советские власти забрали его у восточногерманских пограничников, подробно опросили и потом разрешили поехать к родственникам в Смоленск. Однако вскоре материалы опроса юноши попали в руки советской разведки. Выяснилось, что «возвращенец» в бытность свою в Западной Германии жил в одном доме с Околовичем и хорошо знал его самого. Юношу вызвали в МГБ, присвоили псевдоним «Минский» и стали выматывать в серии длинных допросов все, что ему было известно об Околовиче. Стенограммы допросов «Минского» были приложены к делу. Я начал читать их очень внимательно. В отличие от однотипных показаний задержанных членов НТС, знавших руководителя «закрытого сектора» лишь по совместной работе в НТС, рассказы «Минского» изобиловали деталями личной жизни Околовича, раскрывавшими его образ, как человека. «Минский» хорошо знал Околовича, Ему было даже известно, что Валентина Константиновна сразу угадала в незнакомцах, встреченных на улице, агентов советской разведки. В течение нескольких лет «Минский» мог следить за образом жизни Околовича с близкого расстояния. Мелочи, рассыпанные между строчками его рассказов, рисовали образ скромного и честного человека, живущего не для себя, а для идеи. «Минский» помнил даже такие вещи, как посылки из США и Канады, приходившие на адрес Околовича. Околович объяснил как-то юноше, что эти посылки приходят от русских эмигрантов, собирающих деньги и вещи для поддержки организации, где работает Околович. Иногда в посылках попадались долларовые бумажки, запрятанные в плитках шоколада или пакетах печенья. «Минский» хорошо знал, что эти деньги Околович передавал организации. Читая страницу за страницей, я понимал, что стяжателем Околовича нельзя было назвать ни в коем случае. Рассказы «Минского» только подкрепляли мое ощущение, что в лице Околовича советская власть имеет противника опасного именно искренностью и самоотверженностью своей борьбы.

Сведения, полученные от «Минского», дали возможность советской разведке развернуть в 1951 году конкретные операции против Околовича, Была сформирована боевая группа из трех немцев, агентов отдела советской контрразведки в Берлине. Группа получила 15 тысяч западных марок, ампулы с морфием, шприцы и задание: оглушить Околовича, вспрыснуть ему морфий и вывезти его в советскую зону. В случае невозможности похищения разрешалось ограничиться ликвидацией.

Группа перешла межзональную границу, купила легковую автомашину и добралась до городка Рункель, рядом с Лимбургом. К делу были подшиты копии условных телеграмм: «прибыли, дяди нет». «Дядю» агенты так и не нашли. Двое из агентов, пораздумав над тем, к чему их толкала советская разведка, решили сдаться властям. Руководитель операции бежал обратно в советскую зону. Шприцы, морфий и деньги попали в руки западной полиции. В довершение всего, 10-летняя дочь одного из сдавшихся исчезла из восточной зоны Германии. Справка берлинской контрразведки сообщала грустно, что «она, по-видимому, вывезена агентами НТС, на запад, к отцу…»

Я понял, на что намекал Грибанов, когда говорил о «коленкоре, устроенном немцами».

Тонкий лист папиросной бумаги, подшитый к делу, представлял из себя бюллетень Исполнительного Бюро НТС. В нем рассказывалось о сорвавшейся акции МВД против Околовича, и члены Союза призывались к еще большей осторожности и бдительности.

Вскоре после этого штаб НТС переехал во Франкфурт на Майне. Сведения об Околовиче поступали от агентуры в разных странах. Некий «Азарчук» писал донесение о том, как осенью 1952 года Околович и Бранд читали доклад группе нтс-овцев в Бельгии. Околович только что вернулся из поездки в Америку. Он пытался установить там связь с такими общественными организациями, которые могли бы оказать НТС материальную поддержку, не пытаясь, в то же время, заставить НТС стать орудием американской разведки. Околович подчеркивал, что, конечно, всякая материальная поддержка извне несет с собой опасность потери независимости, но руководство НТС твердо намерено занимать такое место в Западном мире, которое, давая материальную базу, позволит в то же время не продавать себя иностранцам. Были споры. Кто-то заявил, что без иностранной помощи сделать Революцию невозможно. Другие отвечали, что такая Революция, инспирированная извне, может слишком легко превратиться в интервенцию. Тогда конец и антикоммунистической борьбе и НТС, как революционной организации. Защитники последнего мнения оказались в большинстве. На следующий день Околович и Брандт выехали с докладами для членов бельгийского отдела НТС по городам Бельгии.

