Этот ребёнок должен жить. Разбой и унижения. Под покровом тьмы. Последняя весть от Мари. Подарки на рождество. Гости из гетто. Эмми Вагнер и Дора Каплан. Рассказ Сони и Бебы. В укрытии. Эдвин Гайст уходит из гетто. Опасное поведение. Народ-повелитель и его рабы. Таня. Лида выходит на свободу. Дора Каплан ищет приключений. Кругом друзья, кругом враги. Посетитель. Эдвин болен.

Никогда еще не было такой холодной, мрачной, безысходной осени, как в этом году. Жили механически, как будто по инерции. У Гретхен в конторе никто не подозревал, что на душе у этого ребенка: она привыкла молчать, не выдавала себя ни единым звуком, ни одним жестом. Только я замечала, как с каждым днем от тоски и лишений моя дочка становится совсем бледненькая, будто тает. Я всякий день с тревогой ждала ее со службы. Стоило ей задержаться, я бросалась на улицу и бежала ей навстречу, задыхаясь от страха. И точно так же терзалась она, если случалось опоздать мне. В этих постоянных тревогах, в страхе друг за друга тянулись наши дни. Более же всего мы страшились, что нас отнимут друг у друга. Страх, ужас, тоска пронизывали все наше существование, наше сознание, наше дыхание, определяли наши поступки и ход мыслей.

В какой-то момент было решено, что Грете лучше перейти из частного переводческого бюро в государственное, к одному генеральному советнику, которому я доверяла. Этот человек, несмотря на свое высокое положение в городе, жгуче ненавидел нацистов. Он взял мою дочь к себе в аппарат личным секретарем и обещал покровительство и защиту.

Некоторое время мы с облегчением перевели дух, но потом коллеги Гретхен стали перешептываться у нее за спиной и нахально выспрашивать, кто ее отец и где он теперь. «Уж не в гетто ли?» — пристала как-то наглая девица с платиновыми кудрями, а переводчик Букаускас разразился антисемитскими проклятиями, ставшими уже банальными. Тайну нашу выдала не Грета, тайну выдал сам советник, который все последнее время пил горькую и из запоя выйти не мог.

Спустя неделю дочь пришла с работы еще бледнее обычного: «Мы пропали, обо мне все всё узнали, все разговоры только о нашей семье. Советник хочет тебя видеть». Мы так разволновались, что не стали обедать — кусок в горло не полез. Бросили на столе недоеденный суп, побежали к советнику домой. Он жил в том же здании, где располагалось его ведомство. Он нас ждал.

«Плохи ваши дела, — объявил чиновник, — вас полиция ищет. Нельзя вам больше здесь оставаться, бегите. Пока оставайтесь у меня, тут вас искать не станут». Советник написал письмо родным, которые жили в своей усадьбе в глухом лесу близ реки Мемель. Там нам надлежало скрываться. Родня — простые крестьяне, объяснил советник и тут же добавил: без денег не примут, придется прилично заплатить.

Но у нас нет денег. Только вот от мужа остались золотые часы. Ну, еще пару украшений найду.

«Несите все, что есть, мне, я пристрою и выручу денег», — обещал он.

Мы остались на ночь, улеглись вдвоем на широкой кровати. Гретхен мирно заснула у меня под боком глубоким, детским своим сном. Советник прикорнул в кресле.

Ночью, слышу, встал, ключ заскрипел в замке, отпирает шкаф. Всполошилась Гретхен: уж не хочет ли он нас отравить, чтобы долго не мучились? Но нет, в шкафчике был бар: бутылки, фляги, коньяк, ром. Он стал пить, одну за другой, пил, пил, пил. Налил мне, я незаметно выплеснула рюмку в горшок с жалким, корявым растением, что стоял у хозяина на письменном столе. А советник завел рассказ о себе: был священником, потом женился. И тут вдруг его понесло: выложил нам историю о всех зверствах в провинции, о еврейских расстрелах. Поглядел на Гретхен: «А этот ребенок должен жить!»

Перебрал советник, хватил лишнего, совсем перестал соображать, что вокруг происходит. На каком языке я говорю? Один и тот же вопрос снова и снова. Заговорил вдруг почему-то со мной по-английски и все повторял, как одержимый: «Этот ребенок должен жить! Этот ребенок должен жить!» Повесил на шею моей дочери амулет на серебряной цепочке и умолял ее, если выживет, чтобы стала католичкой!

Утром он уснул в кресле. Я бросилась домой за ценностями. Возвращаюсь, а его подчиненные уже собираются в конторе, беспечные, довольные, выспались, жизни радуются. Советник стал планировать наш побег, позвонил директору продовольственного треста и договорился, что назавтра грузовик из треста заберет нас в Кроттинген. Выдал нам документ, что, якобы, по служебным делам едем. Из Кроттингена нам предстоит бежать дальше самим, там он бессилен.

