Лопух из Нижней слободки

Холендро Дмитрий

Дмитрий Холендро. ЛОПУХ ИЗ НИЖНЕЙ СЛОБОДКИ. Повесть

Рисунки В. Мочалова

Опубликовано в журнале «Юность», № 4 (263) 1977

 

Дмитрий Холендро

 

ЛОПУХ ИЗ НИЖНЕЙ СЛОБОДКИ

Повесть

 

1

Снова пригрело, да как! Который уж день подряд солнце буйно лупило с синей высоты во все концы неба и земли, доставая до самых темных углов и изгоняя оттуда тени. И едва сползала тень, тут же выглядывала острая трава, готовая хлынуть зеленой свежестью отовсюду — из-под каменных городских заборов, из разрывов асфальта, из серых щелей среди старого булыжника, которым были замощены окраинные улицы.

Здесь, на окраине, травой занимались дворы с еще неубранным от новостроек битым кирпичом и мусором. Занимались быстро, как вольным пламенем. Начинали зеленеть обочины нового шоссе, лентой раскатившегося до самой реки через пустые площади, покуда не заставленные домами и поэтому похожие на поля.

Да, снова пригрело… Значит, год прошел, как уехала Анка. Тогда вот так же скатились снега, так же, словно наперегонки, боясь опоздать к назначенному сроку, зазеленели все свободные от камня клочки земли. Он это хорошо помнит, потому что тогда впервые начал замечать время. Ему и раньше приходилось поглядывать на часы, чтобы не опоздать в кино, например, спрашивать у прохожих, сколько показывают неугомонные стрелки на циферблате (другими словами, конечно), но это были короткие заботы, а той весной вдруг кончились порывы мальчишеской поспешности, казавшиеся самыми серьезными, а оказавшиеся-смешными.

Той весной ток времени неожиданно открыл свое постоянство, как ток крови. Но ведь и его тоже не замечаешь в себе, пока однажды не случится что-то необычное и не заставит услышать, как колотится под твоими ребрами сердце и кровь гудит в висках.

Мальчишество улетучилось не тогда, когда он купил себе часы, стал готовиться в институт, а когда тетя Варя неожиданно и как-то виновато сказала ему:

— Алеша, знаешь… Анка уехала!

Он ждал от Анки чего угодно, только не этого. Как она могла уехать, не сказав ни слова ему? Но все было правдой. И не надо думать об этом, потому что сколько ни думай — не поправишь!

Алеша кинул взгляд на шеренгу новых корпусов в некотором отдалении от шоссе, по которому шагал. Еще не застекленные коробки мерцали сумраком в прямоугольных вырезах будущих окон. Там скоро вспыхнет свет, залучатся в комнатах разноцветные рожки и тарелки…

Сам строитель, он все равно дивился тому, как быстро росли они, эти гладкие блочные коробки. Как грибы после дождя… И в летнюю синь неба и навстречу осенним облакам — ведь дома строили круглый год…

Вот этой самой шеренги пятиэтажек не было и в помине, когда Анка еще жила в слободке и они встречались каждый день. А скоро подвезут к подъездам мебель, и в окнах повесят шторы — с подсолнухами, похожими на маленькие солнца, или с такими яркими пятнами, будто клочки цветной бумаги разбросали по оконным стеклам.

Анка увидит — ахнет. При ней, хоть и сокращаясь на глазах, между городом и слободкой еще сохранялось какое-то расстояние, а сейчас уже не осталось нейтральной полосы… Вон мужики — наверняка отцы из будущих жильцов — ставят качели на железных треугольниках, и не успеешь опомниться, как чистая, усыпанная желтым песком детская площадка разразится веселыми голосами и плачем малышей, пойдет повизгивать этими самыми качелями под шипенье асфальта, по которому безостановочно потекут машины, а на турнике — его уже вкапывают трое предусмотрительных молодцов-культуристов — хозяйки из пятиэтажек, свободные от спортивного азарта, станут палками выбивать пестрые ковры.

Но увидит ли все это Анка? Вернется ли?

Лучше думать о другом. О ком-нибудь другом. Ну, о тете Варе хотя бы. А что о ней? В самом деле, сколько лет прожито под одним небом, на одной улочке, а что он знает о тете Варе? Считают ее маленько чокнутой, вроде бы у нее не все дома. И он так считал. Легко и бездумно, потому что нет ничего легче, чем думать, как все.

Впрочем, было отчего соглашаться с представлением слободки о тете Варе, с общим, так сказать, мнением…

Тетя Варя… Тетя Варя со своим баяном…

Вечерами, часам к шести, когда затемно вытягивались тени, тетя Варя со своим баяном усаживалась на скамеечке — там, где дорога из города ныряла в колдобину и становилась слободской улицей. С тети Вари начиналась Нижняя слободка…

За тетей Варей по всей улице вился хмель, смыкались тесные створки ворот с жестянками «Остерегайтесь собаки!», и хотя на них была художественно выбита острая морда овчарки, здесь не гнались за породой и предпочитали обыкновенных цепных дворняг. За тетей Варей темнели заборы с лишаями старой краски, глухие и слепые, досочка к досочке, выше любого человека, иногда с колючей проволокой поверху, будто во дворе берегли кащеевы сокровища, а всего-то пряталось там несколько помидорных грядок да две-три яблони, макушки которых еще недавно зеленели в небе. В последние два года небо над заборами опустело — старые яблони выкорчевали, а молодых не подсаживали, потому что от яблонь — тень, а в тени плохо зреют помидоры…

Алеша оглянулся…

Да, верно, город надвигался на слободку, еще какой-нибудь год, ну, может, два, и все, исчезнут из-под городской руки эти огороды, пасеки и голубятни. И исчезнет улица, где нет асфальта, а есть мокрые колеи с травой вокруг электрических столбов, будто они стоят на зеленых островках. И калитки, у которых топчутся куры и гуси, как в деревне. И крылечки под вьюнками с розовыми и голубыми граммофончиками, и скамейки, под которыми при раскопках будут находить и находить подсолнечную шелуху… Конец всему этому!

Казалось бы, что плохого в огородах и пасеках возле города, да и в этих голубых граммофончиках? Ничего вроде бы. Ан нет! Слободка… Странное это место — не город и не деревня… Слобожане сами с удовольствием и даже чуть горделиво повторяли про себя: из деревни ушли, а в город не пришли, так вот и застряли на полдороге. Чему ж тут радоваться? Спросите у Сучковой, она…

Алеша осекся на полуфразе, даже глазами заморгал, испугался, что так вот подумал о матери, как о посторонней женщине. Но куда денешься? С матери началась в слободке помидорная эпоха. Первой, не раздумывая, мать выселила со двора яблоню, потому что ранние помидоры шли на городском рынке по такой цене, до которой яблоки сроду не поднимались. И в магазинах яблоки бывали почти всегда, во всяком случае, чаще помидоров. Чего ж тут думать!

Так и жила слободка: ездила в городские универмаги, ходила в театры, в цирк, в кино и в бани, но часы сверяла по рынку… Далекий рынок был ее сердцем… Рубли — кровью… Ради них слободка поднималась в ту пору, про которую говорят — ни свет ни заря, — гнула спину, начинала ковыряться в земле… Вот мать, сколько он ее помнит… Да нет! Не надо о матери! Начал же про тетю Варю с баяном.

Если спрашивали у тети Вари, откуда у нее этот баян, она будто не слышала. Многие и так знали и рассказывали, что баян оставил ей муж, а сам сбежал. Об этом тетя Варя и не любила вспоминать. Зато смеялась, как-то заговорив с ним, Алешей, о том дне, когда впервые заиграла людям на потеху.

Был праздник, а может, просто суббота. В те годы у ворот тети Вари свежо синели две гостеприимные лавки — сама часто подкрашивала их. Днем под ними ковырялись куры, а вечерами, теснясь и мягко толкаясь, рассаживались молодые бабоньки, грызли семечки, просыпая курам корм на завтра, и ждали, когда выйдет из ворот Варин муж с баяном. Тогда начинались концерт и танцы.

В ту субботу заждались. А когда Коля показался, шатаясь на жидких ногах, бабоньки поняли, что нынче он не поиграет. Баянист заговорил неприличными словами, к которым слободские бабоньки в общем-то так привыкли, что и не замечали их, но в тот вечер это всех огорчило. Хотелось петь и плясать…

Усадили Колю между собой, зажали боками, заткнули рот папироской. Варю втиснули рядышком. Обычно Коля вот так сам усаживался возле нее, спрашивал:

— Какую?

И, не дожидаясь ответа, запевал:

Ох, милая, добрая мама. Как счастье мое далеко!

Женщины вздыхали, а то и утирали глаза платочками и пальцами, он же обнимал Варю и объявлял вслух:

— А мое счастье близко!

Варя сидела с каменным лицом, потому что на улице все было можно — и драться и ругаться, а обниматься при людях — нет, этого нельзя. Муж еще крепче обхватывал ее рукой.

— Я ее ни на кого не променяю!

Коричневое от загара лицо Вари по-прежнему оставалось неподвижным, только губы шевелились:

— И я его ни на кого не променяю.

В ту самую субботу бабоньки отобрали у, скромно говоря, хмельного Коли баян и, повесив на плечи Вари, закричали:

— Играй сама!

— Цыганочку, Варя!

Баян показался Варе чугунно тяжелым. Играть она не умела. Муж начал потешаться над ней. Хотелось заглушить его слова, и Варя наобум нащупала какую-то кнопку и рванула мехи. Жалко смеясь, она стала сжимать и растягивать их, не отпуская кнопки под пальцем. Баян задышал, загудел. Одна-единственная нота сипела, пилила. Бог знает, что получалось, но подружки повспрыгивали и пустились в пляс, хохоча и вопя визгливо:

— Сыпь, Варюха!

Жаркие пятна покрыли лицо Вари. Она водила мехами все резвее, «играла» плечами, притоптывала ногой…

А наутро Коля пропал. И Варя стала жить, словно немая, на вопросы не отвечала. Слободское общество, охочее до пересудов, так и не дозналось от нее, куда исчез Коля. Ждали, займется этим милиция. Однако нет… И стало ясно: баянист просто сбежал от Вари, которой клялся, что ни на кого ее не променяет. Не раз провожали ее от водопроводной колонки обидным словом:

— Брошенная!

Варя и на это молчала.

Стали шутить про баян, что Коля не взял его с собой, потому что в ту самую субботу у Бари обнаружились музыкальные способности. Оставил, дескать, в подарок. Но это опровергла Алешина мать, всезнающая Ольга Тимофеевна Сучкова, объяснив, что баян был самой Варькой куплен в городе, в комиссионном магазине, чтобы приманить жениха, который сразу после войны появился в слободке при своих усах, и орденах. Приманить-то приманила, а не удержала… Не присох. Хорошо хоть что баян не увез, мог бы и забрать, а вещь дорогая — цена называлась шепотом…

Варя долго не выходила на улицу, но голос баяна вечерами нет-нет да и слышался за забором. Научившись в одиночестве соединять тихие звуки в мелодии, Варя сама слушала свои песни, чаще грустные и печальные. Днями она работала уборщицей в разных учреждениях — по совместительству, профессия у нее была дефицитная, вечерами играла. А отработав всю жизнь, стала усаживаться на пошатнувшейся лавке у ворот… Как-то Алеша остановился перед ней, спросил:

— Для кого вы все играете, теть Варь?

Она помолчала с улыбкой на морщинистом лице, ответила:

— Для тебя…

— Спасибо, — сказал он, — но у меня транзистор!

— Посиди…

— Спешу!

Тетя Варя поставила баян на колени, поправила сползающие с плеч ремни. Годы — груз невидимый, а плечи пригнули… Алеша ушел, подивившись про себя, как она постарела. А тетя Варя позже сказала ему, что тоже подивилась, какой он стал большой. Словно заново увидела его в тот раз. Он вырос, а она и не заметила…

А садилась она на эту скамейку встречать слобожан после работы. По утрам они тихо уходили в город — в цеха его фабрик, на стройки и автобазы, кто куда, торопились к последней для города и первой для слободки автобусной остановке, а возвращались не спеша и под музыку.

Молодых она встречала музыкой модной, могла и твист ударить, по радио слушала и перенимала. Она ведь все по слуху повторяла, иногда чуточку, самую малость, подвирая… Расставив ноги в фиолетовых чулках, придерживая щекой громоздкий баян и расплывшись, что называется, до ушей, тетя Варя наяривала… Тех, кто постарше, взбадривала маршами, частенько военными. А кому доставалась и популярная песня про камыш, который все шумел и шумел.

Прошлой весной, в тот вечер, помнится, Алеша поразился тому, что привычной музыки не было, даже улыбнулся, потом забеспокоился почему-то — не случилось ли чего с тетей Варей, но скоро увидел ее на скамейке, с баяном на коленях…

Баян молчал. Молчала и она, встречая Алешу испуганным взглядом маленьких глаз. Он хотел спросить, почему она не играет, но вместо этого, подойдя, воскликнул:

— Что случилось? Ну? Тетя Варя! — И вынул из пачки сигарету. — Ну?

Тогда она и сказала:

— Алеша, знаешь… Анка уехала!

— Бросьте вы… — отмахнулся он, садясь возле тети Вари и улыбаясь. — Как так уехала? Куда?

— Взяла чемодан и… Большой чемодан!

Алеша успел прикурить и бросил спичку. Значит, тетя Варя видела со своей скамейки, как Анка пронесла мимо чемодан. Но она же никуда не собиралась! Алеша спросил:

— С кем шла?

— Одна.

Алеша вскочил и остановился. Можно было, конечно, броситься к дому Анки, расспросить ее родителей. Но отец Анки был неразговорчив, как ни тормоши, ни расталкивай. А мать не жаловала Алешу с детства. Мать, любезнейшая женщина, Анна Матвеевна, была вечной соперницей Ольги Тимофеевны Сучковой по всем промыслам и прочим слободским заботам. Зачем они соперничали? А вот так, чтобы выделяться… И ходить перед соседями с гордой головой, точно слободка и не слободка, а олимпийский стадион какой-нибудь… Сейчас Алеша понимал лучше: от зависти это, а тогда просто знал, что он для Анны Матвеевны — представитель сучковской породы. Любезнейшая Анна Матвеевна его не терпела…

И он не пошел к родителям Анки, а бегом припустился на вокзал, соображая, что уехать удобнее всего по железной дороге. Но можно и улететь, если это серьезно. С Анки станет…

 

2

Анка Распопова родилась в семье Сергеича, ходившего на деревянной ноге. Ногу он потерял на войне, в боях под Курском, и, бывало, рассказывал слободским мальчишкам о страшном сражении. Ни в одной из человеческих войн, уверял он, не сталкивалось между собой столько танков лоб в лоб.

Рассказывая, он забывал о своей деревяшке и, сидя на крыльце, начинал двигать руками и ногами, как на водительском сиденье в танке. Выполнял приказы своего командира Дмитрюка, «самого дорогого человека» — не забывал прибавить он.

— Есть, товарищ Дмитрюк! — кричал Сергеич на крыльце, как будто дорогой человек был рядом с ним.

Тогда, в бою, командир Дмитрюк помог раненому водителю выбраться из запылавшего танка, вытянул и выбросил его из огня, и водитель до сих пор помнил крепко зажмуренные глаза командира в черном дыму, горящие рукава комбинезона на руках, ухватившихся за края башенного люка. У водителя была раздроблена нога. Волоча ее, он полз назад, к танку, а потом катался по траве и выл от своего бессилия.

Башенный стрелок Тюрькин был убит сразу, тем снарядом, осколки которого остались в ноге Сергеича, и сгорел вместе с Дмитрюком.

— Вот как, они погибли, а я живу… — рассказывал Сергеич.

И в голосе его звучал упрек самому себе.

Алеша в эти минуты думал о брате, которого живым не видел. И не увидит. Брат лежал в далекой могиле, в чужой земле, называющейся неласково — Померания. «Проклятое место, — говорила мать. — По-ме-ра-ния… Только чтобы помирать… Сколько там их! Косточек не сосчитаешь…»

Какой бы рассказ о войне ни приходилось услышать маленькому Алеше, а позже прочитать, во всех историях у него был один герой — брат Петр. Его воображал он стреляющим из автомата, летящим в бомбардировщике, сидящим в танке.

Тогда, после рассказа Сергеича, Алеше приснилось: человек горел в танке, и это был брат. Он едва дождался утра, прибежал, спросил:

— Как же так вышло, дядя Сережа, что наш танк подожгли?

Ему хотелось, чтобы никогда не было ни смерти брата, ни смерти Дмитрюка.

— Так ведь у них тоже были «тигры», а не кутята, — ответил дядя Сережа.

И опять начал кричать, рассказывая о победах своего экипажа.

С огорода подошла Анна Матвеевна, поставила рыжие от навоза ведра.

— Убилась! — И закурила, стоя на коротких ногах, обутых в сапоги. — А ты, голуба моя, все бах, бах? Язык-то не болит? Мозоли уж, небось, на нем от этой самой войны! Лучше научил бы, Любонька, мальца грядки полоть… Он бы мне подсобил!

Дядя Сережа посидел, ухмыляясь, вздохнул и горько сказал:

— Сучкова сама научит.

— Нау-у-учит, — тут же пропела Анна Матвеевна, чадя папироской. — Она хозяйка! У нее клубника так клубника, огурец так огурец! А у нас, заинька? А у нас? Эх, горе!

— Ну и пусть себе! — огрызнулся Сергеич.

И в этом его злом пренебрежении к огурцам вдруг послышался Алеше непонятный тогда вызов. Пусть себе! Анна Матвеевна засмеялась:

— Ах, голуба, ах ты, заинька моя!

Дядя Сережа не хотел работать в огороде. Он мог починить керогаз и ходики, ручные часики и даже бормашину зубному врачу Богме, отцу кудрявой девочки Нади, которую мать последние годы прочила Алеше в невесты. Всегда была суровой, а о ней заговаривала — заискивала.

Богмы жили на краю слободки, у самой реки, в каменном особняке, похожем на дачу. Его так и называли — дача, и маленький Алеша запомнил: дача прочная, красивая, с большим участком, а в просторных, как небо, окнах всегда полыхает солнце — с одной стороны утром, с другой вечером… Сам Богма, Андрей Никифорович, не только ездил в городскую поликлинику, но и на даче держал кабинет. Еще стучала там швейная машина, которую чинил и смазывал дядя Сережа. Все слободские, старые и малые, лечили у Андрея Никифоровича зубы, все шили у его жены, Софьи Михайловны, рубашки, платья и фартуки. Старшая дочь, Вера, сидела возле матери в блузке, утыканной иголками с нитками, держала на коленях лоскутки…

У матери, Сучковой, чуть ли не все зубы были стальные. Улыбнется — заводской механизм, озноб берет. Но она редко улыбалась, хотя и гордилась своими зубами и была довольна тем, что они не влетели в копеечку — со слобожан Богма брал по-божески. А ходила мать на дачу чаще других, за тем, за другим, вела знакомство…

Дядю Сережу Алешина мать презирала, потому что он был сумасшедший, совсем ничего не брал с людей. Ни за керогазы, ни за часики. Отталкивал от себя руки с бумажками, протянутые к нему. Сначала слобожане обижались:

— Мы не нищие!

Дядя Сережа улыбался так, что наружу выкатывались влажные десны, и объяснял:

— У меня к вам симпатия!

А мать Анки при этом восхищалась, любезничая с ним:

— Ой, голуба! Сил моих нет, помру я! Ой, заинька!

И Алешу радовала и манила эта ее ласковая манера разговаривать с дядей Сережей. Дома он такого не слышал. В то время он считал Анну Матвеевну лучшей женщиной в слободке, а может быть, и во всем мире.

Когда дядя Сережа впервые починил и отрегулировал у Богмы закапризничавшую бормашину и заменил моторчик, тот предложил ему:

— Хотите, научу вас золотые коронки отливать? Дельце тонкое, но у вас — руки! Тоже золотые!

— Не хочу.

— Почему же? — поразился Богма, дыша, как бегемот, и придавливая живот руками, будто он мог от этого стать тоньше. — Заработок я вам гарантирую, дорогой человек!

Дядя Сережа повернул к Богме голову и смотрел долго.

— Не хочу, — повторил он, — это не по моей части.

— Сколько ж я вам должен? — спросил удивленный Богма.

— А нисколько.

— Хм!

— Я для интереса.

На этот раз дядя Сережа не улыбнулся и не сказал: «У меня к вам просто симпатия».

В тот день Алеша вместе с Анкой купался в реке, там, где между дачей Богмы и слободкой до сих пор белеет на жарком солнце вытоптанный выгоревший пляжик. Анка впервые оказалась не в трусиках, а в синем купальнике, обтянувшем ее тонкое тело.

— Ну как? — спросила она, поворачиваясь. — Смотри!

Алеша рассмеялся по-козлиному:

— Как сосиска!

— Сам ты сосиска!

Анка обиделась и, накупавшись, не побежала в кусты переодеваться, а натянула платьишко прямо на мокрый купальник и торопливым шагом ринулась домой. Алеша едва поспевал за ней, на ходу управляясь с брюками. Во дворе Распоповых метался чей-то голос, резкий и зычный, свирепствовал, клокотал:

— Коронки же! Золотое дело! Ирод!

Алеша не понял сразу, что это Анна Матвеевна орала, даже не подумал о ней. Анка рывком повернулась к нему, и он на какой-то миг перестал слышать надсадный голос из открытого окна, а смотрел на два таких неожиданных мокрых кружка на груди Анки.

— Уходи! — крикнула она.

Но он и этого не услышал, только повернулся лицом к калитке и застыл.

— Уходи! — повторила Анка тише, почти шепотом.

Но он стоял.

— Дармоед! — кричала Анна Матвеевна, ругаясь по-мужски. — Привезла хозяина! Симпатия у него ко всем! Ишачит на людей!

Это на дядю Сережу она так? Только в тот миг Алеша догадался…

…Она привезла Сергеича в слободку на извозчике. Встретились в поезде, разговорились, вроде бы в шутку, но она ссадила его в городе. Сейчас извозчиков не увидишь, а в ту пору, сразу после войны, говорят, были в городе извозчики. Два или три… Вот Анна Матвеевна и посадила инвалида в фаэтон…

И выглядело все это до того дня, той минуты ласково и даже романтично. Алеша ходил любоваться на их жизнь. Зачем же она сейчас так ругалась? Алеше хотелось зажать уши…

А дядя Сережа смеялся…

— Чего смеешься-то? — раздалось из распахнутого окна. — Дураку все смешно!

Алеша оглянулся, ища защиты у Анки. Но Анки не было.

Анка закрылась в сарайчике, и, может быть, дядя Сережа услышал ее визгливый плач оттуда и оборвал жену:

— Цыц!

А она пригрозила:

— Я тебя бить буду!

Вот тебе и заинька… Вот тебе и голуба… Да она ли это?

— Давай лучше вместе в земле копаться, — предложил, сдаваясь, дядя Сережа.

И Анна Матвеевна сразу затихла.

В огороде дяде Сереже мешала деревянная нога, она проваливалась в рыхлую землю. Вся земля теперь между грядками была истыкана его деревяшкой.

Анна Матвеевна ласково приказала ему как-то:

— Проси протез, заинька. Тебе полагается. Требуй!

Он печально посмотрел на жену, долго сворачивая цигарку.

— Мне и так хорошо…

— А делу плохо. Глянь на землю, голуба!

— Я себе пятку приспособлю.

И правда, вырезал Сергеич для своей деревянной ноги «пятку» из доски — такой кружок размером с тарелку, просверлил в «ноге» дырку, чтобы крепить эту «пятку» стопором из гвоздя… Протеза он не пошел просить… От самого слова «просить» его коробило.

