Гляди-ка, машина остановилась! Редкая, но все равно, я уже встречал эту марку — польская. Какая-то смесь старого «вартбурга» и «Запорожца».

Выскакивает из нее, значит, мужчина и на ходу спрашивает:

— Позвольте задать вопрос: где расположено местечко Гросс-Иорген?

— Здравствуйте.

Я еще, так сказать, в форме после недавней тренировки, но, может быть, по-польски это совсем по-другому звучит?

Лихорадочно перебрав содержимое своей сумки, Цыпка достала карту, и мы уже втроем стали рыскать по ней пальцами в поисках этого самого Гросс-Иоргена.

— Это очень близко где-то, — говорит мужчина, поглаживая лысину.

— А вы не ошиблись? Может быть, вам надо в Росток — вас ввели в заблуждение два «о»?

Не удержалась, значит, Цыпка, опять занялась сравнительным языкознанием.

Мужчина не соглашается и говорит, что он точно знает, недаром он четыре года мечтал об этой поездке, во сне ее видел.

Ну, этого мне никогда не понять — как это можно четыре года мечтать.

Мой отец никогда не рассказывает сны, зато мать — без конца. И еще объясняет; если, к примеру, ей спится вода — это к слезам, лес — к хорошей погоде, а лошади — к путешествию. За завтраком она часто рассказывает о лошадях, которые ей снились. А как это ей могут сниться лошади — в Берлине осталось всего только три старые клячи. Может, потому, что она выросла в деревне? Или потому, что ей хочется съездить куда-нибудь подальше, совершить настоящее путешествие? Ведь дальше Ростока она никуда не ездила, а там ей надо было побывать на корабле у Петера. Ну, и еще лечиться ездила в Тюрингию! А мне только какая-то чушь снится: будто я из окна вывалился или еще откуда-нибудь…

— На этой карте не все населенные пункты обозначены.

Указав на маленький городок и деревню неподалеку, мужчина уверяет, что между ними-то и должен быть Гросс-Иорген…

— А нам в том же направлении, — говорю я. — Правда, нам в вашу деревню четырехлетней мечты не надо, но если бы вы нас…

— Вы хотите ехать с нами? Проще бардзо!

С гордостью я смотрю на Цыпку: стоило появиться Густаву — и мы снова на колесах, да еще на польских!

Места в машине маловато: всякие там сумки, кульки, чемоданы, термосы и среди всего этого мусора еще девчонка — принесла ж ее нелегкая! Размер Цыпкин да и класс тоже, только совсем черные волосы и толстая коса. Чего там говорить, а коса — это уже четвертое измерение. Готов заработать еще один фонарь под глазом, даже позволю себя «деткой» обозвать, только бы мне дали потрогать косу!

— Здрасте! — говорю я и прикидываю: рядом с ней сесть или лучше не надо? Но, оказывается, рядом с ней уже устраивается шустрая Цыпка-зайка, а мне с моим мешком достается переднее сиденье.

— Итак, едем и ищем.

Польский водитель ведет машину медленно и при каждой подаче влево обязательно включает мигалку.

— Я — пан Болек. А это — любимая моя дочка Люция.

И в то время как комиссар Мегрэ концентрирует свое внимание на изучении места происшествия, Цыпа уже заводит пластинку, а Люция ставит свой диск. Обе шпарят по-русски, а мне никакой охоты нет, я сегодня уже накурился по-русски.

— Ну, машина ваша — птица!

— Почему птица? — спрашивает пан Болек. — Это польское производство, мало скорости, мало комфорта, но надежная, послушная.

— А зачем вам деревня, которой нет на карте? Вы в гости едете или кемпинговать?

Пан Болек вообще совсем не хотел видеть этой деревни. Четыре года он провел в ней. Да, да, четыре года. И это совсем не приснилось ему. Деревня существует на самом деле, это совершенно точно.

Теперь уж я ничего не понимаю: как этот поляк прожил здесь четыре года и не знает дороги?

— Я пленный здесь был. У хозяина работал. Тяжело работал. Есть давали мало, плетки — много, плетки по лицу. Да, тяжелое это было время…

Что такое? В чем дело? Я себе и представить не могу, за что же бить плеткой такого симпатичного пана Болека. Как же так?

— Ортсбауернфюрер Линзинг звали хозяина, где я работал пленный. Спал в кормовом сарае. Печки не было. Холодно. Мало есть и всегда бить лицо — морда, как кричал Линзинг. Говорить я мог только мой друг Александр, тоже такой пленный, как я. Но больной. Чахотка. Умер вот на этих руках.