И снова мы засобирались в дорогу, уже, можно сказать, сидели на чемоданах. Но при свете дня мне вдруг все представилось совсем в ином свете: может, в пьяном угаре советнику положение наше показалось опаснее, чем на самом деле? Тогда зачем бежать? Да и куда? Что мы будем всю зиму делать в глухом лесу среди чужих людей? А вдруг они нас еще и не примут, тогда куда деваться? Нет, стоп, никуда не едем, остаемся здесь!

Успокоились, утихли. Бледное ноябрьское солнце на короткое время осветило кухню. Ох, есть-то как хочется, со вчерашнего дня не ели. Разогрели суп, пообедали, и прошедший день показался ночным кошмаром. Сил не было куда-либо бежать. Нам стало вдруг несказанно спокойно, светло, откуда-то, неведомо откуда, пришло тихое утешение.

На другое утро я пришла к советнику и заявила, что мы никуда не едем, поэтому будьте добры назад наши ценности. Он, на этот раз трезвый, тоже, кажется, теперь не видел причин для паники, и давешний его план нашего спасения представился и ему довольно нелепым. Пусть так, но Гретхен в контору больше ни ногой, велел он, злые языки здешних служащих — вот уж чего точно следует опасаться. А драгоценности — вот они, пожалуйста. Он только позволил себе удержать одну брошку, так сказать, «плата за молчание». Украшение он подарил одной актрисе, жене важного чиновника. А я так любила эту брошку, маленький цветок из золота и жемчужин, старомодная вещица, реликвия из семейства моего мужа.

Для временного укрытия советник предложил свою квартиру, в случае чего — к его родне в леса. Спустя короткое время его неожиданно сняли с должности, арестовали и депортировали в Германию, в один из концлагерей. Больше никто о нем ничего не слышал.

Ко мне зачастил один чиновник из городского издательства: срочно понадобился опытный бухгалтер-учетчик разобрать склад с антиквариатом. Я долго отказывалась, потом все-таки согласилась. Необходимо было только согласие немецкого поручителя, горе-графомана, который сочинил преубогий романишко. Книжонку его, конечно, тут же напечатали и в каждом книжном киоске и канцелярском магазине норовили всучить любому покупателю. Господин Херберт Айзентраут, чистенький, аккуратный, с безукоризненно пришитым крестом на рукаве, снисходительно меня приветствовал. По-немецки говорите? Проклятущий вопрос, который первым делом задают в гестапо. Осточертело! Так, так, значит, муж у нас кто? Угу, муж у нас еврей. Хм, был еврей. Ну, тогда придется запросить генеральный комиссариат: вы же понимаете, необходимо знать, считают ли там вас лицом благонадежным.

Ответ пришел быстро: о разрешении на работу велено было забыть.

Более всего нас заботила судьба наших друзей в гетто. Мы знали многих из тех, что работали в бригадах, со многими познакомились. Нас просили помочь продуктами или найти в городе литовскую семью, которая в свое время взяла на хранение то, что удалось спасти от конфискации.

Мы искали и находили этих людей. Господи, какой стыд, какая гадость: одни нагло врут в глаза, что никаких вещей на хранение не получали, другие утверждают, будто еврейское имущество у них украли, третьи — что все сдали, когда потребовали оккупационные власти. Да как же это можно? А они в ответ: проваливай подобру-поздорову, не то донесем, что ты с жидами дружбу водишь! Вот так вот: раньше с евреями дружили, в гости друг к другу ходили, а теперь вот у этих несчастных, у этих изгоев, последнее воруют! И ничего, совесть не гложет, даже наоборот — у них теперь есть моральное право обкрадывать тех, кто и так уже всего лишен! Сопрут — и на черный рынок. Там полно было такого товара: одежда, мебель, украшения.

Но нашлись, к счастью, и такие, кто бережно хранил доверенное им добро и пытался помочь, чем только можно было. Они передавали через нас в гетто мясо, муку, хлеб и сами шли встречать бригады. Порой нас поначалу принимали за немецких провокаторов, ведь любые сношения с евреями были строжайше запрещены. Что бы тебе ни досталось от нынешних узников гетто, даже если было куплено, ты обязан был заявить об этом куда следует, а потом оттуда, понятное дело, появлялась компания с автоматами и еврейское добро конфисковала. Соседи самозабвенно, с небывалым энтузиазмом доносили друг на друга. Многие литовцы оказались хапугами не хуже оккупантов. И те, и другие вели себя, как последние бандиты с большой дороги, обкрадывали друг друга, подставляли и ненавидели друг друга. И всякий раз при обысках в гетто хапали все, до чего только могли дотянуться.

В Германию уходили целые эшелоны с конфискованной одеждой, больше всего — с мужскими костюмами. Евреев заставляли самих собственные вещи дезинфицировать, очищать от вшей и блох, чистить и перешивать в швейных мастерских. То же самое — с одеждой убитых. Матерям возвращали вещи их расстрелянных детей, чтобы детские вещички они привели в порядок и отдали обратно убийцам.