Но однажды вызвали в город — открытка пришла, и домой дядя Сережа вернулся с грохотом, на автотележке.

— Стучит! О! — победно кричал он, прибавляя газу, и бил себя кулаком по сердцу. — Молоток! О!

— Дыхни! Дыхни, заинька! — подступала к нему с разных сторон жена.

А дядя Сережа смеялся, отвечая:

— А как же, Аня… Я же не один воевал… Раздушили бутылочку!

— Не одну, похоже!

— Ну, две!

На этой тележке дядя Сережа катал и Анку и слободских мальчишек. «Садись, мошкара!» И они облепляли тележку, стучащую внутри, и тележка рвалась с места, как конек-горбунок.

Как-то дядя Сережа выкрасил свою тележку в небесный цвет, а красил из специальной штуки с бачком, и называлась эта штука пистолетом. Алеша смотрел, как пылит из дульца краска и ложится на железо небесным блеском. Он выбрал тогда себе первую профессию. Будет красить машины…

Для «пистолета», одолженного у какого-то знакомого с автобазы, дядя Сережа достал баллон газа, продавщица газированной воды расщедрилась, и Анна Матвеевна кричала, что проломит ей голову, едва найдет, а не найдет, так проломит всем продавщицам подряд, на всех углах… А дядя Сережа опять смеялся: ему нравились и цвет тележки и пронзительный запах краски, он был настроен весело и шутил:

— За чужие головы в тюрьму сядешь, Анна Матвеевна!

— Нет, заинька! Я ее скорее посажу! Можно государственное имущество раздаривать хахелям? Я ее…

Анна Матвеевна с возмущением ударила носком сапога по баллону. Он был уже почти пустой и неожиданно загудел, как колокол. Это зачаровало Алешу. Захотелось, чтобы хозяйка еще раз ударила по баллону, и он попросил:

— Тетя Аня! Еще раз!

— Что тебе?

— Ударьте!

— А ты сюда чего повадился? — налетела на него Анна Матвеевна. — Пшел! Сучок от суки!

Алеша шел от Распоповых по измятой дождями слободской улице, глотал слезы — редкие, но трудные, плакал без голоса. Чего он повадился? Слушать про танки на Курской дуге… Дядя Сережа помог самокат смастерить: железный руль, стальные оси, подшипники… На этом самокате и Анка каталась. Да мало ли чего!

А дядя Сережа ничего не сказал своей жене, промолчал… Ну и ладно! Алеша решил, что больше не придет к Распоповым. Никогда!

В сумерках дядя Сережа сам нашел его у реки, где Алеша скоротал остаток дня. Посидели молча. То и дело хлопали себя по шее и щекам, прибивая комаров.

— Хочешь, научу тебя цигарки сворачивать? — спросил наконец дядя Сережа.

И стал учить, как указательным пальцем прижимать махорку к бумажке, а большим заворачивать в трубочку. Умение это не пригодилось Алеше. Еще в школе он закурил сигареты, цигарочное время кончилось. Но в тот вечер сворачивал дяде Сереже цигарку за цигаркой, потому что тот курил много, наверно, чтобы отгонять комаров…

Оттопырив нижнюю губу, дядя Сережа выдыхал дым и спрашивал у Алеши, как у взрослого:

— Ну, что с ней делать? Ничего не сделаешь! Анку я люблю…

И, наклонившись, шепотом, хотя никого не было с ними у реки, признался: напрасно она думает, что в честь нее назвал он дочь Анкой.

— Вота! — Дядя Сережа остервенело показал кукиш в сторону слободки.

Оказывается, в честь чапаевской пулеметчицы назвал он свою девочку, длинноножку и тонконожку, Анкой, обманул жену.

Дядя Сережа потакал всем желаниям Анки, Увидев в городских «Культтоварах» фигурные коньки, Анка так захотела их, что даже за грудь схватилась, и он подрядился на разные работы в соседних дворах, кому насос поставил для поливки огорода, а кому и шипы сделал для собачьих ошейников, повозился со швейной машиной у Богмы, со всех спросил больше, чем давали (по привычке ему давали мало), и купил Анке коньки на ботинках с высокими, чуть ли не до колен, голенищами, мягкими, шевровыми… Анна Матвеевна сердито закачала головой на цену.

— Ох, голуба! Я снесу их обратно!

А он сажал Анку в тележку и увозил на каток, где она училась фигурному катанию. Сам ждал ее в тележке, дул на руки, согревался бутылочкой, из тележки не уходил, не мог, надо было часто заводить на морозе старенький мотор.

Анка выбегала из ворот катка, краснощекая, легко запрыгивала в тележку, командовала:

— Вперед!

Иногда Алеша прибегал к катку из школы, успевал застать их, и тогда Анка радовалась. Дядя Сережа, промерзший до сердца, трогал с места.

…Куда же она ускользнула вдруг? В тот вечер не смог он этого выяснить…

Два поезда ушли из города в разные стороны… Побывал и на аэродроме. Самолета на Воронеж не было. На Воронеж, потому что там служил на действительной сын слободского сапожника Смычка по имени Стась, курносый и рыжий. В детстве он катался с Анкой на автотележке до последнего, пока дядя Сережа не остановится у его дома с голубыми ставнями и не скажет: «Ну, Стась, уморился? Слазь!» — а теперь стал музыкантом в военном оркестре, играл на барабане. Подписывал письма — «Стасик» и просил Анку так же называть его, нравилось, воронежские девочки приучили. Недавно он приезжал на похороны своего отца и клялся, что найдет Анку и женится на ней, потому что, где ни бывал, а такой, как она, не видел…

Значит, и Стасик не знал, где Анка… А тогда Алеша подумал, не к нему ли она вдруг подалась, потому что не знал, что думать, и голову потерял…

С аэродрома вернулся в слободку затемно. Тусклыми пятнами горели над улицей фонари, аккуратно разбитые мальчишками через один…

Не сомневался, что подойдет к распоповским воротам и увидит Анку. Она должна ждать его на скамейке, где в последние годы всегда сидел Сергеич, словно этой скамейки напоследок вполне хватало ему для жизни. На скамейке дежурил, пока жена вернется с городского рынка и даст ему рубль. На скамейке по бокам дяди Сережи терпеливо маячили его слободские дружки с забытыми именами: одного звали Бородавка, другого Вышка. Оба сосали потухшие сигареты и давно сжимали свои рубли в грязных кулаках наготове. Потом мчались к магазину, как в атаку. За полночь дядя Сережа приползал домой. Тележку свою он давно разбил — налетел на дуб, подъезжая к слободке, там, где сейчас уже стояли пятиэтажки. Приползал домой и садился на скамейку. Его не могла утянуть отсюда даже Анка.

— Мне здесь нравится! — повторял он, если мог и хотел говорить.

В доме Сергеич чувствовал себя неуютно. «Как в могиле». Уже давно звали его Сергеичем, даже родная жена так звала, тормоша:

— Эй, Сергеич! Налакался?! Лакаголик!

Не дозвавшись, случалось, запирала от него калитку до утра. Другие люди, жалея Сергеича, иногда стучали в нее, кто робко, кто громко — Анна Матвеевна не откликалась…

…Мятый человек спал на скамейке у ворот, сидя под тусклым фонарем.

В тот вечер Алеша потряс его за плечо:

— Сергеич!

Тот приподнял голову, видимо, узнал окрепший басок, спрашивающий:

— Где Анка?

Сергеич бессмысленно смотрел на него.

Алеша дернул калитку и загрохал об нее кулаками так, что во всех дворах вскинулись и залаяли собаки.

 

3

Сейчас смешно и неловко вспомнить, но наутро после Анкиного исчезновения Алеша твердо решил, что ему нужно много денег, и он их достанет во что бы то ни стало, недаром же у него слободские корни, слободская хватка. Еще какая! Он же не кто-нибудь, а сын Сучковой! Он всем докажет это…

Ему нужны были деньги!

Никогда еще он не чувствовал, что без них, как без рук. Да что там — без рук! Можно схватить зубами, если рук нет! А без денег как?

Деньги требовались, чтобы спасти Анку.

Ему казалось, что Анка погибает.

Не откладывая, надо было мчаться за ней, ехать, лететь! Куда? Он пока не знал этого, как не знал никто. Но каждый день верилось, что она напишет. Ну, хоть Наде Богме, подруге…

Надо было съездить и привезти ее домой… Вернуть. Если даже она не так далеко — не уложишься в сотню, пожалуй А если далеко? А если сразу не уговоришь вернуться — надо еще и жить где-то там… Там вовсе может так получиться, что и копейки не достанешь… Алеша считал, сколько ему потребуется денег, и все умножал на два, впервые ощущая, что такое — отвечать за кого-то…

Чтобы спасти Анку, он готов был броситься в огонь с головой, отдать жизнь… Это не для красного словца, он не врал. Чего врать-то самому себе? Но еще подстегивало его чувство вины за то, что было непоправимо, и он понимал это тем больше, чем больше болело вот здесь, в груди, где и до сих пор нет-нет да заболит.

Виноват он был в том, что накануне ее бегства они поссорились. Может быть, впервые… И он, уверенный, что они никогда не смогут поссориться, тем более вот так, до разрыва, не выслушал ее, даже не прислушался к ней, ни о чем не спросил… Видно, плохо быть чересчур уверенным: кажется, что прав, а выходит несправедливо…

Из-за чего поссорились? Из-за ерунды в общем… Вспомнишь — улыбнешься. Так громко звучит: из-за будущего. Но, может быть, простительно им было схватиться из-за этого, не старики же…

У него с годами вызрела тихая мечта — стать учителем, и не где-нибудь, а в далекой, маленькой деревне. Может, потому, что из деревни вышел батя и сейчас, под старость, все чаще вспоминал об этом, сидя на своем любимом месте, на крыльце во дворе, горько хмыкая, попыхивая в усы:

— Вышел и не возвернулся… Весь вышел! Пых-пых…

Это было у него вместо ха-ха-ха, вместо смеха.

Верно, от бати жил и в сыне деревенский дух, жила тяга в деревню, кто знает! Может, в этом была своя романтика… Деревня, дети, школа, от крыльца которой он до зари отгребает снег… Еще темно. И тихо, лишь скрипят шаги, его шаги… Но вот-вот затопают маленькие валенки… А может, в нем к окончанию школы просыпалось и крепло неосознанное желание получить под свою ответственность кусочек жизни… Не всем же строить ВАЗы и КамАЗы… И вот он взял и рассказал Анке о деревенской зиме и детских валенках, и это было для нее неожиданным, потому что он ни с кем не делился своим стремлением, которое решением стало: утром надо было нести в институт документы. В их городе было еще два института — сельскохозяйственный и железнодорожного транспорта, а он выбрал педагогический. И не потому, что пединститут считался самым популярным, а сказать точнее — самым доступным. Он выбрал.

Анка пожала плечами, в глазах забегали чертики — светлячки такие, чертиками их называл дядя Сережа — щеки надулись, губы стиснулись, она еле сдерживала смех, поднимавшийся, как на дрожжах, и распиравший ее. Ресницы взлетели, глаза от этих самых чертиков засинели ярче. Он закурил и терпеливо потупился. Пусть смеется! Еще бы, Алешка, богатырского вида парень — и вдруг учитель! Ни разу не говорил об этом… А он в тот миг думал, что правильно делал. Не сразу люди понимают друг друга, даже такие близкие, как они. А они с Анкой были самыми близкими людьми и давно знали, что будут жить вместе… Они выросли вместе, любили друг друга, и любовь их была на всю жизнь.

— Ты серьезно… про деревню? — спросила Анка, перестав пыжиться. — Алеша!

— Я серьезный мужик.

Тогда Анкино лицо пошло красными пятнами — она быстро сердилась и краснела, ничего не умея скрывать.

— Я не поеду в деревню, — сказала она зло.

— Поедешь… — ответил он. — Знаешь, в какую?

— Ни в какую!

— Маленькую, вот такую, — он с улыбкой показал ей кончик пальца. — В самую глухую, где кино — раз в неделю и баню сами топят…

Она вздохнула и замолчала. Он еще подтрунивал, но ее будто и не было. Ладно, сказал он сам себе, образуется, не беда… Побольше бы таких бед!

С утра крутился в институте, не в первый раз рассматривая объявления, заполнившие все стены у лестницы со ступенями из мраморной крошки, ведущими от парадного входа наверх, в пока еще таинственные и немного страшноватые коридоры. Большие, с простыню, объявления были раскрашенные и праздничные, как реклама. С картинками, с фотографиями, с портретами деканов разных факультетов и заведующих разными кафедрами, в большинстве серьезных, даже мрачноватых дядей и тетей.

Но были и другие снимки…

Они запечатлели студентов не только в аудиториях и лабораториях, а и на далеких стройках, в заманчивых спецовках стройотрядовцев, или на стадионах у спортивных снарядов — на земле и в воздухе во время прыжков; и даже на лесной поляне — молодые туристы весело сидели на траве за скатертью-самобранкой, а один, с гитарой, облюбовал пенек…

Сдав документы, Алеша услышал, как его назвали заковыристым словом «абитуриент», и чтобы не очень смущаться и гордиться, снова подумал об Анке, о которой не забывал ни на минуту. Через час они встретятся. Анка что есть силы щелкнет его пальцем по лбу и скажет:

— Упрямый! Как я с тобой буду? Нет, не буду лучше! Слушай, я ведь боюсь тебя!

А может, просто поцелует. И это будет самым счастливым мгновением — до замирания сердца, почти до остановки; он всегда задыхался, когда они целовались.

Вот с матерью, Сучковой, труднее… Хуже… Учитель? Сто рублей в месяц, и так всю первую половину жизни и чуточку больше во вторую. Для чего учился? Если б стать зубным врачом, как Богма! Она постучит себя крючковатым пальцем по голове, выложит какую-нибудь свою мудрость, вроде этой:

— Или жизнь грызи, иль лежи в грязи.

Ночью может прийти в его узенькую комнату и пожалеть. Мать всегда приходила жалеть его ночью, будто стеснялась сердобольности. Посидит на табуретке у кровати и спросит хмуро:

— Чего ж ты испугался, сынок?

Он не ответит, и она прибавит:

— Глупо ро́жено — не научишь!

С малых лет она учила его ничего не бояться, никогда не отступать. Если приходил с улицы в крови, она еще ему добавляла и велела:

— Бей сам. бей! Баптист сопливый! Безрукий!

Руки у него были крепкие, кулаки быстро наливались тяжестью; но он еще ни разу никого не бил ими, не «двигал» по лицу. Смысл брезгливой клички («Баптист!») долго оставался для него неразгаданным, а теперь он только ухмылялся: если бы война, пошел бы на передовую, как старший брат Петр, и показал бы, какой он баптист. Узнали бы! Но он никогда раньше не пускал в ход кулаков, потому что они у него были сильные, способные свалить с ног кого угодно. И верилось, что эти руки заработают, сколько надо, без помидорных грядок. Уедет подальше отсюда и будет писать письма старикам не в Нижнюю слободку, которой скоро не станет, дело месяцев, а по городскому адресу, и заполнять бланки денежных переводов на имя матери…

Так думалось, да не так вышло.

В тяжелых, крепких руках его не было ни рубля, когда потребовалось спасать Анку или просто гнаться за ней. Ну что ж… Ну что ж! Дело он придумает такое, что все ахнут! Резвое, доходное… Раз, два!

Раззудись, плечо. Размахнись, рука!

Это осталось от тех пор, от первых дней после отъезда Анки, когда он воображал, как рыжий барабанщик с нежным именем Стасик водит ее по Воронежу и показывает… Что она там могла увидеть? Алеша вспоминал все, что знал о Воронеже от географички, и снова рылся в школьном учебнике.

В Воронеже Петр I начал строительство русского флота, поднимал под небо мачты с парусами… То место так называется и сейчас — Петровская слобода. Да, когда-то всякая слобода была пристанищем мастеровых людей, которых чистая городская публика жить поблизости не пускала, вот они и гнездились на окраинах. Так и возникали слободки при богатых городах.

В их, безвестной миру Нижней слободке прежде тоже обитал рабочий народ, ткачи… Времена меняются, менялись и люди. Население…

В одном сквере Воронежа есть памятник Петру-царю и строителям кораблей… В другом — памятник Кольцову, поэту крестьянской удали и печали… Раззудись, плечо! Размахнись…

Размахнемся! Но для начала надо было раздобыть хоть немного деньжат, обзавестись… Кто даст ему денег?

Иногда, среди ночи, Алеша чувствовал себя в космической пустоте, из которой не выбраться. В слободке все бедные, кого ни спроси, денег ни у кого не было и нет. И дома ветхие, нечиненые… Раньше еще следили, а теперь зачем? Разнесут в прах и даже метлой не подметут, блестящие скребки бульдозеров сгребут мусор в кучи, вывезут на свалку — и вся музыка!

Нет, домов в слободке уже не поддерживали, вот только заборы и латали накрепко, по привычке, чтобы посторонние не ломились во двор ни руками, ни ногами, ни глазами…

В то утро Алеша вскочил пораньше, спрыгнул с крыльца и вбежал в батину сараюху, откуда доносился шелест рубанка…

Всю жизнь батя столярничал, вкладывая свои силы а чужую мебель. В автомобилях и на тачках привозили бате битые серванты из современных гарнитуров и древние столики, тронутые временем и шашелем. Батя смотрел, и думал, и ухитрялся скрывать от глаза непоправимые, казалось, изъяны. Один заказчик, помнится, все просил свою жену выйти из «Жигулей», полюбоваться работой и торжественно называл батю не столяром, а художником…

— Такой художник — и одиночка! Обидно!

— А художники всегда одиночки… В одиночестве работают — стараются. Разве не так? Пых-пых…

Батя был мастак на неожиданные фразы, Алеша тогда запомнил его ответ.

Вполсарая, внушительно и солидно, как президентский стол, стоял батин верстак. По стенкам на гвоздях висели пилы, а на полках лежал разный инструмент, который батя называл «коллекцией жизни». Тут были сверла, стамески, долота, напильники и напильнички, которым никто, кроме бати, точных названий не знал. Сейчас таких и не делали. Самые ценные из них были прикрыты тряпками…

Недавно приезжал из города молодой директор новой школы и уговаривал батю: уступите инструмент, пусть дети поучатся, у них будущее, а слободке конец, переедете в город, негде будет поставить верстак…

Батя не поддавался, приподнял ладони с растопыренными пальцами, точно хотел прикрыть ими свой инструмент:

— Я им зарабатываю еще!

Так и не уступил…

Батя выдувал рубанок, когда Алеша вбежал и наспех, волнуясь, рассказал все об Анке. Батя только поморщился:

— Уймись ты! Уехала — плюнь-вдогонку!

Сгреб стружку с верстака и замахал рубанком.

Мать ковырялась в огороде, копала грядки. Ну что ж, пойдет к матери… Мать же!

Он всегда жалел ее… В детстве, бывало, выносил из дома табуретку, чтобы Гэна отдохнула, но не помнил, чтобы мать хоть раз присела. «Без труда не выдернешь и рыбки из пруда». Это едва ли не первые слова, которые он услышал от нее…

Тогда во дворе еще росла яблоня, корявая, как мать. Кидала краснобокие яблоки в траву, шелестела листьями, пока они не разлетались по всем углам пятнышками вчерашнего солнца. Едва научившись держать метлу и грабли, он помогал бате сгребать их, а мать сама поджигала. Сырые листья долго, как-то нехотя, дымили и тлели, им еще хотелось пожить. Но лишь под самым забором оставалось их несколько, которые он щадил, иногда нарочно прилепляя к доскам. Приземлившись, они уже не умели перелетать через такую высоту.

— Мам! — спрашивал он. — Зачем нам этот заборище?

— Чтобы люди не заглядывали.

— А заглянут, так что?

— Наврут про нас!

— Для чего?

— Для выгоды.

— Люди правду не говорят?

— Говорят, когда есть зачем.

— Зачем?

— Для пользы.

У матери на все имелся в запасе готовый ответ, закон жизни. Оттого она и была решительной, что всегда считала себя правой, все знала.

А вот знала, что жить ее грядкам осталось совсем ничего, а все равно копала и перекапывала всю свою землю, до вершка. От весны к весне она еще перекраивала двор, лежавший в прямоугольнике высокого забора, как в ящике, перелицовывала и штопала его ревностней, чем фартук. Все на матери было в латках.

Даже косынка на седой голове. «Не латала б, не имела».

Алеша боялся ее истомленного лица, пока не привык к тому, что оно всегда такое… А руки! Руки матери — он не мог смотреть без страха и жалости на ее пальцы, согнутые в крючья, словно они были не живые, а железные. Чего только в них не перебывало! Лопаты, грабли, ведра, кирпичи, известка, топоры, доски, колья… И уж, конечно, чугунки, чайники, котелки и кастрюльки…

Когда вместе носили помидоры на городской рынок, он и туда прихватывал для нее скамеечку. Уходил быстро, стеснялся, что встретит матерей своих соучеников, но все же успевал услышать, как мать, едва присев, начинала нахваливать товар:

— Из одной помидорки тарелку салата сделаете! Попробуйте на вкус! Вот соль.

Мать вставала и двигала к покупательнице бумажный комочек, завернутый на макушке, как конфета трюфель. Если в ответ тоже хвалили помидор, мать прибавляла степенно:

— Оттого и цена… Мы люди честные.

У нее есть деньги. И она должна понять его и посчитаться… Он помогал ей, едва начал ходить. Подметал землю у крыльца, у порога летней кухоньки, под которую приспособили времянку, державшуюся с тех дней, когда Сучковы купили эту землю и начали строить этот дом. Сгребал листья, в морозные вечера застилал парники соломенными матами, таскал воду, рыл грядки, полол траву, рассыпал удобрения, мазал стены в теплице… Все перечислить — не вспомнишь, надо снова эту жизнь прожить…

Батя вышел из сараюхи и присел на крыльце с самокруткой в коричневых зубах — ни разу не видел Алеша, чтобы батя закурил что-то готовое, сигарету или папиросу. Мать выпрямилась в огороде, увидела батю, дымившего самокруткой в ожидании завтрака, подошла, приткнула лопату к сухой стене летней кухоньки — стена вся была в пятнах и полосках от держака.

Батя мрачно смотрел себе под ноги… И вдруг сказал:

— Все ж таки цветы были, Оля!

Оказывается, не просто под ноги, а на землю у крыльца смотрел батя. Он всегда сажал здесь георгины, львиный зев и ночную фиалку. Вечерами сутулая, с помятыми плечами, фигура бати темнела на крыльце, а из сумрака пряно тянуло душистыми запахами. Нынче мать подвела помидорные грядки к самым ступеням.

Вот батя и загоревал…

— Помидоры тоже цветут, — ответила мать.

— Так не пахнут! — усмехнулся батя, приминая пальцами жесткие усы. — Пых-пых…

— Нашел работу — нюхать! — посмеялась и мать, скрываясь в кухоньке.

— И красиво было! — сказал батя.

— Я тебе бумажных наделаю, еще лучше! — крикнула из кухоньки мать. — И красиво и не вянут! Это да!

Она была мастерица цветы делать… Узловатыми пальцами, про которые сама говорила, что кольца на них уже не наденешь, склеивала, сшивала из накрахмаленной марли даже мелкую сирень. На продажу…

— В гроб сделаешь, — проворчал батя так, чтоб она не слышала, и опять посмотрел под ноги и сплюнул.

