— …Чудо какое-то! — говорю я, когда мы трогаемся с места.

— Что вы называете чудом?

— То, что вы взяли нас и что получилось это так быстро. А то мы бы тут целую вечность прождали, дьявол его побери! Стоишь часами и голосуешь, будто богом забытый.

— Вы говорите о чуде, о дьяволе, о боге, — замечает водитель «трабанта» и чему-то радуется, вроде ему анекдотик рассказали и я — как этот Длинный с его тремя волосиками вместо бороды и плакатом. — Все, о чем вы говорите, касается непосредственно меня. Я — пастор.

Пастор?! Это еще что такое? Постой-постой: божественность там всякая, церковь, колокола и все такое прочее…

— А я думал, они давным-давно вымерли.

Цыпка, бросив на меня ядовитый взгляд, опять тарахтит как заведенная: и у них в городе есть, мол, церковь, и заходила она в нее, и чудесный орган там…

Ясное дело, теперь пойдет про всяких там Амадеев и Бахов выдавать. Смех, да и только! Желторотая эта Цыпка кого хочешь заговорить может. И что ни слово, то свое «чудесно» вставляет. Во-во! Она ж только что со святым дедулей про облака и ангелов трепалась. Наверняка эта Тереза в бога верит.

— Каких это ты святых имеешь в виду? Сначала о чудесах, теперь о святых.

— Нас тут один дед эремит подвозил на трехколесном рыдване. Пес у него еще в коляске сидел. Беппо звали.

Пастор не верит. Как всегда, моя инкубаторная Цыпка все лучше знает.

— «Эмерит» он сказал.

— Ну, тогда это не о святом речь. Это профессор, вышедший на пенсию.

Густав, держись! Дедуля-то профессор, оказывается, был! Здоровую ты промашку дал. Неандерталец ты, пещерный человек!

Подумаешь, ничего страшного. Профессор этот уже далеко, да и не собираюсь я ему экзамены сдавать. Я-то настоящим делом буду заниматься. На токаря пойду учиться. Значит, и не увижу его больше никогда.

— И почему же у вас речь зашла об ангелах?

Чем-то этот пастор похож на учителя: вопросики все время задает, и вкрадчиво так, вроде бы исподтишка.

— Мы про то, сколько такой ангел километров в час давать может. И чем заправляется — семьдесят девятым, как вы, или у него другое октанное число?

Пастора этого не так-то легко перфорировать. Он говорит, что ангелов таких нет, какими мы их себе представляем, все это вообще по-другому. Вопрос же мой следует отнести к схоластическим вопросам, а схоластике люди посвящали себя очень давно… Надо словечко это запомнить и после каникул Крамсу выложить при случае.

— Но вы же верите в бога, а это давным-давно вышло из моды, да и наукой опровергнуто, как и все эти ангелы — вы же сами только что говорили.

Цыпка въехала мне острым локтем в бок.

— Чего дерешься-то? — ворчу я. Пусть и мне даст сказать, я же в жизни живого пастора в глаза не видел; надо мне ему выдать по первое число, чтоб было чем перед Крамсом похвастать. — Может, вы правда верите, будто мы все, после того как помрем, снова живыми выползем? Это ж мура.

Цыпка опять мне врезала.

— Мы неверно толкуем взаимосвязь жизни и смерти, видя и в той и в другой лишь биологическое явление. Воскресение означает прийти к тебе, быть с тобою.

— Чего? — переспрашиваю я и чувствую, как я опять смотрю бараном.

— В воскресение верили и другие религиозные учения. Возьмите Аттиса, Озириса или Адониса… Наша проблема — это крест, лишь с крестом человек делается христианином. Воскресение возможно лишь во кресте. А язычники — и ты, должно быть, один из них, мой юный друг, говорю тебе это, не осуждая… — Пастор ведет машину классно и все время чуть улыбается. — Язычники искали его в возвращении света, весны, в силе биоса, в умри и возродись эротики, в народе и его возрождении…

Так допотопный пастор не разговаривает. Это скорей уж подошло бы мудрому Че или даже Крамсу. Теперь этого пастора не удержишь, даже резкое торможение неспособно вывести его из себя. Какой-то портач из правого ряда перед самым нашим носом делает левый поворот.

— Болван проклятый! — испуганно ругаюсь я.

— Нехорошо так. Да и не помогает, — тихо замечает пастор.

Цыпка в третий раз заезжает мне локтем в бок.

— К воскресению путь ведет только через крест, крест реальной действительности, носимый и познаваемый только через любовь, — говорит пастор. — Христос умер из-за общества, противящегося изменениям. Подобное состояние мира, именуемое священным писанием «грехом», обращает любовь в страдания. Страдание же толкает к действию. Иными словами, любовь толкает к революции. И крест — не что иное, как символ этих связей: любовь — страдания — революция. И именно ради любви не миновать креста.