Чиновники гражданской администрации города пользовались сомнительным преимуществом по дешевке скупать меха и дорогие костюмы. Их привилегированные женушки укутывались в элегантные меховые манто и накидки и дефилировали по Аллее Свободы без малейшего смущения. Те, которым не выпало счастья стать женой городского чиновника, умирали от зависти, ни минуты не сомневаясь в том, откуда взялись меха у этих подлых мерзавок. Куда там, в угаре победы любой гнусности и гадости нашлось оправдание и даже моральное обоснование.

У Йордана в распоряжении была особая бригада, которая гнула спину на него лично. Прекрасно было известно, что он отложил для себя «кое-что на черный день»: ювелирные украшения, дорогие часы, изделия из благородных металлов, бриллиантов горстку, так, всего по мелочи. В ателье в гетто для него шили новые костюмы из лучших английских тканей, десятки самых элегантных сорочек и пижам. Прочие бонзы не отставали от Йордана, особенно комендант города Крамер. Вызывали на дом портных из гетто, чтобы снять мерку, время от времени наезжали сами, заявлялись на примерку в элегантных авто. Супруги, разумеется, туг как тут: еврейки — мастерицы, руки золотые, вкус отменный — насчет платье пошить, шляпку там, шубку. Придет, бывало, такая вот портниха из гетто к заказчице, та, может быть, этой модистке ни по уму, ни по образованности, ни по воспитанию в подметки не годится, но пару яблок и кусок хлеба с собой даст, пусть дети хоть порадуются, а часовой у ворот гетто у женщины все, конечно, и отнимет.

И кроме этих убогих милостей хоть бы тень какого-то женского сочувствия, сострадания! Хоть бы одна попыталась помочь, успокоить. А самое жуткое, самое непостижимое — ведь ни одну из чиновничьих жен ни разу не покоробило, не передернуло даже оттого, как по-скотски втаптывают в грязь ни в чем не повинных людей, как их уничтожают морально и физически. Кто им делает прически? Еврейки-парикмахеры из гетто! Кто наводит маникюр? Еврейки-маникюрши из гетто! Кто делает массаж? Евреи-массажисты из гетто! И эти тетки потом, облизанные, ухоженные, как куклы, отправляются на парадный ужин, а их рабы — обратно в свое серое, грязное гетто. Неужели ни у одной ничего не шевельнулось? Ведь женщины обычно легко находят общий язык!

Никогда еще права человека не были так мерзко нарушены, смешаны с грязью. Хотелось кричать, когда навстречу по выщербленной мостовой, шатаясь от усталости, со стройки брела в гетто колонна с желтыми звездами. Кричать, выть, вопить хотелось не своим голосом, невыносимо было на это смотреть, невыносимо мучительно. Но никто не кричал, потому что прохожие чудовищно скоро привыкли к своему позору и отупели. Ни единого сострадательного взгляда, ни одного доброго жеста по отношению к себе подобным, страждущим, к людям, которых вооруженная охрана гонит по улице, как стадо домашней скотины.

Евреям никакого резона не было горбатиться в поте лица на немцев, однако профессиональное достоинство и интеллигентность не позволяли халтурить никому. Их мастерство и образованность хвалили, их практические навыки и изобретательность ценили, их подло использовали, из них выжимали все соки, а потом еще и обращались хуже, чем когда-либо один человек позволял себе обращаться с другим.

За ратушей располагались склады, переполненные конфискованным еврейским добром. Помещения обслуживала личная бригада Йордана. Однажды я случайно туда забрела в поисках чиновника, отвечавшего за распределение дров и угля для отопления. Отопительная контора находилась рядом со складами. Складская дверь была открыта. Я заглянула внутрь и сначала ничего не поняла: длинные ряды свежеотполированной мебели — буфеты, шкафы, кровати, диваны. Высокие трельяжи, трюмо, настенные зеркала, столы и книжные полки — все в наилучшем состоянии, но все-таки уже, по всему видно, не новое. Горы матрасов, ткани — гардины, занавески, шторы — аккуратно сложены высокими стопками, в кухонных сервантах — посуда, сервизы из тонкого фарфора, винные бокалы, фаянсовые чайники и вазы. Что здесь за выставка красивой мебели, ей-богу?

В соседнем помещении послышались голоса. Заглядываю в дверь, вижу: немецкий партийный функционер высокого ранга, павлин павлином, и с ним — молодая дама. Ага, меблишку себе подыскивают. Вокруг них вертелся немец в униформе с блокнотом в руках, что-то записывал.

Вышла незаметно на улицу. Там — люди с желтыми звездами.

Йордан обожал наказывать евреев, готов был пороть их своими руками за малейшую провинность, заставлял себя обслуживать, как паша. Однако спустя полгода его сняли с должности и отправили на фронт. Говорят, даже коллег-партийцев в конце концов затошнило от его кровопролитий и в армию его отправили в наказание. Через несколько месяцев после отставки уже стало известно о его смерти — погиб где-то в России. Жаль, хором спели литовцы, пал как герой, а ведь этому гаду место на виселице!