Будут здесь цвести помидоры… Их цветок — неказистый и непахучий — имел для матери свою цену. Для нее все цвело и плодоносило рублями, которые она молча складывала в уме. А где хранила? Ни батя, ни Алеша не знали… Может, в погребе? Может, на чердаке?

У нее все было на ключах…

Сколько он попросит? Двести, даже триста… Для дела.

Конечно, она изречет что-нибудь такое, против чего фраза «молоко на губах не обсохло» — пенье соловья. А он все вытерпит, оденется в броню. Молоко… Он невольно вытер губы и приостановился в напряжении.

Мать услышала его шаги и окликнула веселым голосом:

— Алеш! Смотри, вот байстрюк!

Уцепившись коготками за край миски, в которой горбились куски хлеба, в кухне сидел воробей и клевал крошки. Он пугливо вертел головой и подскакивал от каждого шороха. Мать попыталась захлопнуть дверь, но воробей тут же зашумел крыльями и выпорхнул.

— Сейчас опять прилетит, такой шустрый. Встань тут. Закроешь, мы его попугаем.

Алеша обрадовался возможности подыграть ей. Воробей слетел с ветки, попрыгал по земле у порога и опять юркнул в кухню. Алеша толкнул дверь. Попался!

Мать, застывшая у плиты, зашевелилась, и воробей понял опасность, подлетел, забился в окне, заскользил распущенными крыльями по стеклу. Вид у него был раздавленный…

— А-та-та! — сказала мать и цепкой рукой схватила воробья.

Алеша улыбался.

Она поискала вокруг глазами, взяла со скамейки скалку-качалку и одним ударом размозжила воробью голову, а потом швырнула его за порог, кошке, ласково позвав ее:

— Кыс-кыс-кыс…

— Зачем? — с оставшейся на лице улыбкой спросил Алеша.

— А чтоб не жрал чужого! — И мать осуждающе удивилась Мурке, подошедшей лениво, враскачку: — Не голодная, стерва! Разнюхивает!

Не даст она ни копейки! С ума сошел, что ли, у Сучковой деньги просить? Ни шиша не даст, хоть умри!

 

4

Надю Богму он ждал на лужайке перед дачей, недавно окруженной железной оградой, тонкой, словно бы из балконных решеток. За дачей тоже поднимались пятиэтажки, город обступал слободку со всех сторон…

На лужайке, шурша молодыми листьями, зеленела береза, под которой они с Анкой провели не один вечер.

От соседней березы, когда-то росшей тут, им достался пенек, на котором Анка любила сидеть, запустив пальцы в волосы Алеши…

Здесь они укрывались в вечерней тени. До березы не дотягивался свет из окон Богмы, а слободские окна таились во дворах, как в заключении, и свет оставался там же, упирался в заборы.

Отсюда было видно всю слободку, и дорогу в нее, и речку… Река изгибалась упавшим набок коромыслом.

В этой излучине и лежала слободка, спускаясь к самой воде. Не будь реки, она убежала бы от города, но домики с заборами не могли перепрыгнуть реку, а город не останавливался.

— Надя!

Он так задумался, что увидел уже ее спину — белый плащик, обтягивающий маленькую фигурку, в руке портфель…

Алеша почувствовал себя неловко. Наверно, оттого, что собирался спросить о деньгах… Мать настойчиво и горячо, как сваха, твердила ему о Наде, а тут…

— Надя! У тебя есть деньги?

Надя и бровью не повела.

— Сколько тебе?

— А сколько ты можешь дать?

— Пять рублей, — сказала она.

Он шумно вздохнул.

— Десять, — сказала она, — если разбить копилку.

— Кошечку?

— У меня поросенок.

Его гипсовую копилку разбили на куски, когда покупали ранец в школу. А у Нади, значит, еще жил поросенок. Богма и так принес младшей дочке портфель.

Вот у кого были деньги, у Богмы, но Андрей Никифорович тоже не даст, не поверит…

— Зачем тебе деньги? Анке хочешь послать? — вдруг спросила Надя.

— Письмо получила? — сразу спросил и он. — Знаешь адрес?

— Нет… Не получила. Зашел бы в библиотеку, Алеша. Интересные книги есть. Новенькие. Могу подобрать.

Надя выросла с книгами. До железной решетки дачу окружал штакетник, и люди видели, как за его деревянными полосками сидела в шезлонге некрасивая, но всегда нарядная девочка, окруженная розовыми кустами, и, положив ногу на ногу, читала, изредка откусывая яблоко, зажатое в кулаке.

Иногда поднесет ко рту, вцепится зубами, да так и забудет откусить, сидит, читает, поддерживая яблоко рукой…

В слободке говорили про семью зубного доктора:

— Они книги читают!

И это относилось ко всему семейству, хотя вот так, на виду, читала одна Надя и никто не видел за книгой ни Софью Михайловну, ни тем более самого Богму.

От Нади узнал Алеша о Робинзоне Крузо и Тиле Уленшпигеле. У нее брал читать «Два капитана», но на этом все и кончилось — она сказала, заливаясь слезами:

— Папа запретил.

Как раз тогда Сергеич смазывал у Богмы его зубоврачебную технику и видел, что Наде была за книги серьезная взбучка. Наклонив дочь к ногам, врач шлепал девочку толстой ладонью, ритмично повторяя:

— Для тебя же эти книги покупаются, для тебя, для тебя. Ты их береги, а не таскай кому попало, не таскай, не таскай, не таскай!

Вдоль стен чуть ли не всей дачи, от пола до потолка на стеллажах красовались разноцветные корешки книг. Богма сам протирал их влажной тряпочкой, а Сергеич смотрел и думал: сколько добрые люди написали всего, напечатали для других людей, верно, тут мудрости — не измеришь, может быть, вся мудрость — учись жить, а вот он, Сергеич, ничего не читает, хоть и грамотный. Вытащил как-то книжку в коленкоре, бережно подержал в руке — точно, уронив, мог разбить, — и спросил у Богмы:

— Интересная?

Богма не шевельнулся на стремянке и даже не посмотрел.

— Дети прочтут. Сам не успеваю. На место поставьте. Подписные издания.

И Сергеич загнал книгу назад, в щелку, как патрон в обойму.

Теперь Надя окончила библиотечный техникум и работала в городской библиотеке, может быть, ей нравилось безбоязненно давать книги всем, кто хочет читать.

— Зайду, — ответил Алеша. — Подбери.

И, чувствуя, что дело было не только в книгах, немного погодя оглянулся. Надя резко повернулась, пошла, а до того мига смотрела ему вслед. Мать открыто, по-свойски, говаривала ей:

— Окрутила бы моего Алешку!

Уж очень ей хотелось, бедной маме, чтобы Алеша стал зубным врачом.

Алеша улыбнулся и прибавил шагу.

Он знал, к кому идет. Начинай с друзей! Правда, из-за Анки у него друзей как-то и не было… Никого, кроме самоуверенного и заносчивого Степана, к которому он спешил. В тот момент Алеше нужен был как раз такой друг, как Ящик. Еще в школе физкультурник сказал Степану, низкорослому и широкому, будто квадратному:

— Ты как сейф. Но лентяй стопроцентный. Не сейф, а ящик.

Так и стал Степан Ящиком на всю остальную школьную жизнь. Он не обижался, выпячивал грудь колесом:

— Ящик? Плевать! Ни холодно, ни жарко.

Жил Степан в одном из самых ладных домов в слободке — с узорными наличниками, которые каждой весной красили в новый цвет.

— Родители облизывают, — замечал он сам. — Моя воля, я обил бы весь дом железом, а сверху масляной краской прогулялся, чтоб сразу и навек!

— Задохнешься в таком доме от жары.

— Не беда! Экономия на дровах! — шутил Ящик.

Алеша застал его как раз у поленницы. Слободские жители пилили и складывали дрова загодя, не спеша. В коротких руках Ящика, похожих на клешни рака, колун казался игрушкой. С конца шеста, прибитого к сараю, над россыпью березовых полешек сверкала непомерная электрическая лампа размером с кувшин, если не больше.

— И-их, какое ты себе светило устроил! — подивился Алеша.

— У меня иголка в счетчике, — скромно ответил Ящик.

Он быстро доколол дрова и начал подкладывать их к толстой, как крепостная ограда, поленнице. Обычно над поленницей, чтобы дрова не мокли, возвышалась черепичная крыша на четырех высоких столбах, но в последние годы стали накрывать поленницы пластиком: практичней, не надо менять битой черепицы, и косые дожди с боков не мочат. «Надежно и выгодно», — говорил Ящик, который за небольшую плату приволакивал всем пластик с фабрики кожзаменителей, где работал.

— Помоги, тогда покурим, — предложил он Алеше.

И Алеша начал было помогать, но не выдержал и спросил раньше:

— У тебя есть деньги?

— Есть, — ответил Ящик, стуча полешками.

Складывал он их ловко, как машина. Он все делал целеустремленно. Если рыл землю, то так, будто знал, что лопата отроет ему золото. А складывал дрова так, будто знал, что золото лежит под самым последним поленом. Учитель физкультуры ошибся, назвав его стопроцентным лентяем. Ящик просто не делал того, что не нужно, а что нужно — понимал он один. И тогда работал, как артист.

— Дашь мне? — спросил Алеша. — Двести рублей.

— Никогда! Что ты! Спятил?

— А почему?

— Не вернешь.

— Честное слово, верну.

Ящик обмахнул изрытую топором колоду для рубки дров, сел и закурил сигарету. Алеша стоял рядом, вытирая ладонью влажное лицо.

— Тут честности мало. Где возьмешь-то? Это ведь деньги. — Ящик посмотрел на него сочувственно. — Я дал бы тебе, но сам нуждаюсь — вот так! — Он хотел полоснуть себя по горлу и задел за подбородок, у него совсем не было шеи, голова казалась вделанной сразу в плечи. — Намечается редкий…

— Что?

— Бизнес.

Когда-то вместе с ним скакали на прутиках, заменявших бешеных лошадей. Длинными проволочными каталками гоняли по травянистой улице обручи с бочек, сгнивших под водосточными трубами. Распугивали гусей и уток, меченных разноцветными кляксами: зелеными, синими, красными, желтыми… Хозяйки метили птиц, чтобы не спутать. С ним играли в прятки, считая, кому водить: «Поп, татарин и казак, кружка пива, дохлый рак, кому есть, кому пить, а тебе голодным быть». Прутики сменили на самокаты, пересыпающие стрекот подшипников по всей слободке… Вместе бегали в школу с тугими ранцами за плечами, с дешевыми портфелями, ловили рыбу в своей реке удочками-самоделками, распуская леску, насколько хватало, а потом радовали городских женщин, принося им прямо во дворы щук, вызывающих аханье. Не даром, конечно. И покупали себе ковбойки и джинсы…

— Идейка завелась! — похвалился Ящик.

— Значит, будут деньги! Разбогатеешь…

— Месяца через два-три-четыре… Приходи тогда!

— Скажи уж пять-шесть-семь-восемь…

— Я дал бы, — повторил Ящик.

Он дал бы… бы-бы-бы…

Ночью показалось, что Ящик прикидывался. Ничего не дал бы! Никогда! Стало страшно, что он, Алеша, не мог помочь ни Анке, ни себе Пустота была не вокруг, а внутри…

И в эту минуту горечи и отчаяния неожиданно улеглось волнение, и непонятное происшествие с Анкой и его судьба обрисовались с неумолимой отчетливостью.

Анка-то вряд ли уехала с деньгами! Кто ей дал? Где она, неизвестно, но везде ей плохо. Ни угла, ни друга. Он должен быть рядом. А он сидит в слободке, будто его и нет на белом свете вовсе! Безрукий, верно говорила мать! Почему Ящик шагнул вперед? Потому что не был дураком, не терял времени. Кулаки у Алеши покрепче, чем у Ящика, хотя и у того, конечно, не слабенькие, на плечах — голова, а не кочан капусты, так что же?

Не туда смотрел, не о том думал! Учитель! Ха-ха-ха! Алеша искренне над собой смеялся. Мать и Анка были правы…

Идейка? У Ящика?

У него тоже завелась идейка в эту ночь. А вслед за ней — готовность пуститься по всей слободке в беззастенчивый поиск хотя бы небольшой суммы, эта сумма требовалась ему, как спичка, чтобы разжечь костер, как наживка на рыболовный крючок, чтобы поймать налима пожирней.

Смешно, но он решил начать с тети Вари. Попытка не пытка!

 

5

— Да что ты знаешь о ней? — спросила тетя Варя. — Где она?

— Знаю, что ей худо. А больше ничего, по радио о ней не передают…

Собственный голос в тесной кухоньке тети Вари показался ему глухим и робким, и он приналег на слова, со стороны похожие, может быть, на вопль:

— Тетя Варя! Если я ее не вытащу оттуда, куда ее занесло, не знаю куда… только знаю, что я себя презирать стану. Так презирать, что и не поймешь, как жить дальше!

— Ну, вот еще! Жизнь длинная, а ты уж вон как про себя.

— Я не про себя! Я об Анке, тетя Варя! Дайте совет, что делать. Сам придумать ничего не могу! Деньги! Если б денег мне!

В самом деле, он ничего больше не мог придумать и только сильней винил себя в том, что случилось. Вспомнилось, как сидели у реки незадолго до глупой ссоры. Цикады свиристели в темноте, и плескалась вода, в которой отражались далекие звезды.

— Красиво все же у нас, — сказал он, — гляди!

— Уехать бы! — ответила она усталым голосом.

— Куда?

— Куда глаза глядят!

Домашние скандалы… Пьяный отец, которого Анка любила… «Душевная» мать, помыкающая им… Все это давно стояло комом в ее груди, а он не замечал… Нет, замечал, но не брал в расчет, строя свои прекрасные планы о деревеньке, далекой, за чертой горизонта…

Тетя Варя отошла в угол кухоньки и порылась внутри старого самовара, в горловине, на которую надевают трубу. Вынула тряпичные узелки… Один развернула, и там оказались мятые десятки, пятерки, трешки… Может быть, и мать хранила свои накопления в самоваре? У них был большой самовар, пооблезший по бокам и поэтому краснощекий…

— На, бери! — сказала ему тетя Варя. — Тут сто рублей!

Она разгладила разноцветные бумажки и протянула ему. Он взял их и еще раз разгладил.

— Посчитай, — подсказала тетя Варя.

Он машинально пересчитал их, прикрыл глаза и покачался с деньгами в руках. Чуточку легче стало, но бессонные ночи смаривали его, и он почувствовал это, одолев первый перевал… А тетя Варя спросила:

— Мало?

И он словно бы очнулся… Конечно, для дела, задуманного им, этого было мало, но он счастливо улыбнулся и успокоил себя и ее:

— Я по всей слободке пойду.

Тетя Варя вздохнула так длинно, что во время этого вздоха успела и покрутить и покачать головой, и ничего не сказала, а он заверил, вставая:

— Я скоро верну вам! Честное слово! Спасибо, тетя Варя.

— Да чего там! — отмахнулась она. — Вы же с Анкой на моих глазах выросли. Под мой баян, можно сказать…

На второй день тетя Варя спросила, когда он шагал мимо скамейки, где она сидела со своим баяном, как его дела, и пожелала удачи, потому что ему похвалиться было нечем, к сотне не прибавилось ни рубля. И на третий спросила — коротко и не очень участливо. Он догадаться не мог, что в слободке появилась еще одна душа, тревожащаяся о нем и Анке, что тетя Варя вместе с ним не спала эти ночи и думала… о своем баяне…

Этот баян долго был свидетелем ее тоски, ее одинокой жизни. Был посредником между ней и людьми, как добрый друг, был другом и без людей, когда те обижали ее ни за что ни про что и становились чужими и лишними. Если она не разговаривала с баяном, то лишь вслух, а так поверяла ему все на свете, свои самые глубокие думы, свои печали и радости, которых было так мало в ее жизни, радостей-то.

А теперь пальцы переставали слушаться. Пробегая по белым кнопкам, похожим на перламутровые пуговички, пальцы вдруг немели и останавливались, а то пытались схитрить и пропускали иные звуки… Но тут не схитришь, это музыка, ее не обманешь! Музыка теряла темп, сбивалась, путалась, исчезала…

И тогда приходили воспоминания. Возникал в тишине Колин голос: «Я ее ни на кого не променяю!» Или спрашивал он: «Какую?» — и запевал…

А она слушала и держала на коленях молчаливый баян, забыв о нем. А если вспоминала, только расстраивалась, каждый раз все мучительней. Отыграла! Стало жечь в груди, как будто там очнулись старые угли…

Однажды под утро она обрадовалась, придумала, как помочь Алеше Сучкову. Нравился он ей своей открытостью, непривычной для высоких слободских заборов, своей преданной привязанностью к Анке, дочери хромого солдата… Баян!

А через несколько дней остановила похудевшего, потемневшего лицом Алешу и сказала:

— Вот тебе еще… Не говори никому…

На этот раз деньги были завернуты в газету. Алеша посмотрел: и купюры были крупнее прежних… Он не обнял ее, не поцеловал, даже спасибо сказать забыл, побежал к своему дому, не оглядываясь, а она смотрела вслед и радовалась: вот и хорошо, молодость, пусть бежит…

Слободка все узнает быстро и немедля узнала, что Алеша Сучков купил мотороллер, но никто не видел, чтоб он катался на нем. Несколько дней Алеша допоздна стучал во дворе, сколачивал что-то, разжившись у бати старыми досками и забывая поесть. Мать поглядывала на его работу без гнева, потому что видела рвение… Алеша слышал, как она тихонько сказала бате:

— Не знаю, какая нужда приперла, но, видать, и ум сразу нашелся…

Воскресным утром Алеша выехал из ворот с сигаретой в зубах на своем загадочном сооружении. К мотороллеру была приделана сзади платформа, а в нее врезана дисковая пила. Слободка только еще просыпалась, выносила из-за калиток ведра и корзины, и он раньше всех ее обитателей появился на рынке среди дядек с колунами и пилами на плечах.

— Беру дешевле, — азартно закричал он, — пилю быстрее!

И тут же, скорее, чем ждал, стал получать приглашения во дворы по разным адресам. Он записывал, называл время, все чин чином, четкая работа. Люди уважительно смотрели на машину, восклицая:

— Агрегат!

— В ногу с веком, — скромно отвечал Алеша.

Агрегат пилил кривые и крепкие, железной крепости стволы играючи, с удивительной легкостью, не обращая внимания на сучки. Брызгали опилки, и, отпрыгивая, разлетались в разные стороны поленья. Трещал мотор, ремень от заднего колеса, поднятого на подножку, мелькая швом, вращал диск пилы, она звенела яростно и острозубо смеялась А в карманах комкались рубли, пятерки, десятки… Бизнес! Вот он! Прав был Ящик, черт побери! Права слободка!

Еще немало городских жителей топило печи. Зимними днями морозно застывали над крышами косые дымки, поворачиваясь, как флюгеры, и показывая, откуда и куда летят ветры… Ловко сообразил он насчет этих дров, доказав всем, что и младший Сучков понимает дело.

В конце недели два подвыпивших пильщика, которым он неосторожно посоветовал утречком помнить, что они живут в век прогресса, соображать надо, а не полагаться на такие, как у них, ветхие орудия производства, «туда-сюда», — выследили и безбожно поколотили его в одном из дальних городских дворов. Хозяйка закрылась в доме, никто не заступился. Были они к тому же из Верхней слободки, которая всю жизнь враждовала с Нижней. Уходя, пригрозили, что будут бить каждый день… За прогресс.

Алеша вытерся, умылся в кухне — мерси, хозяйка позволила, — и запомнилось, как ее маленький сын, прячась за стулом, смотрел на кровь, стекавшую вместе с водой в раковину… Он подмигнул испуганному малышу и поругал себя. Надо было раньше учиться драться, как мать велела. Ну что ж… Слободские порядки — они научат. Дело нехитрое. Не так-то просто было испугать его.

Следующим утром он приехал на рынок, спрятав в карман тяжелый брусок от молотка, с готовностью не давать бить себя, а бить самому. И с перевязанным глазом, правда. Может, из-за этого глаза и не заметил, как какой-то тип в фетровой шляпе тщательно срисовывал его агрегат. Через несколько дней, прикатив на рынок, Алеша не поверил себе. Брусок от молотка лежал в его кармане, но удар все же нанесли ему совсем с другой стороны. У места, где толкались хмурые дровосеки, красовались три мотороллера с дисковыми пилами, и все у них было сделано почище, помастеровитей, а на боках торчало по два щитка с надписями: «Бюро добрых услуг» и «Плата по таксе».

В этот день его никто не позвал. И в следующий… Ясно!

Треща запыхавшимся мотором, Алеша покатил в соседний городок, знаменитый научно-исследовательским институтом с заковыристым названием из десятка букв. Но эту дорогу сделал он зря! Ученый городок перевели на газ и паровое отопление… Модерн! Тут отгорели печи и отдымили трубы… Хоть плачь…

Что ж ты наделало, «Бюро добрых услуг»? Какому доброму делу сунуло палку в колеса, помешало! Несколько дней он без успеха стоял на рынке… Каюк!

Даже сбыть свой небывалый агрегат поникшему Алеше не удалось Тот самый тип в шляпе из «Бюро добрых услуг» сказал:

— Мы рассчитываемся только по безналичному… — И ядовито поинтересовался: — У вас открыт счет в банке, молодой человек?

Нёбо пересохло, трудно было ответить. А тип вдруг задушевно предложил:

— Может, к нам поступишь? Пригодишься. А? Ты, видно, головастый.

Мотороллер пришлось продать через комиссионку, заметно потеряв, конечно. До вечера он проходил по той улице, где зажгла свет в своих окнах городская библиотека. Может, Надя уже получила письмо от Анки? Нет, он знал бы об этом…

Почту в слободку возил на велосипеде прихрамывающий старик с утиным носом. Во время войны он, тогда человек уже хромой, но моложавый, развозил похоронки. Раз, в День Победы, мать вспомнила, как Верховой — это была его слободская кличка — привез похоронку о Петре… Брату бы сейчас все рассказать… Но его нет и не будет, а Верховой все еще крутил педали своего велосипеда. Короткая штука жизнь, одного велосипеда на нее хватает, хотя иной день, а то и час кажется таким длинным.

Алеша договорился, что кому б ни было первое письмо от Анки, Верховой покажет, даст списать обратный адрес. Это ж не военная тайна… Старик обещал… По-человечески.

И с Надей бы сейчас поговорить по-человечески. Пройти вместе до дому. Не так сиротливо…

В библиотеке Надя была обычно строгая. Когда возвращали книги, она перелистывала все страницы, выговаривала за подогнутые углы, за пометки на полях, даже если их делали не карандашом, а ногтем, а если кто портил или пачкал самую невидную книжицу, ставила отметку в формуляре, как в школьном дневнике, и хороших книг в такие руки не давала. Из-за этого с ней шумно скандалили…

Однажды какую-то книгу у Нади взял Ящик и принес назад завернутую в золотой лист станиоли, как шоколадную плитку.

— Ты хоть читал? — спросила Надя. — О чем она?

Ящик промолчал.

Надя смеялась, когда рассказывала, спрашивала, зачем он брал книгу, и Алеша смеялся тоже, будто не понимая: «Черт его знает!» — но сам-то знал, что это все просто. Надя давно нравилась Степану. На щеках Нади — веснушки, такие рыжие, такие яркие, что их хватало на весь год, они никогда не исчезали бесследно, но Ящик…

Ящик каждый день ждал Надю то у «Гастронома», то у парикмахерской, то у кино, то даже у бани, куда Надя повадилась со своим тазиком под мышкой — для сохранения фигуры, хотя в солидном особняке Богмы была ванна с горелкой, которую топили чурками… Парилки не было.