Чахотка? Не знаю я, что это такое. Должно быть, страшная болезнь. Цыпке хорошо бы послушать наш разговор.

— Били много, и слова нельзя сказать. Хуже собак жили. Фрау Линзинг тоже с нами не разговаривала, но она никогда не ударять. Сын у нее был, Карл, ему тоже запрещать говорить со мной. Я ему вырезать из дерева маленький дудочка. Он очень радовался и говорить мне — «дядя». Этот Линзинг увидел, схватил дудочку, сломал и бить лицо — сначала пан Болек, потом маленький Карл.

— Цып, ты слышишь, какие сволочи!

Но Цыпка сердится — должно быть, у них речь идет о стишках или уроках танцев, а то и о голубом карандаше для век, и злится она из-за того, что я ей мешаю трепаться, а не на сволочь эту Линзинга.

Мне почему-то представляется, будто пан Болек говорит о чем-то ужасном, что было давным-давно и далеко-далеко отсюда, и никак у меня в голове не укладывается, что деревня эта на самом деле здесь, совсем рядом…

— Никогда б я туда не поехал! Ни за что в жизни! — говорю я.

Но может быть, и поехал бы: старина Мегрэ этого Линзинга одним ударом свалил бы…

Подлец Линзинг отправил пана Болека и его нового друга Пьера в концлагерь, а там уж совсем ад, рассказывает дальше пан Болек. Пьер — это тоже пленный, француз. Его вместо умершего Александра прислали. Сперва-то они совсем не понимали друг друга. Болек говорил только по-польски и немного по-немецки, а Пьер — только по-французски. Потом-то они объяснялись на польско-немецко-французском и стали друзьями. А сволочь Линзинг их в концлагерь отправил. Это вот как получилось. Он застукал их обоих, когда они у него в гостиной радио слушали. Хозяева уехали в город, но неожиданно вернулись. Хорошо еще, что Пьер успел переключить на нацистскую радиостанцию, по ней духовую музыку передавали, а то бы… и пан Болек провел рукой по шее… Так-то они с Пьером сказали, будто бы они хотели послушать марши. В концлагере их поместили в разных бараках. Должно быть, Пьер там и погиб. После войны пан Болек много раз писал ему, но Пьер так и не ответил.

— А фрау Линзинг, она что — такая же была?

— Нет, она не дралась, а это уже хорошо, но была скарда.

— «Скряга» надо говорить, папа. — Люция, очевидно, хорошо знала немецкий, в школе еще выучилась, но сейчас говорить не хотела.

— Из-за этого ортсбауэрнфюрера Линзинга и концлагеря, — объясняет пан Болек.

— Никогда б не поехал туда, где со мной такое сделали!

Вот если взять, к примеру, ребятишек на озере, и этого Че, и мальчишку, с которым я провел тренировочный бой, я ж не хочу никого их видеть, но, правда, такое и сравнивать нельзя.

— Первые годы после освобождения я чувствовал только ненависть, но теперь… мы стали друзьями, и я очень хотел показать Люции, где и как оно все было: где пан Болек спал в холодной каморке, где он кричал от слез и голода и где его били лицо… Это нужно, нужно, чтобы она никогда не забывала и всегда боролась за мир и дружбу.

— А что, если эту деревню в наказание стерли с лица земли и даже на карте это место не помечают?

— И еще я хочу посетить хороших людей в Гросс-Иоргене. Были люди — тайно кусочек хлеба бросят, скажут доброе слово. Это было очень важно для души. Была там такая Ида, батрачка у Линзинга, она была почти такая же бедная, как я и Пьер, Саша и все мы. Муж ее был убит, утонул на корабль, и она осталась одна с двумя детьми и батрачила у этого Линзинга. Я очень хочу показать Ида мою Люцию.

Включив мигалку, пан Болек обгоняет трактор с двумя прицепами. Встречных совсем не попадается. Пан Болек тормозит, выключает зажигание. Я, спуская стекло, кричу:

— Где тут дорога на Гросс-Иорген?

Тракторист показывает: назад два километра и налево — там еще километра три.

Мы разворачиваемся. Пан Болек не рассказывает больше ничего. Он напряженно всматривается вперед, покусывая губы. Люция тоже утихла, да и Цыпка, тарахтелка, сидит молчит, даже не зная, что происходит.