Когда мы с Гретхен тогда ушли со склада, через улицу напротив ратуши молоденькая еврейка в спешке тащила тяжелый узел, который внезапно развязался, и на мостовую посыпалась картошка и морковь. Мы кинулись ей помочь, со страхом оглядываясь по сторонам, подхватили, что успели, отдали девушке. И мне тогда подумалось: до чего же мерзкое время! В двух шагах отсюда на складе штабелями сложено их добро, которое они честно нажили, их обворовали, а теперь эти обездоленные вынуждены тайком доставать пропитание, и не дай бог застукают — ведь забьют до смерти за пару картофелин!

Мы с дочкой остались без работы. Перебивались переводами, я давала уроки немецкого. По вечерам вместе пытались учить французский, читали Доде и Мопассана, но сил не было совсем, и мы уже в шесть вечера клевали носом на диване, а потом и вовсе отправлялись спать.

Гретхен с тех пор, как осталась без работы, стала еще печальней и подавленней, чем прежде. Я записала ее на гимнастику, один раз она сходила и заявила что с этими безмозглыми дурехами больше встречаться не желает. Только у Людмилы и двух Наташ мы отдыхали душой, и чем больше мы их узнавали, тем больше любили. Все три были бедны, как церковные мыши, в доме не хватало самого необходимого, надеть иногда было нечего, но они этой нищеты, кажется, и не замечали и думали больше о том, чем бы помочь другим. Они опекали евреев в гетто и русских пленных. Мы звали их ангелами, нам становилось тепло от их добросердечности и самоотверженности.

Между тем нам пришлось привыкать к темноте: город больше не освещался по ночам. В Германии, говорят, к такому привыкли уже давно. Но и нам темнота была только на руку. Чем темнее, тем сохраннее. Туманная мгла давила как черная вода, но она обволакивала, и там, внутри, было спокойней. Помогала темнота и евреям: часовые во мраке не замечали, как узники отставали от бригады, срывали с одежды звезду и вместо гетто бежали на ночь к друзьям в городе. Лучше бы вообще солнце больше не всходило, говаривала моя дочь. Мы боялись солнца, прятались от света, со страхом думали о лете: снова не спрятаться, снова светло, и снова воспоминания о недавнем прошлом. Пусть теперь всегда будет темно, сыро и холодно, пусть чередой тянутся одинаковые серые пасмурные дни, и мы застынем в нашей тоске, с нашей болью, только чтобы никто и ничто нас больше не тревожило.

Я стала засыпать по ночам, перестала воспаленным слухом ловить каждый шорох, больше не вздрагивала от малейшего шороха. Мне перестало мерещиться, что за нами пришли и сейчас арестуют. Мое истерзанное сознание устало всякую ночь проходить один и тот же тягостный путь, и я падала на кровать, как кусок свинца, безразличная, отупевшая — наплевать, что будет, то будет, сил нет больше. И вот как раз тут-то они и пришли.

Ночью внизу стук в дверь, домоправитель отпер подъезд. Громкие голоса. Я вскочила, мгновенно оделась в темноте. Незваные гости уже барабанили в дверь. Никакого гестапо — литовский полицейский, тяжелый, угловатый, неповоротливый, как бревно, и с ним некто в гражданском. Кто такая, национальность, вероисповедание, кто муж, кто дочь? Вошли в комнату. Гретхен на кровати не пошевельнулась. Документы! Паспорт! Свидетельство о крещении! Залезли в шкаф, стали шарить по ящикам стола. Тот в гражданском долго и обстоятельно выводил: муж еврей, дочь коммунистка. На мою младшую, спящую тут же, ни один из них даже не взглянул. Все вопросы, опять вопросы, одни и те же, обо всем, вопросы, вопросы, вопросы, и все пишут, пишут, пишут. Потом встали и ушли.

Что это было? Зачем? Домоправитель говорит, нас уже спрашивали из криминальной полиции. Зачем опять одни и те же вопросы? Почему ночью? Ничего не понять. Но я почему-то не волновалась. Гретхен не спала, она все это время лежала лицом к стене и слышала каждое слово.

Однажды приходит к нам одна женщина: вы мать Мари Хольцман? Я, проходите. Она дрожит от волнения: не найдется ли сигаретки? Пожалуйста, вот, курите. Закурила, немного успокоилась. Она сидела в тюрьме вместе с Мари: в Германии ушла от мужа-немца к еврею, уехала с ним в Каунас и была бесконечно с ним счастлива. Ее камера была рядом с камерой моей дочери. Виделись каждый день, подружились, излили друг другу душу, поведали каждая о своей беде, стали посылать одна другой письма из камеры в камеру.

28 октября обеих заперли в отдельную камеру, и с ними — еще одну еврейку. Не к добру это, забеспокоились. Тюремщица подошла, говорит: «Бедные вы, бедные, теперь уже и я вам ничем помочь не могу». Не спали всю ночь, старались поддержать друг друга, шутить. Наутро их выгнали во двор, а там — полно народу, в основном — евреи. Ну все, конец!