Еще не хватает, чтобы Ящик заметил, что кто-то другой ждет Надю, и вышла драка… Алеша огляделся и увидел Ящика на другой стороне улицы. Так. Ящик — человек без нюансов, он сначала пустит в ход кулаки, а потом уж будет разбираться… Полезет — получит, Алеша теперь понял, что надо бить первым… Но Ящика-то за что? Лучше уйти…

Еще никогда Алеша не чувствовал себя таким одиноким. И это оказалось нестерпимым…

Он шагал и думал, что если бы Анка написала письмо, если б знать, где она, знать ее адрес, то на деньги, оставшиеся у него, можно было бы помчаться туда, по этому адресу… А там черт с ним! Увидеть Анку, понять, почему уехала, куда, как ей там, и можно вернуться…

Однако проходили новые дни, недели — Анка не писала.

И Верховой, которого он часто ждал на углу слободки, проезжал мимо на своем скрипучем велосипеде и мелко тряс из стороны в сторону головой, украшенной козлиной бородкой…

Алеша шагал и думал, что, конечно, слободка уже знает о провале его «бизнеса» и будет смеяться над ним. Она любит потешиться над неудачником… Но, может быть, стоило посоветоваться с Ящиком о каком-то новом «мероприятии»? Ящик мог надоумить… Он ведь и с Надей хотел поговорить: не научит ли его Андрей Никифорович Богма отливать золотые коронки? Алеша сумел бы, хотя «дело тонкое»…

Нет, Андрей Никифорович тоже посмеется, вежливей других, но тоже… Постой! Может, Ящик примет в свое «дело» на паях? Что он там затевает? Ему можно отдать оставшийся капитал. Друг все же, если вспомнить… К Ящику! Действуй, Алеша!

Круто повернув, он почти побежал назад, на ту улицу, к библиотеке… Здесь уже не было ни Ящика, ни света в библиотечных окнах… Долго же ты метался, Алеша!

Город замирал и погружался в ночь… Улица опустела, три-четыре последних, полных света окна стали черными, не хотели отставать от других, выделяться…

Алеша поднял глаза на плотно закрытые окна библиотеки и вдруг увидел, что одно — на втором этаже — приоткрыто, слабый зеленоватый свет из него, тлея где-то в глубине комнаты, едва добрался до внешнего мира, тек наружу, в темноту… И вслед за ним текли на улицу звуки рояля… Робко, неуверенно сначала, будто кто-то пробовал инструмент и свои руки, вспоминал мелодию, а потом все еще сдержанно, но раскрепощенней… И от этого увлеченней…

Окно читального зала выходило на улицу. Давно же он не был там, если вспомнить не может, когда в библиотеке появился рояль. Раньше, когда он заглядывал, не было. А теперь не заглядывает, даже стыдновато стало перед самим собой, но что поделаешь — се ля ва, как говорят городские мальчики, несколько переиначивая французское звучание на свой лад.

Алеша взялся за водосточную трубу и полез по ней к открытому окну читального зала. Может, это Надя играет, пробует рояль? Она же дома занималась музыкой! Пока он лез, звуки из окна слышались все громче и громче…

Забравшись, он уселся на подоконник… На весь читальный зал горела одна настольная лампа с зеленым абажуром, но и при ее свете Алеша узнал женщину за роялем. Это была — у него расширились глаза от неожиданности — да, это была уборщица Ариадна Арсеньевна, которая не раз просила его получше вытирать ноги перед входом в читальный зал. Это она играла! Ее широкая и короткая спина, на которой морщился серый рабочий халат, покачивалась. Как куриные крылья, расходились и сходились по бокам ее локти.

А играла Ариадна Арсеньевна складно, звуки то медленно лились, переходя один в другой, то взрывались, то пересыпались. Когда она опустила руки, Алеша захлопал. Оттого, что тихая ночь стояла за спиной и в зале было пусто, вышло довольно громко. Ариадна Арсеньевна вздрогнула и оглянулась.

— Не бойтесь меня, я не жулик, — крикнул Алеша. — Я вас знаю, Ариадна Арсеньевна!

Она пригляделась недоверчиво:

— А тебя как зовут?

— Сучков, Алеша.

— Что-то я тебя не помню… Ты зачем забрался?

— Послушать…

Ариадна Арсеньевна покачала головой, вздохнула:

— Это был Лист… Венгерский композитор и пианист…

Алеша кивал, но нельзя же только это и делать, поэтому он похвалил:

— Замечательно играли! — Причем так честно, что женщина отмахнулась и помолчала.

— Ах, послушал бы, как доченька моя играла! В консерваторию готовилась! Сейчас бы уже окончила…

— А где она?

— Не сберегла я…

Он не ждал такого ответа, не знал, как продолжать разговор, пока не спросил:

— Откуда здесь рояль?

— Бывшая директриса наша уходила на покой и подарила. Всю жизнь бессменно проработала в библиотеке и через три месяца, как ушла, умерла… А рояль оставила… читателям. Кто любит читать, любит и музыку. Это две половины одного дела. В книгах и в музыке — душа человеческая. Музыку любили Толстой и Ленин. Так она объясняла. У нас концерты проводятся, не так — ля-ля, а образовательные… Приходи завтра, будет вечер Густава Малера. — Ариадна Арсеньевна посмотрела на него и добавила: — Австрийский композитор… Две девушки из музыкального училища придут играть…

— А читатели не сердятся? — улыбнулся Алеша.

Она улыбнулась тоже:

— Так ведь завтра выходной! Только в библиотечные выходные проводим музыкальные вечера на общественных началах, а в будни… — Она показала ключик, выдернув его из рояля, белеющего клавишами под зеленоватым светом, как в воде…

Алеша смотрел на эти клавиши, и какая-то мысль вертелась в голове, уже казавшаяся удачливой… Ну!

— Ариадна Арсеньевна, зачем вы здесь с веником, со щеткой, когда умеете… — Он показал пальцами, как она играет.

— А где ж мне быть? Дома я одна, а здесь с людьми.

— Да нет! — Алеша махнул рукой. — Сможете вы, кроме этой, — он поискал слово, — содержательной музыки… например, шейк сбацать? Извините, так ребята говорят. Молодые. Повеселиться… потанцевать охота, а куда ни придешь… Где у нас танцуют? На ткацкой, на макаронной фабрике — в их клубах, в клубе кожзаменителей… И везде что? Краковяк! А тут, — он великодушно показал на рояль и Ариадну Арсеньевну, — живая музыка!

— Шейк?

— Я пластинки достану. Послушаете, сможете подобрать? У нас есть тетя Варя с баяном, но это ж… По сравнению с вами — полная самодеятельность! А вы сели — сыграли! — распалялся Алеша. — Что вам стоит?

— Смогу.

— Ребята не поскупятся. Насчет денег. Моя треть.

Ариадна Арсеньевна заскрипела стулом, отодвинула его и встала. И ушла… Не было ее довольно долго. Наконец появилась. С длинной щеткой, которую несла уже над плечом, замахнувшись. Она шла через читальный зал, брякая стульями у столов, раздвигая их по дороге. Губы поджала, и на них появились трещинки. Сейчас ударит!

Но Ариадна Арсеньевна крикнула, подходя:

— Слезай!

— Как?

— Как влез!

Уцепиться здесь за водосточную трубу было трудней и рискованней, чем внизу, однако Алеша изловчился, поехал по трубе, отрывая пуговицы, и через минуту был на тротуаре. Здесь его ждал милиционер.

Он дал Алеше отряхнуться и протянул к нему руку:

— Пошли!

— Я сам! — сказал Алеша.

Некоторое время шли молча.

— Трезвый? — спросил милиционер.

Вместо ответа Алеша тоже спросил с недоброй усмешкой:

— Она вам позвонила?

— Догадливый!

В отделении милиции начали составлять протокол, но, кроме «влезания по водосточной трубе с целью послушать музыку», ни в чем его обвинить не могли, хотя милиционер два раза звонил библиотечной уборщице, задавал вопросы и слушал, повторяя:

— И все?

Был он старый, почти как батя, с прокуренными усами, с глазами в дряблых складках, как у лягушки, но дослужился только до одной маленькой звездочки и поэтому, наверно, вел себя тихо.

— Зачем тебе деньги? — спросил он, положив трубку.

— Если б вы знали, как нужны! — воскликнул Алеша и замолчал, уронив голову лицом в ладони.

— Не хочешь, не рассказывай…

Если бы не эта фраза, Алеша так и просидел бы до рассвета. А тут вдруг заговорил и рассказал все: и про бегство Анки, правда, не называя ее имени, и про дисковую пилу с мотороллером, не стараясь разжалобить, а просто…

Они сидели за столом у деревянного барьера, обтертого людскими локтями, в пустой милицейской комнате, и вели среди ночи не казенный, а самый человеческий разговор, какого давно ждал Алеша. Его хотя бы слушали…

— Так это твое изобретательство в «Бюро добрых услуг»? — спросил милиционер, угощая Алешу сигаретой. — Видел. Дровишки так и летят! Режет, как бритва. Хм! — Он зажег спичку и покачал головой. — А теперь за Ариадну! Чтоб шейк бацала? И-эх, глупость!

Алеша в упор смотрел на старого младшего лейтенанта и думал примерно так: «Глупость… Еще какая глупость! Но до чего бы ты дошел, дед, на моем месте? От отчаянья! Тут же не бывает предела!» А дежурный дед говорил:

— Талант, направленный на самообогащение, уродует личность! Чьи слова? Золотые!

Дал Алеше прикурить и снова помотал головой. А потом спрятал в ящик недописанный протокол и сказал:

— Иди спать! И смотри, не теряй голову! Запасной ведь нет.

Это все было, конечно, правильно, но Алеша шагал и думал… Уродует личность! Философия для устроенных! Ради Анки он готов был изуродоваться хоть физически.

Навстречу текли слобожане, работавшие в городе. Оглядывались на скамейку тети Вари: заиграет ли вечером баян? В последние дни тетя Варя не играла… Не было привычной музыки, и вот люди оглядывались на пустую скамейку. Онемела слободская улица. Почему? Почему вечерами тетя Варя не встречала слобожан бравыми маршами, как всегда?

И стало ясно вдруг, что она продала свой баян, чтобы дать деньги ему, Алеше! Как же он раньше не допер? Откуда ей было взять еще? Помидоров для рынка она не сажала…

Но ведь это был не просто баян!

 

6

Тетя Варя подняла глаза, улыбнулась:

— Бог с ним… с этим баяном…

— Держите деньги… Тут не все. Но я заработаю, добавлю, и купим новый баян. Увидите!

— Не нужно… Пальцы! Вот! Потому и продала, чтоб не мучиться…

— Как же?.. Что вы… Тетя Варя!

— Наплюй!

— Тетя Варя, — спросил он, — что же мне делать?

Она поняла, что он уже большой и еще мальчишка, который не отвык от учителей… Человеку в жизни нужен еще кто-то, хоть один, кому можно довериться. Всегда. Но еще она понимала, что не может научить его ничему такому, что сразу все исправило бы, изменило к лучшему.

— Нашел умную, — усмехнулась она. — Я своей-то жизни не сумела наладить… Ты спроси того, кто сумел.

— Богму?

Тетя Варя не ответила.

— Мать? — решился Алеша.

Тетя Варя опять промолчала, улыбнулась и сказала совсем о другом:

— Степан вон машину купил… Ящик ваш…

— У Степана поучиться?

Но тетя Варя смотрела мимо, задумалась, замолчала.

— Если серьезно сказать… по малому моему разумению… деньги… автомобили… — она махнула рукой, — мелочи все это! Особенно в молодые-то годы… Ящик хвастает: я дом построю! Лучше, чем у Богмы. Судьбу надо строить. Вот это дом, в котором жить да жить… Судьба!

— Верно, тетя Варя. Я хочу…

— Подожди, — перебила тетя Варя, будто боялась, что собьется. — Я знаю, чего ты хочешь… Вы-то, молодые, хотите все сразу… Больно уж быстро все хотите! Быстрохоты! Оттого, наверно, что дано много… Вот! А судьбу сразу не построишь… Нет. У иного, глядишь, и дом и автомобиль есть, а судьбы нет… Это не так легко, Алеша, судьбу построить, но, по-настоящему, от этого только и радость… Вот, — опять сказала она и спросила: — Так и не знаешь, где она, Анка-то?

— Нет.

— Через милицию поищи…

— Родители Анки не хотят… Сергеич не велит. Верит: устроит жизнь, даст знать… Она такая. Молчок. Прыгнула, и, пока не выплывет, звука не дождешься. Анна Матвеевна отмахивается. Молвы на хочет. Дочь, одна-единственная, удрала! Что люди скажут? Делает вид, что все хорошо, улыбается, когда спрашивают об Анке, и письма, дескать, идут, а я от Верхового знаю, что не было писем… Ничего не было. Ни письма, ни телеграммы! А она улыбается…

— Ради молвы Анна Матвеевна… и на похоронах заулыбается!

— Сказал ей, а она: «Ты-то что лезешь?! Кто ты такой?! Не лезь!»

— Ты?

— Ну да…

— Да ты!.. Да вы!.. Это ж редкость!.. — Тетя Варя внимательно посмотрела на него. — У вас любовь. Это ж редкость! — повторила она.

А он сидел, сцепив руки.

— Давай я тебя чаем напою, — мягко сказала тетя Варя. — У меня варенье из абрикосов, в прошлом году привозили к нам на рынок аж из-под Мелитополя… Далеко ездить стали! У всех машины… Я в него лимон кладу, кусочками…

Чай пили, не разговаривая, как будто все сказали. Алеша похвалил варенье, тетя Варя расцвела и подложила.

— Я работать пойду, — сказал Алеша.

— Ну, это, конечно, лучше, чем дрова пилить… — засмеялась тетя Варя.

— Быстрохот! — усмехнулся и он.

— Экзаменов не сдал?

— И не сдавал.

— Куда пойдешь-то?

— На стройку.

— Не о том мечтал…

— А вы о чем мечтали?

Тетя Варя начала смеяться, закрывая рот ладошкой, так что ему виделась тыльная сторона с толстыми, набухшими венами. Вытерла слезы, выступившие от смеха на ее маленьких глазах, и сказала:

— На коня сесть и на водные лыжи встать.

— Зачем?

— Для любопытства… Не села и не встала…

— Я серьезно спрашиваю.

— Ах, Алеша, мальчик… О чем мечтала, с собой унесу… А ты, значит, в строители?

— По всему городу объявления висят. И работа интересная. Построим и здесь пятиэтажки вместо наших курятников!

— Когда-то, говорят, наша слободка давала городу рабочий люд. Теперь он поселился в городе, в хороших квартирах, а здесь остались мы… Вот!

— Много строят в городе.

— Ящик тоже строит. Гараж для «Москвича».

Утром, едва встав, Алеша пошел глянуть, какой еще там гараж.

Во дворе, громоздясь, краснел на зеленой траве свежий кирпич. По соседству возвышался каменный лоб дворового погреба, заросшего репьем и фиолетовой кашкой, — колючки и цветы, толкаясь, теснились вокруг сухого клена на самой макушке погреба… Пролетали по осени кленовые «вертолетики», цепляясь за насыпи над погребами, весело вырастали на одно, от силы на два лета… Много кленов тянулось к небу со слободских погребов, и все были сухие…

Как этот…

— Чего тебе? — требовательно спросил Ящик с крыльца.

— Да вот… Гараж, говорят, строишь. Пришел наняться…

— Ты мне не нужен, — сказал Ящик, как всегда категорически. — Я уже каменщиков нанял… Квалифицированных.

Автомобиль стоял под брезентом, за горой кирпича, как сказочная загадка. Поднять угол брезента, и загадка откроется.

— Какого цвета? — спросил Алеша.

— Фисташка.

— Покажи…

— Поеду — увидишь.

— Пассажиров возить будешь? В этом бизнес?

— Не твое дело.

— А зачем купил автомобиль? — не отставал Алеша.

— И дом построю, каких вы еще не видали! — напыжась, сказал Ящик, не чувствующий ни насмешек, ни подковырок. — И женюсь на Наде.

— Для этого мало дома, — тихо и серьезно, скорее сочувствующе, чем насмешливо, сказал Алеша. — И автомобиля мало. Еще нужна…

Он не договорил.

— Любовь? — покровительственно и чуть иронически спросил Ящик. — Так ведь я по любви все делаю… И покупаю… И строить буду… Ха! — громко усмехнулся он, сунул руки в карманы, повернулся и ушел.

А бизнес его оказался в другом.

Однажды Алешу, бредущего со стройки, на слободской улице досадливо окликнул незнакомый голос:

— Эй! Где тут Гутап?

Человек стоял у машины. В вечерних сумерках Алеша не разобрал, «Москвич» или «Жигули». Тем более, светился только один подфарник. Гутап! Какой еще Гутап? В памяти всплыло, что было когда-то такое главное управление тракторной и автомобильной промышленности, что ли, Гутап. Откуда тут Гутап, в слободке? И он спросил:

— Какой Гутап?

— Степан.

— Ящик?

— Какой ящик? Зачем? Мне подфарник нужен. Я же русским языком говорю — Гутап!

Скоро перечеркнули детское прозвище Степана. Ящик повзрослел и стал Гутапом. А гараж его превратился в склад с полками, густо забитыми запчастями для легковушек. Нигде нет — ни в магазине, ни у магазина. Ни даже на техстанции. А у Гутапа есть. За другую цену, конечно, но поймите: Гутап на дом копит. Что нужно? Он же и для вас старается. Если сейчас нет, так завтра будет.

Степан совершал регулярные набеги на соседние города, готовил дальнюю поездку в Москву, связей пока там не хватало, но это дело наживное… При слове «Гутап» любой слободской мальчишка направлял людей к его гаражу. Степан осматривал приезжих из окна, а тогда выходил.

— Я ведь для себя берегу, — говорил он новичкам.

— Пожалуйста, посмотрите… Может, найдется!

Ящик пожимал плечами.

— Навряд ли…

— Я не поскуплюсь… Пожалуйста!

— Если найдется, выручу…

А вечерами фисташковый «Москвич» дежурил у библиотеки. В смотровом стекле плавали разноцветные огни. Алеша натыкался на «Москвич» все чаще, когда заходил за Надей — они повадились в кино, вместе было веселей скучать.

Однажды Надя вышла из библиотеки и услышала, как приказ:

— Садись! — И автомобильная дверца открылась.

До самой слободки Степан молчал, только музыка в приемнике играла шумно, а он сказал, когда фары коснулись лучами богминской решетки:

— Надя! Ты все знаешь. Чего зря говорить про это.

Такой он был значительный, что Надя едва удержалась, чтоб не прыснуть.

— Про что?

— И про Алешку, между прочим. Анка сейчас слиняла, но обломает зубы и вернется… Поглядишь тогда на Алешку…

— А если не вернется? — спросила Надя.

— Куда она денется?

Надя не отвечала, и он сказал:

— Ладно, не вернется… Все бывает! Ты интересуешься Алешкой, известно, но ты открой глаза, посмотри — кто он и кто я…

Фары «Москвича» погасли.

— Я тебе гарантирую цветной телевизор, — без претензий сказал Степан.

— А дом?

— Само собой, — сказал Степан. — Ха! Куда ж девать телевизор, если дома нет? Но это быт. А телевизор — это для души…

Надя трудно вздохнула, как будто ей в самом деле стало невмоготу от какой-то невидимой, но ощутимой тяжести.

— Ой, какой ты дурак, Ящик!

И даже забыла, что хотела прыснуть, а Гутап сказал:

— Дурак, что вслух говорю об этом! Или, может, думаешь, меряю на это свои чувства? Нет, не меряю. Меня тоже учили, и я знаю, что их ничем не измеришь. Но еще Бальзак сказал, между прочим, библиотекарша, что любовь доказывается рублем. И не надо от него прятать глазок, если ты женщина своего века.

— От Бальзака?

— От рубля, — сказал Ящик, не поддерживая ее веселого настроения. — Смейся, смейся… А потом он над тобой посмеется…

— Кто?

— Век, — бухнул Ящик. — Рано или поздно посмеется.

— Обязательно? — теперь она спросила его серьезно, вроде бы перестав считать дураком.

— Обязательно. Мир поумнел, Наденька. Все встало на место. Люди потрезвели.

— Оттого и пьют больше, чем пили?

Степан долго хохотал, булькая, как будто из его выпуклой груди, как из бочки, вырывались пузыри.

— Оттого! Правильно! Точно! Все им сделалось яснее, для приятного настроения не хватает ни слов, ни снов. Что делать? Надо взять в себя спиртного, чтобы взор затуманился! И берут!

— Для чего?

— Я ж сказал… Для поэзии! Человек всегда стремится вверх.

— Угу. Отрывается от земли, — усмехнулась Надя.

— Но зачем отрываться? — спросил Ящик. — Лучше в этом видеть…

— Поэзию? — перебила Надя.

— Угу.

— В автомобиле?

— Во всем. В земной жизни, — твердо сказал Степан. — Другой не будет.

Надя помолчала, а он добавил помягче:

— Тебе далеко ходить не надо. Погляди на родителей. Зачем-то ведь жили старики!

— Они еще живут!

— Нравится тебе, как они устроили жизнь, как ты живешь благодаря их заботам, между прочим?

— Не нравится! — вспыхнув, крикнула Надя.

— Нравится. Не нравится, как это звучит — дом, автомобиль, цветной телевизор, — терпеливо продолжал Степан, — а один их не сотворяет, другой сотворяет… Из любви, между прочим. Поимей это в виду.

— Спокойной ночи. — Надя стала искать ручку на дверце, чтобы открыть ее.

— Вопрос ясен, — сказал Степан, чинно вылез, обошел автомобиль и открыл ей дверцу, как джентльмен. — Я подожду!

 

7

Надя рассказала об этом Алеше и вдруг закончила:

— Он считает, что Анка скоро вернется!

— Да?

Даже писем от нее все не было.

Правда, Алеша теперь все дни проводил на стройке и редко видел Верхового, а при встречах Верховой скрипуче, в тон звукам своего велосипеда кричал:

— Пишет!

Он был добрый мужик и не давал людям терять надежды.

Иногда с этажей корпуса, где он работал, Алеша смотрел на отдаленное место, занятое слободкой, будто вдруг мог увидеть там Анку. Первым узнавался старый дуб, который они называли ее, Анкиным. «У твоего дуба», — говорил он, не думая, что скоро это придется вспоминать. Вон та серая туча — округлая вершина дуба у распоповских ворот…

Здоровенный дуб, раскидистый… Корни его, как насосы, иссушали землю, и под дубом ничего не росло, ни одной травиночки. Падали с ветвей желуди, свиньи жрали их, мальчишки пуляли желудями из рогаток в птиц, населявших дебри дуба, — крона его была, как роща, и все ветки в заплатах птичьих гнезд. По коре ползали жуки-рогачи, на листьях гусеницы свивали коконы… Не дерево, а целое государство! А под листьями зрели вишневые шишечки, из которых можно было делать чернила. Они с Анкой делали…

Давным-давно в толстую дубовую ветку Сергеич вогнал костыли с кольцами и привязал к ним качели. Анка выросла. А качели все жили. Другая детвора, перетирая веревки, качалась на них…

Как-то и большая Анка с разбега прыгнула на доску, вытянула ноги, оттолкнулась от земли. Она качалась, подлетая, и Алеша глядел, как она закрывается ладонью от солнца, бьющего из-за листьев ей в глаза, а Сергеич сказал тогда тихо:

— Хватай ее за руку и бежи!

Анка, подлетая, протягивала руку, точно слышала.