Голова у меня гудит, как после трехчасовой контрольной по химии. Цыпка молчит, будто ей все понятно. А ведь по словам этого пастора получается, что я христианин — я же за мировую революцию… Но вот насчет любви мне что-то не нравится. Значит, я не христианин. А иногда и наш Крамс такое наплетет, когда про международное положение шпарит или по науке чего-нибудь доказывает. Он-то это называет диалектикой.

— …Но… знаете… я… но… — Нет, лучше уж я не буду ему выдавать по первое число.

Пастор кивает, будто ему известно, как я хотел ему выдать по первое число.

— В один прекрасный день мы в себе самих познаем и крест и воскресение…

Цыпка тоже серьезно кивает, будто она-то уж познала и крест и воскресение. На этот раз я ей выдаю локтем в спину.

Надо скорей менять тему, как это называет Фридрих Карл, когда хочет обойти учителя, потому что сам ни в зуб ногой. Пусть пастор мой подрейфует малость, как Пепи выражается, пусть подрейфует в сторону от креста и воскресения.

— А вы сами куда едете: на побережье, купаться или куда еще?

— Я еду к умирающему, — отвечает он, кротко взглянув на меня.

Цыпка сидит вся съежившись.

Зато комиссар Мегрэ смерти не боится: не раз вокруг него свистели пули, ловким приемом каратэ он отправил не одного убийцу на тот свет.

— А кто это у вас умирать собрался?

— Человек. Старый человек. В этом прекрасном мире мы забываем о смерти, тщимся сделать это. В больницах же смерть — клиническое явление, не более того. Впрочем, как я уже говорил, жизнь и смерть неразрывно связаны. Старый одинокий человек умирает в своем маленьком доме. Изредка его навещает старушка соседка и… я. Мы оба будем с ним, и он умрет спокойно. Мы не только кладбища оттеснили за городские стены, но и самих усопших. А скорбь о них должна стать составной частью продолжающейся жизни… Этого так недостает в нашем нынешнем сознании. Я еду, чтобы помочь ему умереть вне тревог и забот.

Мне тоже что-то зябко сделалось. Может, оттого, что я утром нырял слишком глубоко?

Мы все молчим. Маленький «трабант», урча, несется вперед. А пастор этот здорово газует — на спидометре под сто.

— Если уж вы в бога верите и про крест и воскресение, — говорю я, — а все равно правила уличного движения разрешают на открытом шоссе только девяносто.

Не́чего и святому человеку нарушать дисциплину!

А пастор послушался — немного сбросил скорость и снова смотрит на меня своими голубыми глазами.

Правда, ведь настоящего пастора я никогда в жизни не видел. Никто мне и не поверит, когда я в классе про этого расскажу. А как поглядишь — ничего особенного. Рубашка модная, в полоску, брюки обыкновенные и сам без галстука. Никакой в нем торжественности. И кто эти дурацкие галстуки придумал? Отец никогда не надевает галстука. Я тоже. И Крамс без галстука ходит. Стоп! На празднике молодежного посвящения мы все эти удавки повязали. Конечно, мать нас уговорила. Отец стоял, как покосившаяся башня в Парме. А Пружина-Крамс больше всего был похож на своего собственного дедушку. Про ребят нашего класса и говорить нечего. Фридрих Карл повязал себе бабочку, здоровенную такую — крылышки до самого носа доставали. Выстроились мы это перед главным входом, стоим, хохочем, пока не пришел Крамс и не цыкнул на нас, призвав к сохранению спокойствия. Какое тут спокойствие! Только мы увидали его при галстуке — и снова покатились со смеху, в конце концов и он тоже. Хихикая и давясь, мы двинулись. Говорят, директор Крамсу всыпал за то, что он во время всего торжества улыбался и то и дело галстук поправлял…

А у этого пастора — ни галстука, ни бабочки и баки длиннющие. Может, он это травит, на самом деле никакой он не пастор?

Ясное дело, пасторы носят длинные такие пальто — я в кино видел — и черные шапочки, похожие на армейские пилотки.

Мегрэ готов учинить ему перекрестный допрос, но Цыпка не дает и слова сказать. Распространяется про церквушку в их муравьином городке, про орган и хрустальную люстру, которую повесили еще в 1763 году, и про купель какую-то плетет из особой обожженной глины, и про кафедру «времен Ренессанса», совсем как дед архимандрит.

— Не пойму я тебя, Цып, отец твой школой руководит. Может, это ты наврала и на самом деле он тоже пастором работает?

Но мадам Цып не удостаивает меня ответом, а продолжает беседу с человеком, выдающим себя за пастора.