Тут наша гостья, сокамерница моей Мари, увидела знакомого переводчика, что работал в гестапо. Кинулась к нему: помогите! Он вступился, женщину отвели обратно в тюрьму. Моей дочери никто уже не мог помочь. Она лишь просила соседку передать последний поклон матери и сестре, просила сказать, что любит нас всем сердцем.

Женщину выпустили неделю спустя. Теперь ей снова придется вернуться в Германию. Она долго собиралась с духом, прежде чем зайти к нам.

Жизнь превратилась в сплошную пытку. Дни и ночи напролет мы не могли унять слезы, по ночам рыдали в подушку, горько, надрывно. Утешиться было нечем, облегчения ждать неоткуда. Хотелось умереть, чтобы, наконец, все уже прекратилось раз и навсегда. Я заболела, поднялась температура, началась лихорадка, бред, тягостный, ужасный. С этими бредовыми фантазиями и видениями приходилось сражаться снова и снова. Когда температура подскакивала, становилось уже все равно, и оттого как будто лучше. Еще, еще выше, пусть совсем высоко, пусть я сгорю уже, и все, тогда совсем, совсем будет хорошо, тогда совсем отпустит! Но температура начала спадать, и меня охватила отвратительная усталость, упадок сил, какая-то вялая дурнота, пошлая, тупая хворь. Одеяло давило, будто свинцовое, и каждая складка мешала, мучила, терзала.

Однажды снится мне сон: пещера или грот, темно, между камней бурлит родник. Ищу туфлю, что свалилась с ноги в воду. Одна на мне, а второй нет, видно, смыло, унесло. Наклоняюсь к воде все ниже, ниже, и вдруг падаю, лечу вниз и оказываюсь в яме, будто в окопе. И со всех сторон вокруг меня — слоями уложены человеческие тела. Мертвые. Мертвецы куда ни глянь, до горизонта. Просыпаюсь в холодном поту и тут же понимаю, что за видение мне пригрезилось. В ужасе ворочаюсь, не дай бог снова заснуть на том же боку — опять приснится этот кошмар!

Мертвые вообще часто встречались мне в моих снах, и ночью, и днем. Постепенно я осознала: в тяжкие времена в людях иногда просыпается вера в жизнь после смерти и в то, что там, в ином мире ждут те, кого человек потерял в этом. Вот и славно, вот и отлично: значит, еще пара лет, а, может, пара дней, не имеет значения, и муки наши прекратятся.

Болезнь отступила, я смогла встать с постели и ходила по дому как привидение. Моя Гретхен между тем стала совсем прозрачной, под глазами — синие тени. Сдали кровь на анализ — у дочери констатировали малокровие, врач прописал молоко, масло и манную кашу. С рецептом я пошла в продовольственное управление — пусть заверят. Посмотрели, вычеркнули молоко и масло. Нет у нас столько, говорят, чтобы на малокровных изводить, молоко с маслом только для туберкулезников. Разрешили только килограмм манки.

Гретхен, Гретхен, моя младшенькая, крошка моя, а ведь тебе уже скоро семнадцать. «Этот ребенок должен жить!» — говорил старый советник, и поклялась себе самой: я окружу дочку заботой, я уберегу ее в лихолетье от беды, пусть растет, а потом станет лучше, придет иное время. Ни минуты не сомневалась, что придет! Пусть кому-нибудь другому захватчики пускают пыль в глаза своими победами, нас-то не обманешь! Уже само это восхищение победителей самими собой, это самолюбование подозрительны: нечисто здесь, ой, нечисто! Стоит только взглянуть на этих коричневых: грубые, топорные физиономии, и в каждом что-то ненадежное, гниловатость какая-то, что-то мелкое и гадкое. В их чеканном шаге, тяжелом, жестком, угадывалась какая-то вялость, дряблость. Тупые затылки на толстых шеях — неподвижные, выстроились четко в ряд, в твердом, угрюмом взгляде просвечивает неуверенность. Пьяницы, почти все пьют. И фанатики, злобные, жестокие. Страшно, жутко. Убийцы, как есть убийцы!

Близился конец года. Мы передали в гетто рождественский сверток для Лиды и Эдвина — немного теплой одежды, кое-какие вещи, а еще четыре толстых свечки: мол, темные дни позади, выстояли, пережили, теперь не сдавайтесь, новый год — новые надежды, держитесь!

В самом начале января к нам пришел один чиновник с товарищем и представил своего спутника заместителем директора металлургического комбината «Нерис». На фабрике, говорят, нужна стенографистка и переводчик, так не желает ли «Маргарита» пойти к ним на службу? Да, знаем, знаем, есть проблемы, не все в порядке с происхождением, но это преодолимо. За девушку готовы вступиться сам директор лично и его заместитель.

На другой же день Гретхен уже заступила на должность и проработала в «Нерисе» до самого конца оккупации — два с половиной года.

Заявление, обязательное для всех сотрудников, подтверждающее их «арийское» происхождение, директор собственными руками швырнул в корзину для бумаг и ни словом не обмолвился ни с одним из работников о том, что у моей дочери отец еврей.