Сергеич говорил еще что-то, а с качелей доносился смех Анки, и ее длинные ноги блестели на солнце, и Сергеич все говорил, а запало в голову только одно: «Хватай ее!» Легко такое желать…

С корпуса, где кончилась его ученическая пора, Алешу определили в бригаду молодого шефа со странной фамилией Куцуруп. Был он маленький, неказистый, но пообещал, когда знакомились:

— Если что, рассказывай… Я помогу.

А этого не расскажешь, никакой Куцуруп тут нэ поможет. Недели шли, месяцы, ничего не забывалось. Забыл, когда спалось, как все люди спят…

Вот и стали с Надей ходить в кино. Казалось, как друзья.

Мать радовалась, даже спрашивала, стоило ему вдруг вечером остаться дома:

— Дать рубль?

В кино показывали счастливые истории, и если влюбленные сначала расставались, то потом все же встречались.

Однажды, когда он проводил Надю после такой картины и постоял с ней в полутьме у ее калитки, она спросила:

— Почему ты меня не поцелуешь?

Он отшагнул. Надо было это кончать.

А дома встретила растревоженная мать — сидела в столовой и курила в одиночестве, это у нее был признак явной тревоги. Быстро затолкала папиросу в пепельницу, сказала:

— Степка Гутап опять шатался тут. Тебя требовал. Хоть спускай Мохнача!

— Завтра увидимся.

Но тут же забарабанили в калитку. Загавкали окрестные собаки, поддерживая горластого Мохнача, лаявшего наразрыв.

— Заходи, — сказал Алеша, открыв калитку.

Степан кивнул на уличную скамейку, присыпанную снежком.

— Выйди сам, посидим.

— Ну?

— В кино был?

— Ну?

— Интересное?

— Слушай, глаза слипаются, я вкалывал весь день и спать хочу.

— Успеешь.

— Ну?

— Я вас видел с Надей.

— Первый раз?

— Не первый. — Степан сгорбился и засопел.

— Ну?

— Весело бежали.

— Я веселый, — сказал Алеша, злясь. — И она веселая. Мы с ней оба веселые.

— Нет, — сказал вдруг Степан, выпрямляясь и глядя на Алешу воспаленными глазами, — раньше приличней жили. За женщину — дуэль! Будь здоров и не кашляй! А сейчас делают, что хотят, а ты — сопи. Она ж тебе не нужна, Алешка, не нужна! Слышишь?

— Ну?

— Я сопеть не стану! — закончил Степан. — Я…

— Завтра постреляемся, — пообещал Алеша, вставая, и услышал за спиной:

— А от Анки письмо пришло!..

Сначала само собой представилось, как Верховой остановил велосипед у дуба и скрылся за знакомой калиткой… Что там, в письме? Где она? Есть ли там хоть слово для него? Что с ней?

Знакомая калитка открылась сразу, без стука и терзаний… Уж потом, скребясь в кухонное окно, он догадался, что Сергеич, которому стало холодно на скамейке, утащился в дом, не заперев калитки… Грязного мужа хозяйка не пускала больше спать в комнату… Он на кухне, да… Вот распахнулись створки окна… Слободские женщины спали крепко, голоса Анна Матвеевна может не услышать, а потянет холодным воздухом — враз вскинется.

— Пусти, дядя Сережа! — попросил он как-то по-детски.

Письмо было у Сергеича… Видно, и спал с ним в кулаке… Зажгли свечу, чтобы не разбудить Анну Матвеевну электрическим светом… Устоялось пламя на толстом огарке, потянулось вверх…

Вот он наконец разгладил конверт, достал листок, исписанный быстрым, резким почерком…

Анка жила празднично. Об этом и писала. Выступала в цирке на льду. Вот как! В цирке! Фигуристка же с детских лет!

— Коньки — снегурочки, — сказал Сергеич шепотом.

Цирк разъезжал по разным городам — нынче здесь, завтра — там. И все. Этой строчкой заканчивалось письмо: «Нынче здесь, завтра — там». Из конверта на стол высыпались цветные фотографии. Балерины на коньках. Смеялись везде… Сплошное счастье!

Они много раз перечитали письмо, благо такое короткое… Сергеич рассматривал фотографии и программки… Одну Алеша взял себе.

Весь наступивший день Алеша писал Анке. Письма разрастались за счет многих ненужных слов, выходили не смешными, а хотелось почему-то написать посмешнее. И он рвал и рвал испорченные листы, казалось, общей тетради уже не хватит, пока не родилось письмо в одну строку: «А я тебя жду».

Анка не ответила.

 

8

И вот зима прошла… Мягко и тепло зазеленели деревья, а трава почувствовала себя хозяйкой… Это особенно заметно было здесь, в слободке, где без каменной брони, без асфальта земля дышала легче… За день трава пробилась даже сквозь натоптанный грунт уличных тропинок, огибающих грязь и лужи…

Все было как всегда, и не совсем.

Пустовала скамейка тети Вари. Прошлой весной в такие дни, прогретые солнышком, она уже выносила баян на улицу, усаживалась на свое место. Теперь у нее не было баяна. Алеша прошел мимо скамейки и даже отвернулся, отвел глаза… Больше не проезжал по весенним лужам Верховой, разбрызгивая дождевую воду в обе стороны и разгоняя пятнистых от разноцветных меток кур… Среди зимы вместо него прикатила девушка на пикапе. А где Верховой? Не стало. Кто его проводил в последний путь, с кем он жил, старый велосипедист? Слободка не ведала… Как-то считали его вечным, не успели узнать…

Пустовала и скамейка Сергеича. После писем от дочери, от Анки, приносивших вести о ее цирковых успехах, которые Сергеич называл победами, он приосанился, отбился от своих дружков, от Вышки и Бородавки, поступил на работу в артель «Бытремонта», каждое утро ездил в город, словом, держался молодцом… Хоть это радостно было!

В другое время слободка оценила бы поступок Сергеича, поговорила, а сейчас не очень заметила, не одарила вниманием, как и появление почтового пикапа вместо велосипеда и юной девушки вместо самого Верхового, потому что всех волновало свое, собственное: сколько еще стоять на земле слободке? Знали, что недолго что вот-вот придут сюда бульдозеры, окружат огороды и пасеки весенним громом… Скоро пожалуют… А когда?

Дома мать, едва поставив перед ним еду, спросила:

— Правда, что снесут нас до лета? Строитель!

Алеша ел картошку в сметане, вкусную, как все, что мать готовила, буркнул что-то сквозь набитый рот. Мать рассердилась:

— Можешь ты сказать, юродивый, чтоб тебя услышали?

Алеша улыбнулся. С тех пор, как он перестал ходить в кино с Надей Богмой, мать частенько срывала на нем досаду. Проглотив картошку и запив двумя глотками молока, он крикнул:

— Правда!

— Не ори, оглашенный! — осадила мать, брякнула чайником о стол и вышла, зашаркав у дверей, перед порогом.

В последние годы стала сдавать Сучкова. Не было уже молодечества в сучковской походке…

Алеша налил чаю в граненый стакан и задумался. Потом опрокинул в себя остывший чай, решил тут же идти спать. В плечах ломило — поворочай бетонные плиты и панели, свисающие с подъемных кранов, заломит, небось! Не фанерочки! А завтра суббота, мать не даст отоспаться. Как она обрадовалась, когда отвели для отдыха еще и субботу — прибавился день для огорода! От души сказала, жуя на ходу горбушку своими стальными зубами:

— Сыскался умный человек, дай бог ему здоровья!

Она весь век ела на ходу, даже святые праздники ее угнетали бездельем, и она редко праздновала их. Ничего она не праздновала в жизни, чтобы не жалеть о потерянном времени.

Утром она вошла в его комнату ни свет ни заря, велела:

— Вставай, бока отлежишь!

Очнувшись, Алеша затряс головой, как трясут, когда отгоняют шмеля, лезущего в глаза.

— Сколько дел, а еще чердак не кончили прошлый раз! — долетело издали, с крыльца. — Убрать надо! Там ить пауки довоенные!

Этих дел никогда не кончишь, подумал Алеша и здруг догадался: не чистота ее заботила, нет, хотела перерыть чердачные запасы, пока не подошли бульдозеры, из этих запасов наверняка еще пригодится что-то. Для выгоды, для пользы…

Алеша влез в грязные брюки, которые с вечера положила мать на табуретку — субботняя и воскресная одежда, — натянул спортивную рубаху. Прохладная ткань облегла тело, будто водой облили, но все еще тянуло ко сну. Сидя, он хрустнул суставами…

Сучковский петух изо всех сил прокричал побудку — его звали «Пожарником», может, за огненный хвост, может, из-за нрава: он кричал не только первым, но и громче всех…

За парниками возвышалась кирпичная теплица, повернутая стеклянной стеной так, что полуденное солнце смотрело прямо в нее. Перекладины между стеклами были железные — для вечности. Каждую весну Алеша красил их масляной краской, желтой, зеленой, какая попадалась, цвет был не важен для матери, лишь бы железо не ржавело. И сейчас он взялся за банку с краской…

— И рамы покрасишь, — велела мать.

Парниковые рамы тоже были заделаны стеклом, а не пластиком, как у некоторых. Стекло лучше сохраняло тепло и влагу. Ранней весной частенько случались опасные заморозки, и стеклянные парники можно было без страха покрывать тяжелыми соломенными матами, а пластик под ними провисал, ломая нестойкие ростки…

В теплице из земли на свет уже проклюнулись игольчатые сеянцы, скоро распустятся крохотными кустиками, нежными и хрупкими, и мать рассортирует их — какие себе, какие на рынок.

— Ящики поверни.

Едва закончив с покраской и не успев покурить, Алеша вошел в теплицу и стал поворачивать тяжелые ящики на грубом столе, чтобы все ростки попали под солнце Хотя все равно мать еще будет поправлять их сама, своими жилистыми, посинелыми руками…

Повернув ящики, он взял ведра и пошел со двора — по воду, опережая материнский приказ… К колонке…

У Богмы был во дворе артезианский колодец с насосом, приводившимся в действие электрической кнопкой. Насос гнал воду и в дом, и в бочку над душем, и на грядки, и на цветы… А большинство слобожан пользовалось колонками, вокруг которых растекались невысыхающие лужи с камнями, как у моря, которое Алеша видел только в кино да на картинках. По кривой цепочке камней с полными ведрами в руках выходили на сухое место.

Алеша помнил: когда-то здесь был колодец — в деревянном домике, как в сказке. На крутом скате дверца, откроешь — и воду видно, в нее бросали ведро, прицепив за крупную защелку на веревке. Вороток тоже под крышей домика, а снаружи железная ручка. Рядышком столец, на который ставили ведра. И домик и столец когда-то сотворил батя, а теперь и следа не осталось…

Железная колонка стояла с каплей на носу, и та поблескивала. Алеша нацедил воды и понес, разгоняя кур, которые смело копошились в луже. Эти куры были вдовьи, так и назывались, хотя уж сколько лет минуло с войны! Бегали эти куры без цветных отметин. Кружились, путаясь. Хотел как-то взять разной краски и переметить всех вдовьих кур, да забыл, честно говоря…

А вот и вдовьи дома — с седловинами на крышах и дранкой крест-накрест в облупившихся местах. Скорей бы уж дали вдовам другие, новые квартиры! Дадут. Ждали, оттого и не чинили, не тратили небогатых денег. Калитки упирались углами в землю, и на них до сих пор виднелись фамилии, написанные крупными буквами: Селиверстова, Быкова… Точно вдовы все еще ждали писем с войны, и буквы на всех калитках были облупившиеся, но голубые, под цвет надежды…

После обеда Алеша пошел на чердак — заканчивать разборку барахла.

Давным-давно этот чердак манил Алешу. Какого мальчишку не тянет на чердак, кому не кажется он таинственной свалкой остатков чьих-то жизней, где все о чем-то рассказывало и влекло к себе… На их, сучковском, чердаке висел тяжелый замок, как на всех дверях и дверцах в доме… На чердачном замке между толстой дугой и пудовым телом пауки свили паутину, отверстие для ключа залепили какой-то клейкой слюной… Один раз Алеша прорвался туда, когда в школьном подвале, на уроках труда, стали делать ключи… Он попробовал… Оказалось, подошел ключ с прямой плошкой о двух бородках… Увидел гору хлама, застыл, но при первом шаге что-то медное и стеклянное покатилось, предательски зазвенело, забренчало, и мать услышала и согнала, да еще и вытянула пару раз веником:

— Там добро, не шарь!

И другой замок повесила, посложнее… Но вот и сама открыла, отомкнула…

Тряпки, ящики, куски стекла — на чердаке всему найдется место, как в жизни… Вот плюшевое кресло с голыми пружинами, дырявое, а стоит! Откуда оно? Когда его сюда затащили? Зачем? Может, еще до войны кто-нибудь привез бате на ремонт… И не взял…

Вчера батя расселся на нем, как на троне, и, бесстрашно дымя своей самокруткой среди пыльного хлама, сказал:

— Сучкова телеграммы отбила племяшам. К себе зовет!

— Ну да! К нам? Для чего?

— Прописать. Пых-пых… Чем больше народу, тем больше квартиру дадут.

— А зачем ей большая?

— Как зачем? Пых-пых! Комнаты будет сдавать. Для чего человек живет? Для промысла!

Батя иногда не без насмешки повторял ее изречения.

Племянники, главным образом по батиной линии, давно писали тете Оле, интересуясь, какие в городе институты. Один с лесного разъезда, другой из батиной деревни, которая ему помнилась сырой, болотной… Все хотели учиться. Сучкова не отвечала на эти письма, а теперь вспомнила. Торопила, по словам бати.

— А они что?

— Ответили. Новенькая доставила телеграммы.

Скрипя пружинами, батя порылся в глубоких карманах своих штанов, как в ямах… Ответных телеграмм было три. Их привезли, когда Алеша был на работе.

«Спасибо тетя Оля еду радостью Миша», «Буду как велели Иван Сучков», «Вылетаю выезжаю пешком бегу Коклюш».

Пока Алеша читал, батя восхищался матерью:

— Вот снаряд! Ракета! Человек действия! Пых-пых… — Он попытался рассмеяться, но захлебнулся дымом и с трудом вздохнул. — Сучкова!

Алеша не помнил, когда батя за глаза называл мать иначе, хотя бы именем. Давно хотел спросить, когда началось это, но спросил о другом:

— Что это за Коклюш такой?

— Сын сестры моей, Зины… В детстве коклюшем маялся, Зина даже в Крым хотела переехать, насовсем, думала, туберкулез… Не смогла, не переехала, деньги!

— А как не пропишут здесь племянников?

— У Сучковой? Пых-пых… Молодежи двери открыли — учись! А вы, бюрократы окаянные… Против молодежи? Да я вас!..

— А вдруг да потом не уедут племяши из новой квартиры?

— От Сучковой? Как спросит в упор: ты что сиднем сидишь, молодой специалист? Даром учился! Сполняй долг! Сбегут.

Алеша подумал: а ведь когда-то батя говорил ей нежные слова… Всему конец наступает. Как их слободке… Забеспокоилась мать, испугалась!

А испугалась она после того, как перед самой весной приехал бравый барабанщик Стасик и продал дом своего папаши-сапожника, славного во времена их детства на все ближайшие окрестности, может быть, даже на весь город…

Дом месяца три стоял пустой, в дряхлеющей цементной шубе с пупырышками. От кого-то досталась его бывшему обитателю ветхая скрипка со смычком, может, кто-то из горожан за модные туфли так заплатил. И сапожника скоро прозвали «Смычком», потому что до вечера Смычок стучал молотком, а вечером пилил себе на скрипке. Бывало, к Варе подсаживался, получался у них оркестр…

Но пришел час — оборвалась музыка, затихла скрипка. Сапожным молотком забили гвозди в гроб, отнесли на кладбище… Тем же молотком забили и окна в доме. Сын Стасик на поминках обещал, что осядет в отцовских хоромах, окруженных крыжовником… У Смычка по всему двору рос светло-розовый крыжовник, крупный…

А едва исчез под кустами пористый снег, Стасик приехал на два дня, отыскал в городе какого-то глуховатого сапожника, которого соблазнила мастерская Смычка, где все было в неприкосновенности — и лапа, и машина для заготовок, и колодки, и прочее… Продал дом за полцены и уехал мигом, не пролив ни слезы, не выпив ни рюмки… Энергичный оказался Стасик!

Вот тогда-то Сучкова и заволновалась…

Батя возился во дворе, и, забравшись на чердак, Алеша покурил на батином троне.

Он курил и ворошил ногами гнилые тряпки… Нога задела и выкинула из них какую-то книгу. Алеша наклонился. Края страниц истлели, но все-таки серединка осталась, и он прочел: Александр Дюма «Три мушкетера». На первом листке, сером, как зола, — круглые буквы от руки… Пригляделся и вздрогнул: «Принадлежит П. Сучкову». Он держал в руках книгу брата, который, должно быть, ее любил и берег. Обида обожгла, что эта книга лежала в пыльном тряпье и по ней бегали чердачные мыши. Кто-то, мать или батя, выбросил ее сюда из комнаты, с этажерки, даже не раскрыв.

Сначала захотелось сбежать вниз, а потом решил, что не скажет им о своей находке!

Было такое ощущение, точно брат, о котором он почти забыл, прикоснулся к нему рукой.

А что сделал бы П. Сучков с Анкой, если бы это была его девушка? Девушка, с которой вместе строили, громко говоря, мосты в будущее… И она его предала, уехала внезапно… Уехала и даже не написала ему… Так и не написала…

Домой от Анки пришло еще два коротких, торопливых письма. Репетиции и выступления. Она задыхается. И ослепительная лаковая программка с картинками. Крутится тоненькая фигурка в малиновой шапочке. В кепочке из кожи. Не разобрать лица, хотя именно на этой фигурке скрестились прожекторные лучи, а сбоку буквы вразброс: «Это я!» В тексте, среди участников, есть и А. Распопова.

Сергеич окантовал картинку хромированным металлом и повесил в доме, в комнате, на главной стене…

Что сделал бы с ней старший брат?

Алеша провел пальцем по толстой стопе страниц, и пыль насытила солнечный луч света, мечом рассекавший чердачный сумрак. В слуховое окно долетел голос матери:

— Перенесли бы будочку! Пора.

— Пора так пора, — согласился батя. — Алеша!

Алеша поднялся с бывшего кресла, чихнул и спрятал книгу за пазуху. Когда он спустился, батя пыхнул так, что обкуренные усы подлетели хвостами, и сказал:

— Уж я эту будочку раз сорок переносил, если посчитать. Чистого места не осталось во дворе. На собственном дерьме живем. Пых-пых…

Шатаясь, будочка кочевала по двору, то удаляясь, то приближаясь к дому. Старую яму зарывали со всем кладом… Слободские новаторы чистили ямы и пускали содержимое под помидоры, но мать брезговала.

— Слава богу, и так растут!

Алеша стянул рубаху, завернул в нее книгу и взял из батиных рук лопату, чтобы рыть новую яму. Может, это на сегодня все. Перенесут будочку, и прошла суббота… А может, мать еще что придумает.

Он был уже по пояс в яме, когда от ворот сквозь лай Мохнача неожиданно донеслось лихое приветствие:

— Мир этому дому, а пожар другому!

Батя прервал ремонт, перестал забивать гвозди и выглянул из-за будочки. Мать лучила топориком чурку на растопку, собираясь готовить ужин, повернулась:

— Какой еще пожар? Какому дому?

— Никакому, — ответил тонконогий парень в узких брючках и беретке, с тяжеленным чемоданом в руке. — Присказка такая. Здрасте, тетя Оля!

Он сдернул беретку, и сивый чубчик выпал на лоб, словно птичку выпустили. Мохнач зашелся еще громче.

— Я Коклюш! — крикнул парень, вихляющей походкой приближаясь к матери.

— А чего у тебя в чемоданище? — подозрительно спросила она. — Кишки порвешь!

— Гостинцы! — ответил Коклюш весело. — Банка яблок моченых, банка грибов соленых, банка маринованных, банка варенья из ежевики… с орехами, три банки разной фруктовой закатки. Словом, банки!

Он чуть не уронил чемодан у самых ног матери.

— Как же ты допер? — удивился Алеша.

— На такси! — ответил Коклюш. — Чего нам!

— Откуда у тебя деньги? — спросила мать, уважительней оглядывая его. — Американец!

Коклюш засмеялся.

— А я и не платил. Меня барышня подвезла. В такой малиновой кепочке…

Откинув лопату, Алеша вылез из ямы и подошел к нему:

— Какая?

— Такая… — Коклюш осторожно показал руками, какая девушка длинная и тонкая. — Мы в поезде вместе ехали. Анкой зовут.

Видно, что-то изменилось в лице Алеши, даже Коклюш заметил это и замолчал. Мать перестала тюкать своим топориком. А батя, наоборот, с силой застучал молотком по гвоздю. Алеша пошарил рукой по горлу, словно искал чего-то… Пропавший голос, наверно… У матери он раньше отыскался, тихий, но непримиримый. Мать подошла и как-то по-змеиному, враждебно прошипела:

— Ой, смотри… Побежишь туда, завертишь хвостом… Прокляну!

 

9

Уже два дня Анка была здесь, а он не видел ее. Опять не спал, пытался представить себе ее лицо. Если Анка, с двумя косицами торчком, карабкалась на дуб, то он знал: это из воспоминаний. Если, верткая, с короткой стрижкой, отбросив купальную шапочку, ныряла, как мальчишка, в реку, это тоже были воспоминания.

Городские девушки, приезжавшие на велосипедах и оккупирующие в жаркие дни песчаный пляжик на лужайке, надевали разноцветные шапочки. Входя в воду и зябко поеживаясь, закрывали уши резиной… Анке шапочка мешала и валялась в траве, как ненужная…

Так какая же она сейчас, Анка? Прошло меньше года, а казалось, не виделись сто лет… Конечно, узко прищуривает свои глаза, и, конечно, они синие… Беззвучно смеется, как год назад, когда он предложил ей поехать в Молдавию и расписаться — там это уже можно было в их возрасте.

А вдруг всего на два-три дня отпустили из труппы артистку, уже знаменитую, хотя и бродячую, как окрестила ее Сучкова? И он совсем не увидит ее. Даже не скажет: «Здравствуй». Но он не мог первым явиться… Он ждал. Ждал, что она прибежит… Или хотя бы позовет…

Утрами, как всегда, Алеша уходил на работу и вдруг почувствовал, какие у него одинаковые дни. Снимали плиты с крановых крюков, отъединяли гремящие цепи, ждали бетона, который каждый день задерживался, трепались, нервничая и ругая начальство…

Сегодня к ним на этаж залез фотокорреспондент из городской газеты. За портретом передовика для первомайского номера. Выбрал бригадира Васю Теплухина — косая сажень в плечах, хоть куда, и цифры что надо. Поставил Васю на фоне стены, самой чистой, аккуратной, ласковой… Вася вполголоса торопил, мол, дела же, а корреспондент дышал на фильтр, вытирал его и трижды проверял выдержку чувствительным приборчиком — экспонометром. Радовался, какой фон: за могучими плечами Теплухина — облако, полное солнца, все в курчавинах. Корреспондент ждал, когда оно подойдет поближе и попадет на снимок; будет портрет с пейзажем. Как у Леонардо да Винчи, сказал он… Вася слушал и причесывался, глядя в зеркальце, которое носил в кармане…

И вдруг — нырк! — перед аппаратом возник тщедушный Петя Куцуруп, бригадир Алешин.

— Меня снимайте!

Корреспондент засмеялся.

А Куцуруп Васе макушкой до плеча не достает, ну, парнишечка — на улице и не заметишь. Да еще конопатенький. Никакого вида.