Было донесение и из Парижа, подписанное неким «Техником»: «Встреча на конспиративной квартире. Доклад Околовича о стратегии революционной борьбы и о программе НТС…» Донесения из Австрии: «Появлялся Околович. Собрания членов НТС. Доклады и встречи…» Донесение из Берлина: «Приезжал Околович…»

По самому Франкфурту сведений было очень мало. Не приходило агентурных донесений ни о точном местожительстве Околовича, ни о путях, которыми можно было бы подобраться к неуловимому руководителю «закрытого сектора». Наконец, удалось получить примерный адрес его дома: Инхайденер штрассе 3, четвертый или пятый этаж. Оперативное дело заканчивалось на сводке разрозненных донесений о здании типографии «Посев», где работает жена Околовича и о русском прессагентстве РИА, где, по слухам, часто бывает Околович.

На пятой папке, зеленой простой канцелярской, никаких заглавий не было. Содержащиеся в ней документы датировались временем после мая 1953 года, когда в структуре и методах работы советской разведки произошли серьезные изменения. Дело было не только в упразднении МГБ и подчинении разведслужб министру внутренних дел, Берии.

После смерти Сталина положение в стране усложнилось настолько, что основное внимание советской разведки сосредоточилось на зарождающемся революционном движении русского народа. Даже те службы, которые раньше занимались исключительно иностранными государствами, направляя свою деятельность против американских военных укреплений в Европе, вынуждены были теперь заняться вариантами борьбы против зарубежных русских организаций. Практически это означало борьбу против НТС. Других русских организаций, опасных для советской власти, в зарубежье не было.

Власть не решалась бороться с революционной организацией силою слова в свободной дискуссии. Вероятно, КПСС знала, что проиграет. Советской разведке был дан приказ: уничтожить НТС любыми средствами.

Первое управление МВД СССР и Девятый отдел, одновременно, занялись разработкой двух заданий, полученных ими лично от Берии. Одно из заданий предусматривало похищение с вывозом в советскую зону руководителя берлинской группы НТС. Имя его в документах, которые попали ко мне, не раскрывалось. Другое задание требовало устранения Околовича.

Работая над вторым заданием, Первое управление выдвигало вариант, основанный на «Минском». Предполагалось инсценировать его переход обратно на Запад и добиться встречи «Минского» с Околовичем. Юношу, только недавно ставшего совершеннолетним, перевезли на дачу МВД под Москвой и начали ежедневно убеждать, что самая лучшая из его возможностей послужить государству, это убить Околовича.

Руководители Девятого отдела, генералы Судоплатов и Эйтингон базировали свои планы на заброске в Западную Германию немецкой агентуры для выполнения задания. Поскольку папка принадлежала Первому управлению, в ней не было подробных данных о планах Девятого отдела.

Потом Берия был «разоблачен» и работа в органах госбезопасности временно затихла. Только, когда пришло новое, послебериевское руководство МВД, планы борьбы с НТС были снова извлечены на дневной свет.

Уход Берии не вызвал изменений в линии работы МВД. Начальник Первого управления Федотов и его заместитель Грибанов по-прежнему выдвигали план ликвидации Околовича с помощью «Минского». У них, тем временем, прибавились новые сведения об Околовиче. В папке имелись донесения агента под псевдонимом «Вольф». Настоящего имени агента не упоминалось, но из донесений можно было понять, что работал он с советской разведкой недавно и вступил по ее заданию в НТС. «Вольф» жил в Западной Германии. Его жена, названная в документах своим настоящим именем, Е.Ханиш, перевозила донесения «Вольфа» в восточную зону. В одном из рапортов «Вольф» рассказывал о собрании НТС, на которое ему удалось попасть. Описывал обстановку в организации в той степени, в которой это было ему доступно по разговорам со случайными друзьями.