Моя младшенькая каждый день по восемь-девять часов работала в маленькой деревянной конторе посреди широкого фабричного двора. С ней вместе на службу приходили мелкие буржуа-обыватели, все как один, конечно, антисемиты. Крошка бедная мучилась, но молчала и не подавала виду. Два с половиной года она выдержала.

В конце декабря ударил мороз, и бедным евреям в гетто и на работах пришлось еще хуже, чем дождливой промозглой осенью. Эдвин написал из гетто, что на стройке обморозил ноги. Тогда мы послали ему пару шерстяных носков, а его приятель поэт Бенедиктас Руткунас, верный наш друг, добрый помощник, раздобыл на черном рынке пару стоптанных башмаков. В городе мы часто встречали Лидиного брата, через него и держали связь с гетто. Через него передавали друг другу письма, такие теплые, такие трогательные и личные, какие близкие люди пишут друг другу лишь в лихие времена, когда нечего больше стесняться и незачем церемониться. И всякий день собирали, что могли. Экономили на мелочах, чтобы по-братски поделиться с несчастными за колючей проволокой.

К рождеству из своей усадьбы в Кулаутуве на санках приехала сестра одной из Наташ Лида Голубова, привезла большие крестьянские караваи, белого сыра и корзину яблок. На кухне у «ангелов» нарезали гору бутербродов, уложили в короб, и обе сестры Наташа и Лида, понесли тяжелую поклажу в лагерь к русским пленным на улицу Майронис, одна — яблоки, другая — бутерброды.

К лагерю не только строжайше запрещено было приближаться, разрешалось ходить только по другой стороне улицы. Часовой, потрясенный дерзостью двух женщин, даже не преградил им путь, а вместо того доложил дежурному офицеру, что две в высшей степени необыкновенные посетительницы зашли в лагерь и просят позволения поговорить лично с руководством. Через переводчика они объяснили, что принесли с собой две корзины с бутербродами и яблоками для заключенных, в качестве подарка к рождеству, чтобы таким образом отметить святой праздник любви к ближнему. Женщины просят принять их подношение и раздать заключенным.

Офицер был тронут и вызвал нескольких узников, чтобы забрали корзины в лагерь. Пленные расплакались от счастья, увидев нежданные дары и русских женщин, с которыми им даже позволено было переброситься парой слов по-русски. Наташа и Лида хотели было отблагодарить офицера, но он отказался принять яблоки и сигареты и велел передать все без остатка заключенным. Так же поступили и часовые.

Сестры, обрадованные неожиданным успехом, кинулись домой, нагрузили еще две корзины яблоками и отправились в лазарет, где лечились немецкие солдаты.

Изумленная охрана снова впустила их, персонал, открыв рты глазел, как женщины, едва знающие по-немецки пару слов, переходят от кровати к кровати и собственными руками раздают больным рождественские подарки. Случайно в госпиталь заглянул и тот офицер из лагеря, встретил снова двух благотворительниц, увидел, как они, не разбирая национальности, поздравляют с рождеством окружающих, и, тронутый до глубины души, долго жал им руки, не в силах словами выразить свое восхищение и признательность.

Вскоре после рождества в доме двух Наташ появились новые постояльцы: из гетто бежал брат Лиды Гайст с женой и подругой жены. Побег готовили долго и тщательно: среди своих нашли одного талантливого графика, заказали фальшивые паспорта и появились за колючей проволокой под новыми именами и, якобы, католиками («разрешенная» религия). Скинули с себя это непосильное ярмо и рискнули зажить новой жизнью.

Павла, брата Лиды, слишком многие в городе знали, и он думал перебраться в Вильнюс. Жену его теперь звали Габриэль, ее превратили во француженку, замужем за литовцем. Она хотела устроиться домашним преподавателем, давать частные уроки. Ее подругу, теперь по имени Регина, которая раньше работала вместе с нашей приятельницей Павлашей, решено было оставить у «ангелов». Как это все устроить, никто из нас толком пока не знал, но готов был рискнуть. Мы и раньше встречали у Наташ узников гетто, которые на пару часов скрывались со своей каторги и приходили сюда отдохнуть у добрых хозяек. Потому мы даже не удивились, когда однажды, вернувшись домой, у теплой печки обнаружили Регину. Правда, тогда мы, конечно, и представить себе не могли, что она останется здесь до самого освобождения — на два с половиной года.

Итак, первый шаг был сделан, побег удался. Регина грелась у печки, пламя освещало ее суровое осунувшееся лицо. Первый вопрос, который, видно, беспокоил ее более всего: очень заметно, что она еврейка? В глаза бросается?

Да нет, что вы. Совсем нет! Я бы и не подумала никогда, если бы не сказали. Я было подумала, вы русская.

Однако Регину невозможно не заметить, больно уж она сама по себе необычное существо: словно неземное, как сивилла Микеланджело. Как будто даже двуполое создание, в ее внешности мужского столько же, сколько и женского. Она совсем не похожа на тех дамочек, что дюжинами порхают по модным лавкам и кондитерским. Такую особу сразу заметят на улице, ее не скроет никакая маскировка, никакой крестьянский платок.