— Отойдите, дорогой товарищ! — мирно попросил его корреспондент. — Вы мешаете.

— Не отойду.

— Почему? — рассердился тот.

— А это моя стеночка! — Куцуруп оглядел ребят и кивнул на них. — Наша.

И точно. Эта стенка была не Васиной бригады, а Куцуруповой.

Вася Теплухин — спец по проценту, ставит в стены любую плиту, что привезли и подняли, без разбора, не придирается, гонит план. А Куцуруп с кем угодно схватится — и с подвозчиками и с крановщиками, если ему дают плиту с изъянами, некондиционную. Строит людям, как себе. Начальники зовут его «белошвейкой». Почему-то недобро.

Корреспондент опешил, а Петюн — его так все свои зовут — давай на ребят орать: что ж они языки проглотили, когда у их стены ставят чужого бригадира?

Ребята давно уж заулыбались.

— Да ну… Подумаешь…

— И облако тут! — подал слабый голос расстроенный корреспондент.

— Все свои… — поддержали ребята, щедрые от своих достижений.

— Да не в том дело, что чужой, — смутившись малость, сказал Петюн. — Чужих нет… А в том, что бракодел он, наш Вася, которого вы поставили для фото. Самый передовой бракодел! Ты уж, Вася, на меня не дуйся, как барышня, я тебе всегда говорил, кто ты есть. А меня снимать, конечно, не надо, я пошутил…

Фотокорреспондент повел Теплухина к его стене и сам же пропел:

— Не-е-е-т!

Взять крупно — все огрехи вылезут. И облако опять же с другой стороны. Не выходит Леонардо да Винчи. Захлопал он, бедный, себя ладонями по ляжкам, как домашняя утка крылышками. Хлопает, а взлететь не может. Ребята зареготали, стали приводить его в чувство разными советами, кричат Теплухину:

— А ты, Вася, к стенке! К стенке!

— К своей, к своей!

— Тра-та-та!

Разыгрались, развеселились. Вася Теплухин подошел к Куцурупу, снисходительно похлопал по плечу, как победителя, и зеркальце отдал. Тогда ребята окружили корреспондента:

— Петюна щелкните!

— Петюна!

Щуплого бригадира звали, как старшего брата…

Корреспондент щелкнул Петюна, но без энтузиазма. Уж очень ему нравился Вася. Как тип. Фигура!

Потом давали зарплату…

Едва начал он приносить домой деньги, мать потребовала, чтобы всё отдавал ей. Ну, кроме необходимого. На обед — рубль в день. На сигареты шесть рублей в месяц и на кино — два, всего восемь. Уступила в конце концов до десятки, потому что Алеша засмеялся и сказал, что она забыла про автобус, а надо платить:

— Еще не возят бесплатно.

— Что верно, то верно, — сказала мать.

Сама отсчитывала. Так и шло, пока раз он недодал матери половины.

— Я на книжку кладу!

И мать не зашлась. Она не спешила заходиться.

— Покажи!

Алеша показал сберкнижку. Она полистала и попросила на всякий случай написать ей доверенность. Каждый месяц он показывал сберкнижку: как там растет цифра. Скапливать деньги — это ей показалось хорошей приметой. Заметила, правда:

— Я жизнь прожила, а книжки не имела. — И вздохнула: — Да мне на книжке и держать нечего.

И тут же вспомнилось Алеше, как он хныкал маленький:

— Степке купили велосипед, а мне нет. Почему?

— Потому что они глупые. А я деньги откладываю.

— Зачем?

— Чтоб копейку сколотить.

— Для чего?

— Она рубль бережет, дурачок!

Мать гладила его по голове горстью, никогда не распрямлявшейся до конца.

Между тем цифра на его книжке росла хоть и медленно, зато верно. Сегодня после работы Алеша снял деньги, зашел в «Культтовары» и купил баян. Продавец сказал, что хороший. Даже очень.

В минувшие месяцы тетю Варю нет-нет да спрашивали, что это она перестала на баяне играть, скучно!

Варя взмахивала рукой, отвечала, как однажды ответила Алеше:

— Старая, отыграла! Что делать!

Когда Алеша притащил новый баян, тетя Варя не ахнула, а просто села, раскинув руки. Молча. Сидела у себя на кухне, как немая, а потом заморгала веками, чаще, чаще. Алеша испугался:

— Да что вы, теть Варь! Я же обещал!

— Мало ли чего мне обещали!

— Скоро День Победы, и вы опять заиграете на баяне. В этот день везде поют и танцуют.

— Пальцы!

Она подвигала ими.

— Да ну вас!

Тетя Варя вдруг вскочила, заметалась:

— Ты переплатил, наверно? Я верну тебе пишек. Сколько?

— Обижусь, теть Варь. Я сказал: обижусь.

— Не обижайся!

— Сядьте. Подарок это. Ну!

Влажные глаза ее смотрели на него и таяли, как от солнца.

— Ах, Алеша, Алеша…

— Анка вернулась, — сказал он. — А я еще не видел ее…

— Прячется, — объяснила тетя Варя.

— Почему?

— Тебя боится. Вот и прячется.

— Что же делать?

— Пойди к ней. Сам пойди.

— Так не я убегал, — усмехнулся Алеша.

— Может, ты сам боишься ее? — спросила тетя Варя.

— Может, — признался он. — Она артисткой стала… А я кто? Каким был, таким остался. Обыкновенный парень.

Тетя Варя выпрямилась.

— Ну уж, и обыкновенный! — возмутилась она. — Да ты лучше всех, Алеша!

— Вы со мной, как с ребенком, — смутился Алеша.

— А ты и есть ребенок… Ты всегда им будешь. И оставайся. За это тебя любить будут.

— Кто?

— Анка будет любить.

Когда он вышел на улицу, из дома донесся робкий звук, вздрогнувший за оконной занавеской. Один, второй… Тетя Варя осторожно пробовала баян…

А на далекой скамейке, под фонарем, торчала спящая фигура. Вот тебе и Анка приехала, а Сергеич опять дремал там же и так же.

— Дядя Сережа, как Анка? — спросил Алеша, остановившись.

Сергеич, не шевелясь, разомкнул дрожащие веки, безучастными глазами, в глубоких сургучных жилках, уставился на Алешу, просипел:

— Анка как Анка.

Да что же это с ним?

— Голу-уба моя! — донеслось врастяжку из-за ворот. — Голуба, заинька!

Открыв калитку, Анна Матвеевна увидела Алешу, но ничего не сказала. И Алеша зашагал прочь, ускоряя шаг.

 

10

Мать была в церкви, и он перекусил и быстрей ушел из дома, чтобы мать не успела заглянуть в сберкнижку, если вдруг вернется. Предстоял разговор, хотя он не боялся его. Он уже большой в конце концов… Немного оставшихся денег засунул под скатерть на углу стола…

А теперь — к Анке.

И едва решился, как понял: нет, не сможет…

Он сошел с ума, когда она уехала… Он забыл про экзамены в институт и даже не пожалел об этом, сотворил свой агрегат из дисковой пилы и мотороллера, получил тумаков от мосластых пильщиков из Верхней слободки, да что там тумаков, проще сказать — по морде, залез на второй этаж по трубе и попал в милицию, а все из-за денег, тугриков, или башлей, как называла их сейчас молодежь, которые он раздобывал, чтобы поехать за ней, за Анкой, разыскать, неизвестно где. Ладно… Об этом он ей никогда не расскажет…

Но сейчас-то она рядом, а он не идет. А почему он должен первым явиться к ней, как будто ничего и не было — ни ее отъезда, ни этого года? Могла бы сама дать знать о себе, даже если приехала на два дня! Так он уговаривал себя… Пока не понял, что изо всех сил рвался к ней, неизвестно куда, потому что ей было плохо, в чем он не сомневался, а теперь ей хорошо, теперь…

А может, она уже уехала?

Он взял с собой транзисторный приемник, пластмассовую коробочку, полную голосов, музыки и хрипов, чтобы не так одиноко было. Сиди на горке, на свежей травке под березой, возле пня, смотри на воду и слушай… Сквозь музыку и хрип он и услышал:

— Здравствуй, Алеша!

Сначала он не поверил, вроде это представилось ему, и выключил приемник.

Она стояла в своей малиновой кепочке на темных волосах. Он сразу узнал эту кепочку, рдеющую в слабых остатках быстро таявшего дневного света. Закурил и при вспышке спички увидел, что глаза у Анки — еще недавно чистые синие огни — густо накрашены и от этого стали больше, чем раньше, будто выросли, а улыбающиеся губы тоже выкрашены. Губы выгнулись, как на рекламной картинке, и влажно поблескивали. Вот какой броской стала Анка — что-то новое, цирковое… Как с картинки, правда. Если снять все это незаметным прикосновением, увидят, какая она особенная, не похожая на искусственных красавиц. Но он-то и так знает это…

Тонкий нос заострился: похудела.

— Прямо телепатия, — сказал он, с трудом набрав в себя немного воздуха.

— Почему это? — спросила Анка, опускаясь на свой пенек.

— Я думал о тебе. Только что. Встань!

Он накрыл пенек носовым платком, и она снова присела.

— Спасибо.

И спросила наигранным, незнакомым голосом, в котором слышалась фальшь, он не напоминал прежнего ее голоса, порывистого, взахлест:

— Только что, в эти вот минуты и думал? А в другие? Не вспоминал?

Алеша впился в нее глазами.

— Приехала?

Анка отвела свои накрашенные глаза, долго глядела на реку.

— А тут все по-старому… Те же коряги в воде…

— У нас пока ничего не меняется, — сказал Алеша, — как в Англии.

И опять полез в карман за сигаретами.

— Дай и мне.

— Куришь? — Он поднес Анке горящую спичку…

Казалось, встретятся, закричат наперебой, радуясь и негодуя. А вот сидят, и разговор не клеится. Алеша впервые почувствовал, как словам неожиданно трудно стало пробиваться.

Анка курила. По-настоящему. Посмотрела на Алешу, засмеялась.

— Слушай, что это ты вдруг стал строителем?

— Не нравится?

— Просто удивлена. Столько учиться, чтобы стать рабочим?

Алеша возразил ей мрачно:

— И рабочий должен быть образованным.

— Я сама читаю газеты… Не говори так. Не для этого ж ты учился!

Алеша носком ботинка растер в траве сигарету. Пальцы дрожали. Ему хотелось успокоиться. Усмехаться надо, усмехаться! Побольше усмешливости.

— По рассуждению моей матери, теперь учиться вовсе не надо. Все покажут и объяснят. По телевизору. Хоть космос! Хоть «Сагу о Форсайтах»! Пожалуйста!

— Ну что ж, — засмеялась и Анка. — Может, она права.

Да-а… Не получается разговора, подумал он, хоть умри. Вот сейчас возьмет и скажет об этом Анке. Скажет, у него дикое ощущение, будто они разучились разговаривать друг с другом Почему?

— Алеша, о чем мы? — спросила Анка.

Она всегда опережала его.

Ответить, о чем он думал сейчас? Но, оказывается, он не хотел по ее воле и команде развязывать язык, освобождаться от этой внезапной скованности. Предельно ясно он почувствовал вдруг желание и необходимость все держать в своих руках.

— О чем? Как о чем? Выясняем статус-кво, которое тебя не устраивает. Что было, что стало…

— А что?

— Ты артистка, я рабочий…

— Балда ты, — вдруг обыкновенно сказала Анка, своим прежним голосом, от которого он вздрогнул. — Меня не устраивает! Думай так, если хочется… Не в этом дело! О чем мечтали, а к чему пришли?

— То есть? — не понял он. — Ты что, недовольна своей судьбой?

— Я жизнь повида-ала, — протянула Анка.

Он как раз закуривал снова, задержал спичку в руке и даже поднес поближе к ней.

Анкины брови поднялись высоко на лоб, не всползли, а взлетели. Она улыбнулась. Улыбались ее глаза, всегда уверенные в своей правоте, а сейчас странные. Он ждал, что она еще скажет. Спичка тлела в его руке. Анка молчала. Поулыбавшись, воскликнула весело:

— Ого, сколько я повидала!

По этой ее веселости, как бы изнутри подхлестнутой, он понял, что предчувствия не обманывали его. Беда у нее, беда! Даже маленькие неприятности вызывали у Анки веселое возмущение миром. Но сейчас сквозь улыбку слова звучали так, будто она смеялась над собой, не знавшей, не понимавшей этого мира раньше… Какая у нее беда? Ему хотелось узнать и не хотелось. Вдруг открылось, почему он боялся увидеть Анку. Услышит, узнает такое, чего уж не поправить, и мир рухнет!

Никаких бед. Хватит. А в том, что было, она сама виновата.

Алеша быстро спросил, и голос его неузнаваемо охрип при этом, еле продрался сквозь эту хрипоту:

— Ты зачем уехала? Почему? Ну!

Анка молчала.

— Ну! — повторил он. — Сама не знаешь?

— Знаю, — спокойно ответила Анка, без гнева и обиды, даже смиренно.

— Ну!

— Все просто, Алеша… Мешать тебе не хотела…

— Мне?

Анка помолчала, склонив набок голову. Глаза привыкли к темноте, и он видел ее.

— У тебя своя радость — институт, — сказала она. — А у меня — своя беда… Отец! И уехала я из-за него. Ради него… Не могла смотреть, как он пьет, спит на скамейке возле дома… Помочь хотела ему… Давно хотела, мучилась… Думала, вот кончу школу… И… Я уехала для него. И для тебя.

Она опять замолчала.

— За помощью! Куда глаза глядят? — спросил Алеша.

— Да нет! — усмехнулась Анка. — Как раз в те дни… Перед тем, как ты рассказал о деревеньке, о своей мечте…

— Ну!

Анка вздохнула и договорила решительно:

— Как раз в те дни прочитала я объявление… О том, что новый цирк на льду набирает молодых фигуристок. По конкурсу. Я молодая? Способная? Все детство твердили — да! Срок объявленный истекал, считанные дни оставались, ждать некогда. И я…

— Сорвалась!

Анка вновь замолчала.

— Где объявление прочитала?

— В газете.

— Какой?

— Московской. В «Вечерней Москве». В «вечерке».

— Откуда взялась она? Где ты ее увидела?

— У Нади в библиотеке.

— Надя подсунула?

— Нет… Случайно увидела… В читальном зале… Роковая случайность, Алеша… — Анка засмеялась.

Значит, ей было горько.

— Аня, Аня… — проронил он как можно мягче. — А мне ни слова!.. Мне! Как же так?

— Я сказала — не хотела мешать… В институт — пожалуйста! Но ведь это пять лет! Пять лет ждать? Не могла. К тому же поссорились…

— Эта ссора, — процедил сквозь зубы Алеша, сдерживая себя, чтобы не вспыхнуть, — пришлась тебе очень кстати!

Анка вздохнула:

— Ой, какой ты глупый… Ребятёнок… Ну тебя!

Алеша вглядывался в темноту, но как ни старался, не мог разглядеть лица Анки… Так, что-то обрисовывалось неясно…

Темнота сгущалась, свежая, весенняя, не разреженная ни луной, ни звездами… Серьезно Анка считает, что он глуп? Пошутила? Голос ее прозвучал скорее печально.

— Наверно, я действительно глупый, — робко сказал он, выхватывая из пачки еще одну сигарету и несколько штук уронив на траву. — Не понимаю… Как это — уехала, и ни полслова! Это ж мы с тобой, Анка! Не просто знакомые люди… Мы с тобой!

— Я боялась, — сказала Анка отрывисто и сердито.

Значит, чувствовала себя виноватой, она не любила каяться, и теперь Алеша усмехнулся:

— Чего?

— Того, что отговоришь меня… Ты… мог бы… — призналась она, медленно выговаривая свои слова, как будто думала над каждым звуком.

— А ты не хотела, чтобы я отговорил?

— Я сказала тебе, чего хотела…

Он еще усмехался.

— Заработать деньги хотела… Сразу!

— Да.

— Много!

— Зачем мне мало? — усмехнулась и Анка. — Только тысячи!

— Слободская закваска!

— А какая же? Я тут родилась. Хотела денег. Много и сразу! Чтобы построить кооперативную квартиру, отца забрать. Как я этого хотела, Алеша!

— Ему лечиться надо…

— И это… Он сам собирался. Узнал, что есть такая больница под Полтавой, специально для таких случаев. С радостью берут, когда люди хотят, и хорошо лечат. Да мать не пустила!

— Почему?

— Вот еще! На это деньги-то тратить? Велела ему ходить с козой… Паси, дескать, козу, а не сиди с дружками, и пить отучишься. Ну, он пас козу у реки. Сам знаешь, как… Выпьет бутылочку, которую заранее в карман сунет, и поговорит с козой о жизни. Потолкует… Жалко мне его!

— А меня? — спросил Алеша. — Не писала даже! Забыла?

— Глупый, — повторила она сердито. — В самом деле глупый.

— Я?

— Глупый, потому что все о себе, о себе…

— Я?

— Ты всегда только о себе думал… Даже мечтая… А я — о тебе. — Она неожиданно засмеялась так знакомо, так весело и вместе с тем с неприкрытой беспощадностью. — Верила, что поступил в институт, учишься! А ты вон… Но не из-за меня ведь, правда?

— Правда.

— Слава те… А все же обидно, Алеша.

— Я не обижаюсь…

— А мне обидно… Так у тебя все было красиво… Деревенская школа, снег… Поэтически… Да. Ничего у нас не вышло!

— Может, ты просила три комнаты, а давали две?

— Пять.

— Нет, я серьезно. Чего не вышло?

— Ни-че-го! — сказала Анка. — Из тебя учителя, из меня фигуристки!

— А эти картинки? «Это я!»

Анка махнула гибкой рукой:

— Ложь! Не я это… Дай сигарету.

— Погоди… Как? Но в цирке ты танцевала?

— Конечно. В кордебалете. В массе… — Она опять засмеялась над собой так же безжалостно, как только что над ним. — В сырковой!

— Почему?

— Когда мы размякали от усталости, режиссер злился и кричал на нас: «Сырковая масса!»

Теперь и Алеше стало веселей. И все? Это все?

— Ну, ладно… Кепочку малиновую привезла! — смеялся он счастливо. — Прямо с той картинки!

— Да, у Риты взяла, хорошая девочка! Еще десятку не забыть отправить ей. За эту кепочку…

— Все сказала? Все?

— Нет.

— А что?

— Это, сказанное — пустяки.

— А что? — повторил он.

— Я замужем была, Алеша.

Долго Алеша глядел на Анку и все еще улыбался.

— Замужем? — наконец прошептал он, точно ослышался и проверял ее. — Замужем?

— Вроде бы, — сказала Анка, вздохнув протяжно, словно донесла до точки свою тяжелую ношу. — Вроде бы, вроде бы, вроде бы…

Будто на патефонной пластинке сорвалась нитка, и сбившаяся с пути иголка забегала по беспрерывному кольцу.

Месяц, как вчера, лежал на воде, и вода перетекала его, вздрагивая, и звезды дрожали в ней, и казалось, что это никогда не кончится, у реки ведь не было конца…

— Что значит «вроде бы»?

— Не расписывались! — ответила Анка. — Он старше, но… такой…

— Какой? — недобрым голосом спросил Алеша. — Ты… любила его?

— Немножко…

— Ну что ж… Вроде бы… Немножко… Сейчас, наверно, так принято? Он из того же цирка? — спрашивал Алеша сухим голосом, все в нем высохло вдруг, страшней, чем в пустыне.

Анка не отвечала на его вопросы. Анка говорила.

— Я получила от тебя письмо. Лучшее, наверно, какое можно получить в жизни. Но… вот что запомни… Я вернулась и буду жить здесь, но я не вернулась. Ты меня не жди… Я уехала. Совсем, Алеша. И все. Ну вот, сказала… Теперь все!

Анка поежилась, холоднее стало у реки, поднялась. И оставила на пеньке Алешин платок.

Пришла и прошла та минута, которой он так боялся…

 

11

Мир не рухнул. Стояли дома, бегали автомобили, люди ходили по тротуарам. Петя Куцуруп ругался с крановщиками из-за побитых плит, бульвары зеленели с каждым днем все гуще, мать, держась то за поясницу, то за бок, выдергивала из грядок прыткую сорную траву. Но все это было как бы по инерции. Что-то незримое, но главное выключилось из жизни. Летали самолеты, гремели поезда по инерции. Их тоже касалось то, что случилось. И они должны были упасть, остановиться, замереть. Но они не падали, все летали и шумели…

И прошло немало дней, пока Алеша понял, что случившееся касалось только его и что мир к нему безразличен. Это было его мучением, его тоской… Иногда хотелось закричать на весь город. О чем? Он не знал. Проклясть Анку? Позвать на помощь?

Но это ничего не изменит.

Она была замужем. Немножко…

Сначала он хотел представить себе, какой он, ее муж, потом понял, что все равно, какой он, высокий, низкий, худой, толстый, богатый, бедный, красивый, стрешный! Любой! Он был другим…

А почему вернулась? Это тоже вопрос…

Сначала показалось, что немедленно надо узнать, но тут же возник еще один вопрос, холодный и колючий: зачем? Не все ли равно разве? Все равно. Расстались? Их дело. А ему нечего было думать. Ни о нем. Ни о ней. Не думать, не думать, не думать…

Надя Богма встретилась ему в городе, когда он возвращался с работы, и спросила:

— Домой?

— Куда ж еще?

— Может быть, в кино? Детектив посмотрим.

Простила, что он перестал встречаться с ней, не обиделась.

Алеша помотал головой, неожиданно сказал в рифму:

— Надоело это дело.

Он шагал вовсю, и Надя зачастила, застучала каблуками по асфальту. Забухала. Он покосился:

— Ну и каблуки пошли! Пятки оторвешь! Бух-бух!

— А ты иди спокойней.

Алеша пошел тише. Миновали автобусную остановку. Надя хотела остановиться, но он позвал:

— Пешком! Пешком лучше…

И еще медленнее зашагал. Спешить ему было некуда… Вдруг Алеша взял Надю за руку и повернул рывком.

— На детективчик!

И сразу разболтался. Рассказал, как на стройку явился фотокорреспондент, выбрал Васю Теплухина, еще бы, на лице написано, что герой, и — хлоп! — Петюн Куцуруп, белошвейка-малявка: «Это моя стеночка!»…

— Мне кажется, я болтаю без умолку! Слушай анекдот! Один американец повез продавать холодильники на Северный полюс. Ну, конкуренты, понятно, смеются: спятил! А он продал сразу пятьсот штук и вернулся за тысячей. Удивляются: «Кто же их берет?» «Местные жители». «Зачем?» «Какая температура там, вы слышали?» «Минус пятьдесят!» «А в холодильниках?» «Плюс три». «Так они в них греются!»

Вроде бы никогда сам не рассказывал анекдоты, хотя любил слушать на перекурах, привалившись усталыми плечами к шершавому бетону… А сейчас Надя хохотала на всю улицу и около кинотеатра сказала:

— Какой ты веселый, оказывается!

— Ну!

— А это так важно!

— Для общества?

— Для жизни.

— А-а!

— А почему этот фотокор не сделал твоего портрета для нашей прессы?

— Я не лучший.

— Неправда! — сказала Надя. — Ты самый лучший, Алеша. Прости… Это так… По-моему, конечно…

Он остановился и взял ее за плечи. Притянул к себе. Взбитая ее прическа, лучистые под огнем уличного светильника волосы коснулись его подбородка.