Затем «Вольф» получил, очевидно, задание проникнуть в закрытый сектор. В донесении, датированном июлем, «Вольф» сообщал, что достал номер служебного телефона Околовича, работающего в агентстве РИА на Кронбергер штрассе 42. Предупреждал, что вызывая Околовича по телефону его нужно спрашивать только по имени-отчеству. «Вольф» затем подтверждал домашний адрес Околовича, Инхайденер штрассе 3, добавлял некоторые детали о расположении квартиры, входах и выходах и о табличке с кнопками на парадном подъезде. Кроме того, «Вольф» приводил номер машины Околовича и ее марку. В конце письма «Вольф» еще раз настойчиво просил своих советских хозяев работать с ним поосторожнее и не торопить с результатами. Он чувствовал, что НТС ему не особенно доверяет. Так, например, указывал «Вольф», на днях ему звонил Околович и подробно расспрашивал, есть ли у его жены брат Вернер Риб в восточной зоне. «Я не знал, что ему известно, — писал «Вольф», — и поэтому сказал правду». Далее «Вольф» выражал уверенность, что если ему дадут достаточно времени, он сумеет подобраться к Околовичу совсем близко и, может быть, даже проникнуть в закрытый сектор.

В конце донесения была краткая приписка какого-то капитана Никонова: «это донесение было привезено Е.Ханиш в плитке шоколада на встречу в Остербург 7.7.53». Рядом, синим карандашом, кто-то, очевидно старший офицер, добавил: «проверить обстановку с В.Риб. Принять меры по маскировке его окружения». И, наконец, в самом низу, чьим-то размашистым почерком: «Вольфа в прямые действия пока не включать. Нужен для наблюдения за объектом». И вместо подписи инициалы— А.Г.

В папке лежала фотография, присланная «Вольфом» совсем недавно. Я взял ее в руки.

На снимке несколько людей, сидящих вокруг обеденного стола, улыбались в объектив. Над каждым из них карандашом были проставлены стрелочки и номерa. На обороте фотокарточки номера расшифровывались. «Вольф», круглолицый и лысеющий мужчина в рубашке с расстегнутым воротом, сидел у левого угла стола. Дальше была жена Околовича и сам Околович. Остальные люди на снимке меня не интересовали.

Фотография была снята, судя по донесениям «Вольфа», совсем недавно. Околович на ней совсем не походил на человека, изображенного на розыскных карточках тридцать девятого года. Продолговатость лица осталось, но оно похудело, осунулось и сильно постарело. Две глубокие складки, сжимавшие рот с обеих сторон, говорили о тяжести пережитого. Лицо было снято чуть в профиль и нос казался большим. На его горбинку были приспущены сильные очки в роговой оправе. Околович улыбался и его глаза имели добродушное выражение.

Я внимательно вглядывался в фотографию. Этому человеку столько революционеров доверили и доверяют свою жизнь. Теперь его собственная жизнь попала в мои руки. Значит, моя ответственность становится двойной…

Я запер дела в сейф и посмотрел на часы. Было уже шесть часов.

Пчела между стеклами все еще делала свои бесконечные попытки подняться к форточке. Я взял из пепельницы веревочку, брошенную Ивановой и привязал к ее концу скрепку потяжелее. Пчела не понимала, что это сооружение спущено к ней для оказания срочной помощи. Она убегала от скрепки и продолжала рваться к форточке по стеклу. Несколько раз она начинала работать крыльями, но это ей не помогало. Я вспомнил, что на ночь пчелы засыпают. Лучше было оставить ее в покое до утра. Сухую конфетную крошку она не трогала. Я капнул на конфету воды через внутреннюю форточку. Пусть подкрепится, а завтра посмотрим…

Сдав дежурному ключ от комнаты, я вышел к Крымской площади, остановил такси и поехал домой.