А ангелы наши между тем сияли, светились добротой, себя забыли и готовы были на любые жертвы для близкого человека. Домик принадлежит одной из Наташ, но за тоненькой перегородкой живет с мужем и ребенком ее сестра, там владения другой женщины, которая в опасных экспериментах сестры совсем не участвует и чужих сторонится. Наташа же изо дня в день повторяет: «Любовь все может преодолеть». Повторяет так серьезно, с такой верой, что в ее устах слова эти не звучат пошлой банальностью.

Первая забота: как достать Регине продовольственную карточку? Документ необходим, но совсем не потому, что хозяйкам жалко поделиться с беженкой своим убогим рационом, а потому что без карточки не получить прописки. Ищут хорошего знакомого. Есть такой, слава богу. У него тоже есть добрый приятель, у того — свои люди в конторе, где оформляют и выдают карточки. Но этому приятелю ни в коем случае нельзя открывать, для кого понадобилось выправить бумажку. Ладно, остается ждать. Ждут. Проходит неделя. Ну, что? Готово! Есть карточка! Слава богу! Ну, теперь давайте Регину с этой карточкой в полицейский участок — за пропиской.

Новая беда: Регине нужна работа. Регина обязана где-то работать, каждый в городе обязан встать на учет на бирже труда, иначе ушлют в Германию. Наташе удается записать девушку подмастерьем в своей швейной мастерской. В другой раз в конторе требуют личного присутствия. Снова начинаются фокусы. Наташа кидается к врачу: дайте бюллетень! Приносит в учреждение справку: Регина больна, явиться лично не может. Через какое-то время с биржи труда или из полиции заявятся на дом с проверкой. Сидим трясемся, замираем от страха. Господи, пронеси! Понемногу привыкли, научились, как себя вести. Регина была лишь одной из многих таких же несчастных, что жили под дамокловым мечом, и каждого такого опекал и берег узенький кружок доверенных, близких людей, связанных, словно заговорщики круговой порукой.

Однажды в комнате Людмилы появилась черноглазая девчушка лет шести, с остреньким вздернутым носиком, с длинными светло-каштановыми косами. И говорит, вроде, по-русски, но какой-то странный слышится акцент. Я с ней по-литовски. Нет, литовский едва знает, спотыкается. По-немецки — заговорила без остановки. Я ей: ты кто? Как зовут? Откуда? Все, ни слова больше ни на каком языке, молчит.

Пригляделась к ней, смотрю: что-то она, кажется, на нашу Лиду слегка похожа. Ну, да. Так и есть — племянница, дочка Павла, Розочка, с недавних пор — Ирочка. Храбрая соседка Броня вывела ее из гетто, и вот ребенок здесь, и никто не знает, где ее теперь поселить. «Этот ребенок должен жить» — вспомнились мне слова старого советника. Но малютка долго не желала общаться с совершенно чужой тетей, и Регине с Наташами пришлось долго девочку уговаривать, прежде чем она протянула мне ручку и пошла со мной в нашу комнату.

Ирочка пугалась всякого немецкого солдата, даже совсем безобидного, и здорово умела передразнивать их грубые окрики: «Иди, иди, давай, быстрей! Не то по морде получишь!» Девчушка совсем была не похожа на еврейку и говорила на чистом, красивом немецком. Но стоило мне появиться с ней в магазине, как вокруг начинали перешептываться, бросать косые взгляды. Наконец следовал нахальный вопрос: откуда это у меня вдруг взялась такая маленькая дочь? Спустя неделю на санках прикатила сестра Наташи Лида и забрала ребенка в свою деревню, там девочка будет в безопасности, у меня было ненадежно.

Ее родителям не сразу удалось устроиться на новом месте. Павел не долго выдавал себя за литовца в Вильнюсе, там быстро узнали, что он еврей, так что ему пришлось временно искать убежище в вильнюсском гетто. Габриэль нашла по объявлению в газете место гувернантки и экономки в одной из усадеб в провинции. В семье, куда ее приняли, оказалось двое малолетних детей, их она учила французскому и немецкому, занималась с ними музыкой и гимнастикой, а еще следила за садом, отчего ее стали звать «прекрасной садовницей». Роль свою она играла столь свободно, раскованно и убедительно, что никто и не подозревал, кто эта дама на самом деле. Она флиртовала с соседями, с немецкими солдатами, что квартировали в деревне, а у самой беспрестанно ныло сердце — от тоски по дочке, от неустроенности в жизни. Мечталось о собственном доме, о собственном семейном мире, о спокойной светлой жизни, чтобы никто не лез, не терзал. И ее осторожные письма — никогда ведь не знаешь, кому они попадут в руки, — полны были и отчаянного авантюризма, и надрывной тоски.

Лида и Эдвин остались в гетто, еще более одинокие и покинутые, чем прежде. Павел бежал, связь с внешним миром, с друзьями нарушилась. И мы знали, что им там теперь еще труднее, еще горше. Контроль у ворот гетто стал строже, жестче. Никто больше не брался пронести мимо часовых посылку для друзей, хорошо, если для себя удастся что-нибудь тайком урвать, всяк за себя, ничего не поделаешь.