— Выходи за меня замуж, — весело сказал он. Надя запрокинула голову, лицо ее сощурилось, как у кошки. Словно испугавшись, что она не верит, Алеша заторопился:

— Если я сказал, — это железно! В человеке главное что? Верность! Согласна? Отвечай!

— Согласна.

— А замуж за меня согласна? Отвечай.

— Алеша! Ты, по-моему, не слышишь своих слов. Анка вернулась!

— А ты слышала, что я сказал?

— Я уже забыла. Успокойся. Пошли в кино…

Показывали что-то скучное. На экране люди почти не двигались, только говорили, и Алеша сам заговорил, сначала шепотом, а потом громко, что очень уж скучный фильм…

— Давай смываться, — шепнул Алеша.

Пробрались к выходу, над которым в темноте кинозала краснела спасительная строка.

У калитки богминского особняка он поцеловал Надю, и она сказала:

— Я понимаю, что все это несерьезно… Но мне сегодня… Ужас, как жить захотелось!

— И мне, — повторил он за ней. — Ужас!

А она сказала, постояв:

— Ты больше не говори мне такого… Слышишь? Я прошу.

 

12

Дома ждала недовольная мать.

— Опять собрание?

— Да.

— Выступали — горло драли?

— Ну.

— Языки чесать — не топором рубить.

— Конечно, — согласился Алеша. — Стопроцентные лодыри! Бездельники!

— Чего веселый? — спросила мать.

— В кино ходил, на смешную картину.

— С кем?

— С Надей.

Мать унялась тотчас, удалилась в свою комнату и вышла вдруг переодетой в праздничное.

Она редко одевалась в праздничное, да у нее и не было платья, которое называют выходным. Куда ей выходить-то? В церковь надевала, с детства помнит Алеша, черную блузу и такую же юбку, черную и длинную, до земли… А зачем ходила мать в церковь? Может, верила в высшую силу и каялась? Вряд ли верила… Она сама себе была высшей силой… Может, искала там общения с людьми, от которых сама отгородила себя высоким забором? Так или иначе, отправляясь в церковь, выглядела она, как монашка, но прилично, а вот не припомнить такого, особенно в последние годы, чтобы она оставила за своей дверью будничное, залатанное и появилась в чем-то другом. Оказывается, было другое. Хранилось у нее довольно еще хорошее платье, темное, с мелкими пуговичками от горла до пояса. Когда-то белел под горлом пикейный воротник. Спорола, и стало видно, какая морщинистая у матери шея.

Куда оделась? Хотел спросить — растерялся. А она ни слова не сказала. Звякнула во дворе миской Мохнача — уходя, налила собаке воды.

Батя — тот за три двора, за глухим забором сидел с друзьями. На лавках, между которыми врыт тяжелый стол. Как будто увидел Алеша сквозь забор: болтается над столом низкая лампочка, друзья подносят к ней ладони с костяшками домино… Партнеры!.. Каждый вечер усаживались на свои места для баталии, не менее азартной, чем в игорных домах какого-нибудь Монако или Лас-Вегаса, хоть игра была и попроще. Лупили по доскам черными костяшками с белыми крапинками — бах, бах, бах! Шла непримиримая канонада. Убивали время, как будто все уже сделано и осталось ухлопать еще часов пять-шесть этого дня…

Ну, а что делать-то? Грядки вскопаны, удобрение размешано, рассада пикирована, домучились с ней сегодня, собака накормлена и даже полбутылки осушено… Кому мало, кто не знает предела, пусть себе идет, тянет еще, хоть из горлышка, а мы культурные люди, мы рассыплем кости домино, смешаем, разберем и стукнем! У нас для этого и врыт в землю стол особой прочности. Специально, чтобы стучать покрепче…

Через три двора, в четвертом, не реже, каждый вечер от души бьет слободка пестрым домино по этим столам, и собаки так привыкли к вечернему бабаханью, к рассыпчатому грому, к веселым возгласам, а то и скандальным сварам, что не обращают внимание на игроков-игральщиков, не гавкают и не шевелятся. Хозяйское дело…

Играет слободка посреди своих огородов.

Когда-то, в далекие, да нет, не очень далекие времена, на этой, можно сказать, людской памяти, была она жилищем заводской и фабричной голытьбы, местом рабочих сходок, где звучали революционные песни… Теперь в ней жили совсем другие люди. Тетя Варя права.

Иногда появлялись временные, пришлые. Постояльцы… То сезонники с консервного комбината, то демобилизованные солдаты, почему-то не возвращавшиеся к себе домой и снимавшие углы в слободке, пока им не дадут квартиры или, по крайности, общежития по месту работы… А работа у них была непоседливая… Они приносили с собой на короткие ночлеги запахи свежего ветра, машинных масел, бензина и огня, вкус чего-то нового для слободки, смущавшего ее, непривычного… И пропадали так же быстро, как и появлялись, уволакивали по чемодану этих запахов в новые квартиры… И немало молодых слобожан тянулось за ними…

Не задерживались эти люди. Им тут не интересно… Вон и Коклюш, не успел приехать, а днюет и ночует в городе…

А прочно жили тут Сучковы… Былых песен они не то что не помнили. Они их и не знали…

А вообще-то мать пела!

Вдруг припоминалось. Сидят на крыльце… на этом самом крыльце, где он сидел сейчас, курил и снова думал о своей слободке, вот на этих самых ступеньках, сидят молодые подружки в цветных сарафанах. И мать, молодая и тоже в чем-то цветном ради воскресенья, и он, Алеша, рядом, жмется к ней, и ему хорошо, маленькому, прижиматься к материнской руке, чувствовать ее локоть…

— Не ломай калину. Лучше ты воды ей принеси! —

красиво пела мать, вздыхала и говорила:

— Я бы и на сцене могла, да стыдно!

Голос у матери и сейчас был звонкий, и казалось, это от одной властности, но так было еще и оттого, что в ней умерла артистка… А человеку все равно надо если не петь, то хотя бы сказать людям что-то очень важное… Людей вокруг нее не было, и мать давно уже разговаривала вслух, сама с собой.

Первый раз Алеша испугался, услышав ее голос во дворе. Ему показалось, что мать говорит с кем-то, а она не знала, что он в доме, думала — ушел, и говорила громко. Он выбежал:

— Мать!

Она оглянулась, перевела на него изнуренный, но еще острый взгляд из-под своих нахмуренных бровей, спросила:

— Чего орешь?

— Я думал, кто пришел. Люди.

— Какие тут люди? Лопух!

О себе она говорила на рынке:

— Мы люди честные!

Это значило в ее уме — прямые: хочешь товар, гони монету!

В этом смысле вся слободка могла считать себя прямой и честной. Укради помидор — честно голову прошибут. Не бери моего!

Колхозные помидоры привозили на рынок на неделю-другую позже, и были они похуже… Тут-то и просовывала слободка свои помидоры… Плати! И платили мамы и тети… А слободка радовалась… Но ведь это была нечистая радость!

«Простите меня, дорогие мои соседи, — мысленно обратился к ним Алеша, — что я говорю такое о вас… Услышь вы, вмиг стали бы друг за друга и двинулись на меня объединенной силой… Но если уж говорить, то говорить… Хоть себе… Я ведь себе и о себе…»

Почему он часто думал о слободке?

Потому что, думая о ней, он думал о себе.

Но ведь он ходил в город на стройку! Ну, и что же? У каждого в городе была какая-то работа, какая-то, а главное — тут, за высоким забором. Уж он-то, Алеша, знал, где главное для матери, для бати, для соседей. И почему забор высокий… Потому что хорошего от людей не жди!

Слободка — свой мир, а каждый ее двор — еще один свой мир в этом мире… Когда-то, вспоминалось Алеше, среди подруг на этом крыльце в разноцветном сарафане сидела и мать Анки, дебелая, упругая Анна Матвеевна, молодая жена дяди Сережи, безголосо и фальшиво подпевала матери, ведь от счастья хочется ходить к соседям и петь, даже если бог и не дал ни слуху, ни голоса. Анна Матвеевна в те поры была счастливая. Иногда она приводила за руку Анку, угловатую длинноножку в воздушном платьице с пышными пуфами на плечах и бантом, падающим на уши… Пускай все видят, какой большой у девочки бант из зеленой атласной ленты, как мать ее любит-голубит… Он, и правда, ею любовался…

Если бы сейчас повернуть время, он был бы добрее и внимательнее к Анке и отзывчивей… И уехали бы в другой город, и взяли с собой Сергеича, и никакого цирка на льду, а на каток ходили бы сами, что ни вечер, и катались бы, взявшись крест-накрест за руки, как катается молодежь в их городе… Да он бы!

Бы, бы, бы… Он уже говорил себе такое, одергивал себя однажды ночью… Когда Гутап, бывший Ящик, пообещал ему, что дал бы взаймы денег, если бы… А дал бы, он мог бы сразу рвануть за Анкой! Куда? Если бы знал… Бы, бы, бы! Не думать! Не думать о ней. Не думать!

А о чем?

Да, когда-то Анкина мать сидела на этом крыльце и подпевала его матери, а потом их развело тихое и лютое соперничество на помидорной ниве. Неумолимо складывалась эта вражда. Иные женщины в слободке по нескольку раз в день встречались у водопроводной колонки, но и двух слов не проронили не то что за день, а за всю жизнь. Так вот давно уж и Сучкова с Анной Матвеевной, встречаясь, расходились молча, а если сталкивались при людях, то Сучкова крепче стискивала свои железные зубы, Анна же Матвеевна улыбалась, могла и о здоровье спросить, да так ласково, людям напоказ, она ведь была «голу́бой»… А чего они не поделили? Чего? Просто у Сучковой теплица была лучше, и рассада раньше проклевывалась, и помидоры поспевали, когда у всех, в том числе и у Анны Матвеевны, висели еще зеленые, и крупнее, мясистей вырастали эти самые помидоры… А почему? Этого даже он, Алеша, не мог сказать… Сучковский сорт, секрет!

За это «голу́ба» стала ласково называть Сучкову ведьмой.

Неужели Анка будет когда-нибудь похожа на «голу́бу»?

В слободке было строгое, как закон, предупреждение: нашел невесту, внимательней посмотри на ее мать. Но ему на Анну Матвеевну смотреть нечего… Анка никогда не будет похожа на нее. Никакой силой не заставишь ее таскать на рынок помидоры… И не потому, что она образованная и талант у нее бесспорный… А потому, что у нее и гены другие. От Сергеича. Да что он опять о ней?! О Сергеиче лучше…

Ах, не повезло Сергеичу! Будь рядом с ним другая женщина, не «голу́ба», какой человек мог открыться людям! Необыкновенный! А не стал таким… И не станет, не поправишь… И от этого еще больше беда у Анки…

Все связано. Беда за бедой… А так выручила бы Сергеича счастливая Анка! Ведь опять переселился он на скамейку… Стоп! Почему Анка возвращается, лезет в голову? О себе…

Он не пойдет по родительским стопам.

Самое смешное, что сам Алеша Сучков, хотя и случайно, а заделался строителем, неотвратимо приближающим конец слободки и вот этого дома, где он родился и вырос… Он с друзьями построит те самые пятиэтажки, которые займут место Нижней слободки, будто здесь никогда и не было этих домиков, скамеек, сарайчиков, сортирчиков… Пора уже тете Варе на новом баяне разучивать для них похоронный марш! Слободка не пришла в город, так город придет в нее.

А вот и не случайно строит он пятиэтажки! Сучкова, а за ней и другие держались за свои домики и дворы, как за опору жизни, а он нет. Он не то чтобы боялся мозолей на ладонях от огородной лопаты. Нет, ему здесь душно. Можно придумать двухэтажную теплицу, можно трех… а итог один: помидоры. Копай, копай! Как будто тебя самого огородили забором…

И вот теперь он собственноручно вбивает в ненавистную слободскую заводь осиновый кол.

— Мяу! Мяу!

Алеша поднял голову: на рябине у самых ворот раздирающе замяукала кошка. Нагулялась и теперь просилась домой, но ворота были закрыты, а дырки в сучковском заборе не найдешь. Он приоткрыл калитку, кошка махнула с рябины в узкую щель сразу, как рысь. Рябина зашелестела. То ли от ветра, то ли от прыжка этой «рыси» качнулась ветка. В начале зимы на огненных гроздьях рябины вырастали шапочки снега… Мать велела срывать все гроздья — на продажу, да и себе, для славной настойки, пока не склевали красных ягод дрозды…

Вдруг защемило. Ну, снег на рябине. Ну, протопало, пронеслось тут детство, а скоро не останется ни тропки у калитки, ни самой рябины… Вот и грустно… Может, сломит бульдозер и березу на берегу реки с такими низкими ветвями, что они доставали до травы, ту березу, под которой встречались с Анкой всегда и последний раз…

Последний? Да, вот отчего ему грустно. Но — точка! Он понял, что надо делать. Погибнуть и родиться снова. Где-то он встречал эту фразу. В каких-то стихах. Действовать! Этому надо поучиться у матери. Возможно, принарядилась и пошла к участковому хлопотать о прописке племяшей. Замотала в платок бутылочку… И ведь получит большую квартиру в новой пятиэтажке!

Действовать! Алеша вскочил с крыльца, влетел в дом. Белая рубашка. Галстук. Пусть почувствует Надя, что она для него лучшая девушка на земле. Глянь на себя в зеркало, Алеша. Галстук подтянуть. Только что расстались и снова: «Здрасте, милая! Я пришел просить вашей руки…»

 

13

В рыхлых облаках над слободкой затерялся одинокий, крошечный месяц. Облака летят с весенним ветром, и кажется, от их быстрого лета месяц дрожит, ему холодно одному, там, в небе.

Ах, Анка, Анка, что ты наделала!

Ничего, Алеша! Се ля ви, как говорят мальчики. А ты уже не мальчик… Жизнь!

Сейчас придет и будет пить чай из редкого сервиза. С райскими яблочками… Может быть, одна такая яблоня и осталась где-нибудь у Богмы! А завтра вся слободка заговорит о том, что Алеша, к которому Надя с детства тянулась, поумнел.

Веселая будет свадьба! Богатая. Знатная.

А потом? Придет из армии, окончит институт. Спокойно и уверенно. И выберет себе место по вкусу, подальше отсюда. И Надя поедет с ним; куда он скажет, хоть в деревню, это уж точно.

Думая так, Алеша на улице столкнулся с матерью. Сучкова оглядела его: белая рубашка и галстук произвели впечатление, судя по тому, как задержались на них ее обложенные морщинами глаза.

— К Распоповым? — спросила она брезгливо, а не гневно.

Алеша промолчал. Мать ждала.

— Она тебе ребенка привезла, — сказала мать.

— Какого ребенка? — растерялся Алеша. — Где он?

— В животе.

Мать усмехнулась громко и жестоко. Стало жутко. Ничего умнее придумать не могла. Ну, Сучкова!.. Фантазия на уровне амебы. Ну, мать!..

В стороне остались береза и пустой пень — там, куда крылом взлетала мягкая лужайка… Запершило, засаднило в горле…

Анка все сказала ему сама. Все. Все, как есть. Никто ее за язык не тянул. И о ребенке сказала бы… Анка прекрасна… Оттого она и прекрасна, что честна. Вот почему так горько, что жизнь развела их…

Но не думать о ней… Анка была с другим, раздевалась, ложилась к нему в постель… Ну, что еще представить себе, чтобы изгнать ее из каждой своей клеточки? А чего еще надо? Хватит!

Он правильно и твердо шагал. Надо жениться и поставить точку. И это станет так же непоправимо, как то, что сделала Анка. Он уже решил. По-мужски… Анка прекрасна, но Надя еще прекрасней. Да!

— Эй!

В том месте, где забор, оттесняемый взгорьем, подходил вплотную к особняку, под окном, в пятне света, падавшего на траву, сидел Гутап. На газете, аккуратно подстеленной под себя…

— Опять ты? Я предупреждал тебя, — напомнил он.

Алеша подтянул узкие брюки и опустился на траву рядышком, ощутив такую усталость, что едва достало сил, чтобы вытянуть из кармана пачку сигарет.

— Сижу, — сказал Степан, — будто знал, что ты придешь. Зачем она тебе? Ответь, пожалуйста… Я уже спрашивал…

— Надя?

— Анка вернулась.

— Нужна.

— Уходи, Алеша.

— Слушай, — попросил он, вытряхивая сигареты и угощая Степана, — пусть сама выбирает!

— Так! — Степан засмеялся. — Анка скоро мамочка, а ты, значит, на заранее подготовленные позиции?

— Степан!

И так мирно, так печально остановил его Алеша, что тот осекся и перестал смеяться.

— Откуда знаешь про Анку?

— Слышал.

— Треп! — сказал Алеша неверяще.

— Твоя мать сейчас была…

— Тут?

— А где? Старые Богмы в городе, какой-то вечер в поликлинике, юбилей… Надю с Сучковой одних оставили…

— Ну?

— И разговор было слыхать, — продолжал Степан. — Форточка открыта… Тепло уже!

— Про Анку? — требовательно перебил Алеша.

— Надя сказала твоей матери, что Анка беременная. Анка ей сама призналась… Прибегала: как быть?

— Анка?

— Прибегала советоваться. Все ж таки врачи… Хоть и зубные…

— Наговаривает!.. Наговаривает она на себя!

— Возможно… Сказала, как его зовут.

— Кого?

— Который ребенка сделал.

— Как зовут его?

— Константин какой-то.

Степан рассказывал сам, похоже, ошеломленный новостью. И, видно, не отдавая себе отчета в том, что помогает Алеше оторваться от Анки, да так, чтоб не оглянуться… Спасибо тебе, Степан. Ты не понимаешь, что во вред себе говоришь, но ведь новости — они для того и новости, чтобы их тут же распространять! Особо те, что людей порочат. Как же! Слободка знает это от века. И Степан говорит, не удержался…

А, может, Степан сочувствует? Может, правду пишут, что любовь делает людей лучше? И Степан стал выше и лучше самого себя, потому что любит Надю с веснушками, забрызгавшими ее лицо… Любовь возвышает…

Уже под дубом, возле самых Анкиных ворот, Алеша остановился. Чтобы легче стало дышать… Двести лет рос на земле этот дуб… Для чего? Будет на качелях, подвешенных когда-то Сергеичем, качаться Анкин ребенок…

А зачем ты примчался под этот дуб, Алеша? Чего ты прибежал сюда? Он боялся за Анку. С ума сойти, но он жалел ее. Засудачит слободка — не остановишь. Ей теперь лучше носа из-за калитки не показывать, Анке.

Об этом он подумал уже у калитки прежде, чем застучать в нее. Долго никто не открывал, не подходил, не спрашивал, кто здесь и зачем, и он, начав стучать осторожно, осмотрительно, теперь нервно колотил в безвинные доски…

Калитка распахнулась неожиданно — не услышал он никаких шагов из-за шума, созданного им самим. Он увидел Анку не в малиновой кепочке, а в большом платке, наспех накинутом на плечи, и медленно опустил руки.

— Ты? — спросила она недобро.

Он улыбнулся — и насмешливо и смущенно:

— Ну, я… Не видишь, что ли?

— Уходи!

— Куда? — спросил он, качнувшись.

— Пьяный?

— Вот тебе раз!

— На ногах не стоишь, а врешь! Уходи! Прошу… Не хочу, чтобы нас мусолили…

— Аня! — нежно сказал он. — Голова закружилась, а вообще-то я не пьяный! Шестью шесть — тридцать шесть… Девятью девять — восемьдесят один… Пожалуйста!

Анка нетерпеливо задохнулась:

— Перестань! Паяц! Ты чего явился?

Алеша покрутил головой, пожал плечами:

— Просто так…

— Чего тебе нужно? — крикнула она озлобленней.

— Ничего… Может быть, я тебе нужен?

— Не нужен. Уходи! Я тебе третий раз повторяю.

— Ну, не спеши…

— А чего ждать? Пока соседи увидят? Тебя обсмеют. А меня за тебя же, несчастного, будут жевать да грызть, пока не сведут со света. А мне жить надо! Жить.

— Я не просто так… Анечка…

Но калитка уже захлопнулась, звякнула щеколда, и под этот ржавый звяк он беспомощно крикнул еще раз:

— Аня!

А что он хотел сказать ей? Что на всю слободку наплюет, если ей нужна помощь? И спросить хотел… Что? Это ведь неправда, будто… ну, про ребенка… Это она нарочно наговорила на себя, чтобы его отвадить и отгородить от слободских пересудов, от насмешек, неизбежных, раз он ходит к той, которая немножко замужем была… Она его защищала… Это ведь неправда про ребенка? Ну, скажи, Аня!

Правда. Анкина мать, «голу́ба», ласково улыбается, очень уж ласково, а уж он-то, Алеша, знает, что чем дело хуже, тем она светлей улыбается. А Сергеич вдруг снова запил…

Алеша стоял, уткнувшись в калитку лбом.

Наконец поднял голову и подумал: а хватит ли у него силенок посмеяться над слободкой? Он оглядел небо, будто искал там ответа, и снова увидел еще сухую тучу дуба. Она зазеленеет позже всех, но зазеленеет… Обязательно зазеленеет, потому что крепкая…

Хорошо быть таким крепким. Каждый год слобожане подрубали дубу корни, чтобы не тянул влагу из их грядок. Высохнет — можно свалить, зелен-трест не оштрафует. А дуб все зеленел, будто смеялся над людьми с их топорами…

Долго еще стоял Алеша под деревом своего детства, а Степан сидел на траве под окном богминского особняка и слушал…

В комнату к Наде заглянула старшая сестра, спросила:

— Плачешь?.. Выросла!

— O! — сказала Надя с усмешкой в голосе. — Ты даже не подозреваешь, как я выросла! Чего Анка Распопова вернулась в слободку, знаешь? У нее ребенок будет… Вот какие мы уже большие! Она здесь плакала сегодня…

— Хо-ро-ша!

— Это я хороша! Я ее сейчас Сучковой продала… Сучкова явилась вроде бы постного масла занять, с бутылкой… Но я-то знала, зачем она пожаловала! Об Анке разузнать… И я ей помогла! Потому что Анка — моя соперница… Вот!

— Ну и что?

— Вера!

— Выйди-ка ты, Надька, из детства!

— Из детства? Нет, это не так называется… Это знаешь что?

— Что?

— Подлость!

— Не устраивай театра.

— Вера!

— Ты святая, Надька! Но учти, что и святым кое-что требуется. И дом и дети…

«Святым еще больше надо, — согласился Степан. — Святые по небу летают. У них потребности выше».

— Рано или поздно, — говорила Вера, — кто-то должен унаследовать папино дело, папин кабинет. Лучше поздно, конечно, но ты сама понимаешь…

— Почему же ты не вышла замуж?

— Жениха себе не сошьешь…

— Значит, папино дело?

— Алеша сумеет, наведи его на эту мысль, глупая…

«Это мне, мне, мне, — слушая, шептал про себя Степан. — Меня в училище примут… Там тоже, небось, нужны отдельным, некоторым, автомобильные части… Раз-два — и диплом в кармане… И в папин кабинет! А в папином кабинете я кому хочешь зубы вырву!»

— Сказала Сучковой, и правильно! — доносился из форточки голос Веры. — За такого жениха нужно бороться!

— Не на жизнь, а на смерть? — засмеялась Надя.

— Да!

— У меня есть жених.

— Где?

— Под забором у нас сидит который вечер! Хочешь, сейчас ему объявлю, что иду за него?

Степан перестал дышать.

А когда Надя выскочила на крыльцо, он уже стоял у калитки. И видел всю ее, потому что она зажгла над крыльцом свет. Надя плакала.

— Степан! — крикнула она на всю лужайку сквозь слезы.

— Я, — тихо ответил он.