Но комиссар Мегрэ начеку. История эта его страшно взволновала. Все рассказанное паном Болеком произошло ведь здесь, всего в 3000 метров, да и лет с тех пор не так уж много прошло. А что, если они в этом Гросс-Иоргене никого не разоблачили? Замаскировался этот Линзинг и прячется. А если пан Болек его узнает, начисто станет все отрицать. Но комиссар Мегрэ Линзинга выследит. Где бы он ни скрывался, в соломе ли, в риге или в кустах, выследит — и сразу под замок! А на суде комиссар Мегрэ скажет: «Никакой пощады этим фашистским подонкам, этим сволочам! В тюрьму, и крышка!»

Комиссар Мегрэ, держите ушки на макушке. Перед вами настоящее дело, не упускайте ни единого следа!

Дорога поднимается, и сразу за холмом внизу, весь в зелени, лежит этот самый Гросс-Иорген. Вижу, паи Болек стал совсем белым. Затормозил, сказал что-то по-польски. Люция нагнулась вперед и погладила пана Болека. В горле у него что-то клокочет. Я поскорей отвел глаза, теперь опять смотрю вперед — туда, где Гросс-Иорген.

— Надо ехать, — говорит пан Болек, включает скорость, и мы двигаемся к Гросс-Иоргену.

Болек каким-то неподвижным взглядом уставился вперед, кивает, потом еще и вдруг, прибавив газу, сворачивает в улочку. За перекрестком — большая усадьба. Машина, подкатив, тихо останавливается. Пан Болек сидит не шелохнувшись.

— Это здесь? — спрашиваю.

Что за черт! Такие глупые вопросы задают разве что новички сыскного дела, а не известный всему миру сыщик.

— Усадьба Линзинг, — говорит пан Болек и спрашивает: — Что это вывеска?

— Одну минуту!

Я выскакиваю из машины и с трудом читаю — так выветрились буквы:

«ЛПГ. «Мой приют». Правление и бухгалтерия». А пониже наскоро кто-то написал карандашом: «Гайни, я с восьми тебя ждал, давай скорей!»

— Контора ЛПГ! — кричу я и на всякий случай добавляю: — Сельскохозяйственный производственный кооператив. Колхоз, понимаете?

Лицо пана Болека светлеет, но вдруг он снова делается серьезным.

— Добже. Так справедливо… Но где искать фрау Ида?

Комиссар Мегрэ уже все предусмотрел. Единым духом он взлетает на крыльцо и рывком — а вдруг этот Линзинг там прячется — открывает дверь и… сразу попадает на какое-то заседание: трое мужчин сидят за столом.

Может, один из них Линзинг? Но спрашивать Мегрэ не рискует: трое против одного!

— Извините, — говорит он спокойно и неожиданно вежливо: — Фрау Ида здесь живет? Та самая фрау Ида, которая когда-то жила здесь.

Мужики смотрят на меня, будто я с луны свалился.

— Ида?.. Может, это он про Иду Хольтен спрашивает? Старушку нашу, что когда-то здесь жила?

Все трое якобы ничего не знают. Если они причастны к делу, то ведут себя чересчур спокойно. Кстати, так всегда ведут себя настоящие преступники, да и говор у них не такой, как у всех здесь, на севере республики, скорей похож на саксонский. Но это может быть и дополнительной маскировкой.

Ида Хольтен, если это она, оказывается, проживает на противоположной стороне улицы, левая дверь.

Пан Болек так и не выходил из машины, ждал, пока я вернусь. Мы указываем ему на дом, на который нам указали эти трое подозрительных типов. На этот раз и пан Болек входит с нами. Стучим. Долго приходится ждать. Слышно, как кто-то подходит издали и ворчит. Наконец показывается маленькая светлоглазая, чуть что не горбатая старушка и спрашивает:

— Чего вам?

Пан Болек выскакивает вперед и бурно обнимает старушку. А она ничего не может понять…

— …Болек я… Болек…

Старушка чуть не падает, но пан Болек успевает подхватить ее.

— Исусе… Мария!.. Болек! Ты живой?

Теперь и она обнимает и целует Болека, и оба плачут. Я лучше отвернусь и отойду. Хотя нервы у Мегрэ и железные, однако подобного зрелища и они не выдерживают. Последний раз комиссар Мегрэ плакал, когда ему было шесть лет — старший брат Петер отнял у него оловянного индейца. С тех пор он не проронил ни единой слезы, да и не существует на свете ничего такого, что могло бы размягчить его стальное сердце. Он презирает слезы.

— И надо ж! Дожили, значит… Заходите, заходите! Это все твои? Такие большие, красивые…

Маленькая старушенция суетится, скачет, будто белочка. Дробно стучат ее деревянные туфли в прихожей.

— Ах, пани Ида! — говорит пан Болек и прижимает свою голову к седой голове старушки.

Комиссар Мегрэ тихо удаляется. Ему необходимо подумать… и за работу!