— Мой папочка сам сказал, чтобы я пошла на концерт, я же так люблю Баха!.. И еще он сказал тогда: если хочешь знать культуру своего народа, своей страны, тебе необходимо знать историю религии. Но больше в Бурове ренессанса не осталось.

Вот черт! Опять это непонятное слово!

— Ваш отец, очевидно, умный и добрый человек, — говорит пастор.

Густав! Сейчас у тебя самого вырастут крылышки: епископ этот… или как его… Цыпке «вы» сказал, а она, будто так и надо, чуть покраснела и давай дальше кудахтать. Ничего-то тебе, Густав, в этом мире не понять! А ведь был он такой круглый, и такой прозрачный, когда ты сегодня утром отправлялся в Росток и на плечах у тебя был только мешок Петера и более ничего, правда тяжелый, дьявол.

— Тетушка Тереза, — говорю я баском и как можно вкрадчивей, чтоб побольше на этого батюшку пастора за рулем походить, — скажите мне, пожалуйста, а вы сами верите в ангелов и воскресение?

Цыпка только отмахивается от меня, будто у нее тряпка в руках, а я — пылинка, и продолжает свою беседу о всяком старье, о котором нам пастор еще до этого вещал. Она и спрашивает, и согласительно кивает, склонив головку набок, и, будто задумавшись, прикусывает губку…

— Бог — это понятие, содержанием которого является настоятельное требование воспринимать действительность… Быть может, нам не следует упоминать имя его, когда мы высказываем какое-либо свое желание. Быть может, это звучит парадоксально, но я говорю об атеистической вере в бога, причем вера — это образ жизни, обходящийся без неземных представлений о небесном, без умиротворения, каковое подобное представление способно даровать, и без каких-либо привилегий перед нехристианином, и в то же время предполагающий верность делу спасителя…

Нет уж, наш социализм — яснее да и надежней. Это наша веселая жизнь, и хорошая погода, и никакой тебе эксплуатации, и добрые учителя, и шоферы, безо всякого сажающие голосующих ребят. Но надо, чтобы и танков хватило — этих самых империалистов приструнить, если сунутся. И нет тут места для бога. Даже директора школы родительский совет может раскритиковать, а для всяких там ветеранов и больных тимуровцы стоят всегда наготове и врачи, продлевающие старикам жизнь, как в Советской Абхазии, где они все больше ста лет живут. Надо будет Крамса нашего подговорить, чтоб он нам все эти вопросики объяснил — и про ангелов, и про пасторов, и про смерть, и про бога. Обсудим и на полку в архив отправим, хватит.

Мы въезжаем в маленькую красную деревушку — все дома здесь из красного кирпича и крыши не такие, как в других деревнях, а с большим навесом. Перед каждым домом — цветы, а рядом с дверью — здоровенные ворота риги, и все на замке.

— Мне вот сюда, — говорит пастор, показывая на первый дом. — Тяжек час, что ждет меня там.

Дом — как и все в деревне. Неужели правда, что он нам сказал?

— Может, этому старичку, к которому вы едете, парочку укольчиков прописать? Медицина — она теперь самые страшные болезни вылечивает, лазеры там и все такое прочее…

Мы не останавливаемся, едем дальше.

— Нет, нет, — говорит пастор, — его земная жизнь свершилась.

— Зачем же вы тогда дальше едете? — спрашивает Тереза.

— Я довезу вас до выезда из селения. Мне не хотелось бы, чтобы вы ждали подле того дома.

Вылезаем из машины. Тереза трясет пастору руку и опять делает книксен. Он быстро разворачивается и, дав полный газ, мчится обратно в деревню.

— А не наврал он нам? Опять ведь превышает.

Цыпка чего-то притихла. Глаза стали еще больше, а лицо маленькое, вроде съежилось.

— Бедный старичок! — еле слышно говорит она.

— Не верю я. Может, и не умрет он совсем. Может, ему переливание крови сделают — было бы полезней, чем молитвы всякие.

— А вдруг он уже умер? Ты не видишь разве, как изменилось все вокруг, не замечаешь?

Ничего такого я не замечаю: солнце печет, ни ветерка, где-то позади кричит петух, а под ногами чирикает какая-то живность.

— Голову тебе напекло, в этом все дело.

— И свет какой-то странный, будто все подернуто черной пеленой.

— Мистика, — презрительно говорю я, совсем как Крамс, когда он нас застает за всякими фантазиями и мы занеслись невесть куда. — Чую, ты теперь мучаешься проблемой «крест и христианин», будешь дома ползать по вашей деревенской церквушке, искать там всякие резонансы и Бахов с органами.

— Дурак! — говорит Цыпка.

Ишь ты, оказывается, мы сердимся.

— Глупый ты, Гуннар. А с синяком под глазом вид у тебя совсем уж неинтеллигентный.

— Пошли, поехали, подружка! — приказываю я и высовываю язык.