Надя зябко поежилась, подтянула кофту на плечи, свела рукой концы воротничка под горлом.

— Хочу дать тебе испытание, — сказала она.

— Любое.

— Сломай свой гараж гутаповский. К чертовой матери! Чтоб и в помине не было!

 

14

Прикатили еще два племяша — совсем не такие, какими Алеша ожидал их увидеть. Сын железнодорожного сигнальщика с лесного разъезда, Миша, был рыхловат, а вскорости обещал и вовсе огрузнеть и смущался, как девушка, на которую обращают внимание из-за обилия телес.

Алеша сказал ему, что вкопает турник, чтобы Миша по утрам сгонял жиры.

— По-моему, у вас для этого и местечка не отыщется, — заметил Миша, оглядывая двор.

В блескучих глазах его затаился намек. Не так-то прост был этот тихий и неповоротливый Миша.

Он глотал какие-то снотворные таблетки.

— Айда к нам на стройку, — позвал Алеша. — Там каждая таблетка полтонны весом. Знаешь, как будешь спать? Только голову на подушку, и придавило!

— Летом у меня экзамены, — серьезно ответил Миша.

— Всего год потеряешь.

— Жалко.

— Боишься, в армию заберут?

Но Миша объяснил, что его в армию не возьмут: барахлит сердце.

— От распущенности, — жестко упрекнул Алеша.

— Не от распущенности, а от рождения. У меня мама больная. Она и сейчас в больнице.

Он часто ездил на телеграф, заказывал тот районный городок, где она лежала, и часами ждал ответа.

Иван Сучков был дылдак. Худой и длинный. Баскетбольный юноша. За два метра ростом. Мохнач от страха жался к конуре и подолгу облаивал его с тыла. А может, из-за очков. Иван носил очки в металлической тонкой оправе, как главный бухгалтер.

— Отчего у тебя глаза-то? — спрашивал Алеша.

— Читаю по ночам. Тихо. Думать — одно удовольствие. Я люблю одиночество. Удовольствие, когда тихо.

Он жил в большой крестьянской семье и долго, наверно, ждал в кровати, пока угомонятся старые и малые, уйдет гармошка с улицы и можно будет вынуть книгу из-под подушки.

К жизни Иван относился трезво. У него все было размечено. Окончит институт, займется индустриализацией сельского хозяйства.

— Механизацией, — поправлял Коклюш.

— Механизация — пройденный этап. Индустриализация.

Батя слушал его немногословные рассказы о родственниках, о родном селе. И больше всего почему-то поразило его вдруг наличие там парикмахерской. Он вспомнил, что в былые годы тамошним болотным мужикам негде было постричься, и они заплетали бороды в косы.

Вечерами собирались вместе. Немножко щеголяя, кидали пачки болгарских сигарет на огородный стол под открытым небом, дымили заядло и так же заядло рассуждали обо всем. Выяснилось, что у Миши тоже есть своя цель, он намерен стать футурологом.

— Это с чем едят? — давясь дымом и кашляя, спросил Коклюш, которого звали Генкой — по паспорту, как он сам говорил, но сам же он на Генку не откликался, забывал.

— Футурология — наука о будущем, — объяснил Миша.

— О будущем? А чего ж ты в педагогический, на историка?

— Футурология требует энциклопедического образования. Надо хорошо знать прошлое, чтобы думать о будущем и предсказывать его.

«Не быстрохот», — отметил про себя Алеша.

— А сколько тебе будут за это выдавать на баш? — приставал Коклюш.

— Это не главное.

— Да, видать, зажиточно живешь… А меня интересует настоящее.

— Рано или поздно оно кончается, — улыбался Миша.

— Ну, какое у меня будущее? Скажи! — потребовал Коклюш.

Миша ответил, похоже, чтобы отвязаться:

— Судьба каждой личности складывается на фоне общественной судьбы.

— Но впрямую зависит и от самой личности, — вставил Иван, подмигивая Мише.

Коклюш замахал руками.

— Согласен, только с одной добавкой.

— Какой?

— От общества, от личности и — от кармана. Деньги в период материальной заинтересованности решают все!

— Карман — дело наживное. У тебя, похоже, вот где пусто! — Рыхлый Миша протянул руку, достал Генку и неожиданно властно потюкал его по лбу. — Беда!

— Беда! — подтвердил Иван.

— Вы не думайте! — раскричался Коклюш. — Для работяги хватит, а работягам сейчас больше платят!

— Нет, в голове у него не совсем пусто… — Миша снова заулыбался. — Просто ведущая мысль кривая… Даже птица песни поет, а не только зерна клюет, — наставительно обратился он к Коклюшу, но тот парировал сразу:

— Птица поет бесплатно, а вот артисты за песни деньги берут. Что? Попался?

Все смеялись, а Миша оправдывался, сердясь, но не очень, потому что на Коклюша нельзя было всерьез сердиться:

— Я о другом. У каждого человека есть призвание, и каждый должен, ну, хотя бы попробовать…

Лицо Коклюша вдруг все сморщилось, словно он стал старше.

— У меня мать бутылки моет, на заводике… Для крюшона. Всю жизнь. Моет и моет… Устала. Я для матери хочу работать. Вот мое призвание. Мне скорей надо…

— Ну, так и сказал бы!

— А отец где?

Коклюш махнул рукой.

— Я его и не помню. Все матка. Мне трын-трава, на кого выучиться! Хоть на черта! Лишь бы платили!

Но хотя бы по этой причине ему было не все равно, кем стать. Он наметил — в железнодорожное ПТУ. Разведал точно: через два года — помощник машиниста. Заработок? Двести двадцать.

Заговорили о другом.

Иван привез с собой книгу немецкого физика-ученого, работавшего в Англии, лауреата Нобелевской премии, где была глава, которая прямо так и называлась: «Благо и зло космических путешествий».

— И зло? — взорвался Коклюш. — Эка! За что ж ему лауреата дали?

Иван растолковал:

— Зло он видит вот в чем… В этих полетах, по его мнению, пока больше ученых заинтересованы военные, которые могут и луну приспособить под полигон.

— Свободная вещь! — согласился Коклюш. — А благо?

— А благо… Если люди начнут вместе осваивать космос… Без соперничества…

— Так мы же летаем с американцами! Может и я полечу!

— Тебя не возьмут, — сказал Миша. — Ты кашляешь.

— Эка! Небось, и у Гагарина в детстве коклюш был!

И опять смеялись. Все, кроме Алеши. Он молчал, словно был немножко другим… Присматривался, примеривался…

Мать мобилизовала их на огород, и они охотно перебирали колья-подпорки для помидорных кустов, окучивали и пололи, чтобы чисто-чисто…

— Как в Корее! — говорил Иван, разводя над огородом длинные руки.

— Ты что, в кино видел? — спрашивал Коклюш. — Корею!

— Отец мой там был. В делегации.

— Глянь-ка! Он у тебя из Министерства иностранных дел?

— Огородник, — отвечал Иван и подначивал Сучкову: — Вот у нас, тетя Оля, один агроном вывел помидоры — на дереве растут. Представляете себе, какой урожай с одного дерева?

Год назад мать приняла бы это к сердцу, а теперь сажать сажает, а урожай-то, может, и не соберет. Светопреставление!

У всех были свои заботы, свои печали, свое веселье, и Алеше не удавалось ни с кем поговорить о себе, хотя его проблема казалась ему и самой сложной и самой неотложной. Потому и жгла. То он старался представить себе незнакомого, непонятно какого Константина, то ненавидел Анку, а то забывал об этом и снова жалел ее, и думал: как же она будет теперь?

Взять бы ее да увезти отсюда! Как там дальше, неизвестно, а вот увезти отсюда! Ну, слободка посмеется над Алешей Сучковым, повеселится — и пусть.

А вот эти трое как отнеслись бы? Спросить их? Все же братья, хоть и двоюродные. Первый раз видятся, но братья! А он молчит и молчит… Не привыкли друг к другу. И, наверно, им кажется этот молчун битюгом, которому только и делать, что ворочать бетонные плиты, а дома поправлять соломенные маты на парниках да кормить Мохнача кусочками сахара, засунутыми в карман с блюдечка в рабочей столовке. Вот пропишутся, приедут сюда через пару месяцев жить, может, тогда и поговорить? А как провести целых два месяца — невообразимый, как вечность, срок?

За что Иван мог любить одиночество и радоваться ему? Это страшно, когда носишь в себе такое, что одному носить не под силу.

 

15

Утром Алеша проснулся от страшного шума в батиной сараюхе. Батя что-то кидал, швырял, чем-то звякал и брякал.

Плеснув в лицо пригоршню воды из дворового умывальника, ставшей за ночь холодной, чуть ли не ледяной, Алеша заглянул в сараюху.

Батя, как помешанный, сваливал инструмент в деревянный сундучок с железной ручкой.

— Продаю. Сучкова распорядилась. И квит.

— Кому?

— В школу. Кому!

Значит, мать распорядилась. У школы — деньги. Потеряешь — не найдешь.

— Только перетирай тот инструмент в городской квартире и расстраивайся, — объяснила Сучкова.

Сама она уже повязала латаную косынку и забрала у племяшей паспорта для прописки. Последние дни накануне майского праздника протянула, считала, что перед праздником начальство добрей, уступчивей, ведь и ему охота отделаться от просителей побыстрее и попраздновать. О, Сучкова, если надо, психологом была. Задерживаться, скажет, племяшам никак нельзя: учащиеся! Пусть начальники оформляют, не откладывая. С тем и собралась…

Автобус повез в город всю невеселую семью — замкнувшегося Алешу, хмурую по-деловому мать и вконец растерянного батю с сундучком. Мать сошла раньше всех, возле серого корпуса, где остановка так и называлась «Милиция», на ощупь проверила платочек с паспортами — не доверяла сумкам, покрепче сжала в руке и пошла, клонясь вперед и паруся длинной юбкой. Остановки через три, кряхтя, слез с автобусной подножки батя и тут же поставил сундучок на тротуар, чтобы свернуть самокрутку.

Алеша выпрыгнул:

— Помогу…

— Опоздаешь… Мы топчемся, а время идет…

— Не опоздаю.

Батя ступал жесткими башмаками по асфальту и сосал самокрутку, приговаривая:

— Ну и вот… С ярмарки…

Алеша оборвал рассерженно:

— Не продавай… Оставь на память! Храни!

Батя вздохнул слабой грудью, придавленной сутулыми плечами.

— С памяти денег не наскребешь!

— Ну, так и не отчаивайся! — И Алеша, распалясь, начал перечислять прелести городской квартиры. — На эти вот деньги от инструмента, — он качнул сундучком, — холодильник купим! Никаких ям со снегом;..

— Из ямы снегом пахло.

— Снег не пахнет.

— Ну что ты, Алешка! Еще как! Говоришь, как мать…

Батя попыхкал, а Алеша припомнил, как в конце зимы они последним снегом набивали глубокую яму, утаптывали его покрепче, не жалея ног, чтобы на все лето хватило холода, накрывали и заваливали соломой. Под солому, на этот закаменевший снег, ставила мать бутылки с молоком, клала мясо и треску, которую что ни день приносила из города.

Кроме ямы, был погреб с сухим кленом наверху. Свой погреб и свой сухой клен.

— Досок у тебя много, — сказал Алеша, — сколотишь ящики для земли, поставишь на балконе и насажаешь в них цветов, каких только захочешь! И мать услышит наконец, как они пахнут…

— А балкон будет? — заинтересованно спросил батя.

— Все квартиры с балконами.

Батя покивал головой и потух.

— Все равно, на балкон всю землю не поднимешь…

— Теплая уборная! — резко вскрикнул Алеша.

— Отмораживать нечего, — улыбнулся батя. — Пых-пых…

— Водопровод! — еще резче крикнул Алеша. — Вода горячая и холодная. Прямо в руки. Из двух кранов… Газ на кухне. Паровое отопление. Рай без дров! Ни возить, ни таскать, ни пилить, ни рубить, ни поленницу возводить!

И тут же испугался, что батя вспомнит о прекрасных дровяных запахах, напоминавших ему, как зверю, жизнь и землю, но батя не стал спорить, сокрушенно вздохнул:

— Конечно…

И остановился. Школа! Алеша передал ему сундучок.

— Дорого возьмешь?

— Тут весь я… Моя коллекция жизни… И потом, — батя вдруг застеснялся, — Сучкова! Сколько ни возьми, ей все мало… Сейчас вот с самой милицией за свой интерес воюет!

Между тем Ольга Тимофеевна еще и не дошла до милиции.

Она горбилась на мягкой табуретке за столиком телеграфа и своими дрожащими буквами выводила: «СЛОБОДСКИЕ РОДИТЕЛИ АНКИ РАСПОПОВОЙ ГРОЗЯТ ОБРАТИТЬСЯ ДИРЕКЦИИ ЦИРКА ЕЩЕ ВЫШЕ ТУШИТЕ ПОЖАР».

Пусть неведомый Константин, если испугается, срочно вызовет, заберет Анку хоть на время… Нынче народ пошел пугливый, особенно мужики, они в постели храбрые… А если не испугается, устроит шум, Анку опозорит, Алешка поумнеет… Оставалось попасть точней на этого Константина.

В программке, которую она нашла на этажерке у Алеши, благо тот, дуралей, держал ее на виду, был постоянный адрес цирка и два Константина. Две фамилии. Сучкова постояла в очередях к двум окошкам, где принимали телеграммы, и направила одинаковый текст двум разным Константинам. А если имеется там еще и третий тезка, передадут третьему. Сами разберутся, кому нужней беспокоиться, догадаются от испуга, раз Анка названа…

На ступенях телеграфа подумалось, что зря не подписалась для убедительности. Можно было поставить любую фамилию. Не все ли равно? Но через несколько шагов успокоилась: пришлось бы платить за лишнее слово.

И так две телеграммы…

А что сделаешь? Сын-то один! И откуда он такой? При ней рос. Возле. Было за кем тянуться… Так нет же! А может, он нарочно вырос другой? Не нравилась ему мать, и он рос непохожий, как оборотень. Назло ей? Назло. Свят, свят, свят! Вон какие племяши, у всех ясно в голове, а он, как юродивый, прости господи…

Мысль о племяшах оживила беспокойство: обойдется ли с пропиской?

С этим беспокойством вошла она в кабинет начальника милиции того самого района городского, к которому примыкала слободка, подчиняясь ему административно. Начальник рассматривал бланки с разными справочными данными, подпись Сучковой и долго ронял:

— Тэ-эк… Тэ-эк… — но не подозрительно, а приязненно.

Полнощекое лицо его было радушным, глаза светлые, он улыбался. И эта улыбка, и свет в глазах; и несолидная доброта в голосе, будто капитану подарок делали, насторожили Сучкову. Затевая прописку, она к боям приготовилась. Без боев ей ничего в жизни не давалось. Век боролась с кем-нибудь, как в былинах: одного разломишь, два являются. А тут… Чего он улыбается? Или перед ней был ласковый хитрец, решила она в конце концов, или его недавно проверяли на внимание к трудящимся и наказали. Их, в милиции, тоже воспитывают.

А капитан еще раз протянул:

— Тэ-эк… Учиться хотят? Тэ-эк… Пусть учатся!

И везде, где надо было, поставил короткую закорючку, разрешив прописку. Сучкова хотела взять бумаги, но капитан сказал ей:

— Не волнуйтесь, мать!

И сам вызвал девушку кнопкой, и та прибежала, в юбке выше колен (и в милиции такие, господи), и унесла паспорта, чтобы поставить в них законные штампы.

— Тэ-эк, — еще раз протянул капитан. — Хорошее дело затеяли. Помогаете молодым ребятам. Похвально, мама.

Он чуть окал, старательно и вкусно выговаривая эту букву, получалось медленней, зато душевней.

Девушка снова замелькала коленками, вернула Сучковой проштампованные паспорта. Сучкова только и успела сказать, вглядываясь в капитана:

— Так ведь надо доброе дело сделать, пока нашу слободку не снесли.

— Не-е, — пропел капитан, закуривая. — Верхнюю — да, не позже лета ей будет полная крышка. Там каменный карьер, строительный комбинат запроектирован. Город в ту сторону двинется. А ваша, Нижняя, постоит еще.

Сучкова встала и шепотом спросила:

— Сколько постоит?

Капитан поднял голову:

— Лет пять думаю, а может, и больше! Молодежь успеет отучиться. Не волнуйтесь, мама! — повторил он.

Она не волновалась. Тащилась по улице с той самой улыбкой, с какой вышла от капитана, будто эта гримаса врезалась в ее сухое лицо, Как штамп в паспортах племяшей. Впервые она горько потешалась над собой… Оплошала, оплошала! Как же так? Да так! Передоверила необоримой власти, двигавшей на слободку пятиэтажки. А власть обманула! Подвела! По привычке находить виноватых, Сучкова стала посылать ей страшные проклятья…

Но как жить дальше? Что скажут соседи? До угла она еле дошла, останавливаясь. Жар заливал лицо. На углу, у сатуратора, пила взахлеб газировку. Городская вода была невкусной.

Поплелась мимо строящихся домов, и опять зашлось сердце: значит, на Верхнюю слободку попрут эти вот коробки, а их поживет, подержится, так к чему ей три прописных племяша? Господи, за что? Верить не хотелось…

 

16

С неоконченной пятиэтажки Алеше была видна вся их Нижняя слободка, и в минутные передышки он мог отсюда заглядывать в каждый двор, спрятанный за высокими заборами. Оказалось, что там нечего рассматривать. Разве поражаться некоторой неожиданности этого вида сверху: слободка была разбита заборами на дворы, как на клетки.

— Отцепляй! Чего загляделся?

Корпус спешили сдать под отделку к маю, до срока. Бригадир, правда, был недоволен спешкой.

— Зачем самих себя обгонять? Напортачим же!

Тормозили опять бетонщики. Прораб ярился на них, а ругал Куцурупа, что тот шумел. А как не шуметь? Отделочники начали работать по сырому, хоть не смотри.

— Потом доделаем! — утешал, наводя мир, прораб. — Потом! — Он охрип и шипел.

— Когда? — спрашивал Куцуруп девчачьим голосом, перекрикивая прораба. — Когда жильцы въедут?

— Я не виноват, — шипел тот. — С меня требуют!

Куцуруп зло смеялся:

— Вот тех сюда и поселить, кто требует. Сели на стульчак, а вода не идет. Сиди и радуйся! С новосельем!

Из треста прикатили на двух машинах, нажимать. Прораб зашипел:

— Вон поди туда, поди к ним и скажи!

И еле удержали Куцурупа, который сорвался объясняться. В обеденный перерыв Алеша еще утихомиривал его, задержавшись наверху:

— Чудак ты! Одной минутой себе всю жизнь испортишь.

Куцуруп сел на бетонную плиту, вытер рукавом конопатое лицо и удивился:

— Елки-палки! Все боятся этой минуты! А может, она самая главная? Может, она и есть — вся жизнь! Какая она, такой ты.

— Есть такие минуты, от которых вся жизнь зависит? — спросил Алеша у бригадира.

— Есть, — сказал тог серьезно и резко.

— Знаешь, Петя… — начал Алеша и оборвал.

Куцуруп, зыхватив сигарету изо рта, смотрел выпуклыми глазами, ждал.

— Да нет… Я не об этом… У меня отвлеченный вопрос, — решился Алеша. — Вот, представь себе. Девушка… уехала на год… и вернулась… Ну, в общем, можно сказать, уже не одна… в том смысле, что у нее ребенок будет… Чужой! Во дела!

Ему не нравилось, как он говорил, не нравился голос и сами слова не нравились, какие-то зыбкие, скользкие, будто мыльные…

— Ты ее любишь? — спросил Куцуруп.

— При чем тут я? Один знакомый…

— Он ее любит?

— Ну да…

— А зачем она уезжала-то?

— За деньгами, коротко говоря. Не для себя. Хотела отца спасти… Отец ее пропадает, пьет… Вообще-то фронтовик…

Алеша стал рассказывать о Сергеиче. О том, как Сергеич боролся и с ласковой женой и со слободкой. Чего только не пробовал! Вот недавно поступил. На работу в «Бытремонт». Его и сейчас там терпят… За талант! Сам сконструировал гравировальный станок, пустил в дело с мотором от стиральной машины, гравировал дарственные надписи на подстаканниках, на пластинах для портфелей, старался для людей. Но запивал, и дело останавливалось. Посадили за станок трезвенника… И сразу станок сломался, а починить не придумали как. Пришлось на металле шилом царапать имена и даты, потому что стариков юбиляров в городе прибывало, подстаканники в мастерскую несли и несли…

Сергеич, тот выдумщик! Дома у него есть механическая пила «Самобрейка», тиски «Сам-с-усам». У них рукоятки, и правда, как усы, во все стороны. Что угодно обрабатывай — крупные и грубые детали и нежную мелюзгу… По углам дома — всякие обломки, Несет, к чему-то приспосабливает…

— Чего ж он пьет?

— Другой жизни хотел и хочет, наверно. А тут «голу́ба»! Приголубила.

— Сбежал бы от нее, от этой бабы!

— Дочка. Потому и терпит… Любит ее.

— А дочка вернулась, значит, с ребенком?

— Ну… ждет! Как быть с ней?

Куцуруп оторвал зубами кусок хлеба с колбасой.

— Ситуация мне неподвластная, — неожиданно сказал он. — Пускай твой знакомый сам решает… Я могу сказать, что сделал бы ла его месте. Взял бы девушку, свою любимую, и уехал с чей — сию минуту. Из слободки. Их же съедят там и не подавятся! Не сможет он?

— Не знаю. Сам сказал, его дело.

— Слободка ему мешает.

— Какая?

— Та, что здесь, — Петюн постучал себя по груди. — Запомни, что я тебе скажу. Страшна не та слободка, что там, за высокими заборами, а та, что вот здесь, под ребрами… Слобожанином можно быть везде, даже в столице… Ту слободку снесут враз — была и нет, а эту? — И он опять приложил ладонь к груди. — Хочешь бутерброд?

Алеша взял бутерброд и повернулся к слободке. Она выделялась зеленью, заметно налилась за эти дни. Хотя слободские яблони и выдернули ради солнца для помидоров, зелени там все же было больше, чем в городе.

Если разобраться, где что, можно было разглядеть и одну-единственную березу, их с Анкой.

Алеша смотрел на слободку.

— Твоя? — спросил Куцуруп. — Что смотришь, как на чужую?

— Бульдозером бы пройтись по ней!

— Вчера я слышал на горактиве, что Верхнюю — под бульдозер, а вашей еще цвести и пахнуть! Мы сдадим эту сверхсрочную коробку и тоже побежим на Верхнюю. Все туда!

— Как? — Алеша на миг даже про Анку забыл, — А как же племяши? О-хо-хо! Да ну!

— Чего ты ржешь?

Алеша рассказал бригадиру о племяшах, посмеялись вместе, и тот попросил называть его Петей или Петюном, как все. Покурили, наклоняясь и защищая сигареты от ветра.

До конца дня нет-нет, а косился на свою слободку. Так вот и стоять ей еще? Вспоминалась мать. Вот бедная! Если прописала племяшей, не переживет! Дома прежде всего постучался к ней в комнату. Она заскрипела кроватью, лежала за толстой дверью и с зашторенным окном. Спросил, не принести ли поесть, ответила:

— Не надо.

Батя поведал, что двумя часами раньше Иван и Миша взяли у нее паспорта со штемпелями и, довольные, что все обошлось как нельзя лучше, уже собирались в обратный путь. Билеты купили на утренние поезда, на завтра. Ну, еще успеют проститься… То есть как — проститься? До возвращения!

(Окончание следует)