Однажды осенью во дворе тюрьмы ко мне обратилась молодая женщина с белокурыми волосами: «Вы меня не узнаете? Я училась у вас в немецкой гимназии». Эмми Вагнер. Ее семья отреклась от нее, потому что она вышла замуж за еврея, и теперь ее фамилия Лифшиц. Зато семья мужа приняла девушку как родную дочь.

Муж и его родители оказались в гетто, Эмми жила совсем одна, но ни дня не проходило, чтобы она не виделась с мужем. Он работал в городе, жена подкупала бригадира и приносила мужу поесть. Иногда в темноте ему удавалось отстать от бригады и переночевать у нее. Эмми знала лично каждого часового в гетто и каждого полицейского.

Как-то раз она прибежала ко мне: пришейте мне срочно на пальто желтую звезду! В гетто отправляют обоз с дровами, она спрячется среди поленьев и попадет к мужу! Вот, она уже собрала узелок: картошка, овощи, мясо, медикаменты. Свекор и свекровь просили табаку, ниток для штопки.

Мы вместе отнесли все это в порт на Немане, там уже стоял воз с дровами. Скорей запихнули мы все под поленья, там же спряталась и моя бывшая ученица.

Эмми пробыла в гетто несколько дней, на службе извинилась: мол, пришлось неожиданно и неотложно съездить в провинцию. В организации Тодта, где она работала стенографисткой, ни одна живая душа не подозревала о двойной жизни «фройляйн Эмми». Ей не составляло ни малейшего труда сто раз на дню легко, не моргнув глазом, произносить «Хайль Гилер» и терпеть среди своих коллег оголтелых юдофобов. Но мне, когда я заходила к ней в бюро, она, лукаво улыбаясь, открывала ящики своего письменного стола: там фрау Лифшиц собирала и хранила то, что при первой же возможности несла в гетто. Шепотом она рассказывала, как радуются муж и свекор и свекровь всякий раз, когда она неожиданно появляется у них на пороге.

Одну из комнат своей большой квартиры Эмми сдавала литовцу-полицейскому, который частенько нес караул в гетто. Хозяйка ловко «втянула» его в свой заговор, так что офицер в любое время готов был оказать любую услугу. Он постоянно носил туда-сюда ее передачи и письма, под его защитой она могла беспрепятственно и безопасно проникнуть в гетто. Там ее хорошо знали и любили, но были и такие, кто ей, «дурочке», не доверял, держал за немецкую шпионку и предостерегал мужа, как бы чего не вышло. Эмми же заботилась не только о собственной семье, но и о соседях помнила — то сигарет подкинет, то детям пару яблок принесет.

Однажды ее застукал часовой, когда она перелезала через колючую проволоку. Прикинулась дурочкой: мол, из провинции, господин полицейский, из самой глуши, заблудилась в большом городе, в темноте никак дорогу не найдет, прямо беда! Поверил он ей, нет ли, — уж не знаю, сомневаюсь, чтобы поверил. Думаю, скорее, тронут был — уж такая милая барышня, такое свежее девичье личико! Пожалел, отпустил. Иногда Эмми бывала у нас каждый день, оставалась ночевать. Потом неделями не появлялась, пропадала, и ни слуху, ни духу. Тогда становилось страшно за нее — не арестована ли?

Она же, как одержимая, выдумывала все новые и новые способы, как преодолеть эту преграду между ней и мужем. Ходила по чиновникам: сделайте для Лифшица исключение — пусть живет в городе, с женой! Ей угрожали: немка вступается за еврея! Позор! Срам! Вот накажем — будете знать! А ей все нипочем — не запугаете! И людей она давно уже оценивала по их отношению к евреям: всякий юдофоб был ее личным врагом, и другом — всякий, кто сочувствовал узникам гетто.

Эмми привлекала к своей деятельности каждого, с кем бы ни познакомилась: ей помогали монахини, бывшая горничная, партизаны. Немецкие солдаты доставали для нее в городе редкие и дорогие продукты. Многие, правда, женщину использовали и обманывали — хапнут деньги и поминай как звали. Она стала продавать домашнюю утварь, продала великолепную шубу, вещи исчезали одна за другой, и скоро в доме стало совсем пусто и голо. Ей самой не всякий день доводилось пообедать, съесть чего-нибудь горячего: в обеденные перерывы на службе она бежала к мужу.

В начале нового года Эмми нашла себе подругу и товарища, точно так же готовую помогать узникам гетто, а в авантюризме и предприимчивости даже превосходившую саму фрау Лифшиц. Дора Каплан, Долли. Я уже давно была с ней знакома: красивая, видная, заметная немка, яркая блондинка, рослая, статная. Всегда появлялась в сопровождении двух псов и в окружении мужчин, как правило — евреев.

Муж Долли, как и многие другие евреи, пропал в самом начале войны. Она не теряла надежды найти его и добровольно переехала жить в гетто, совсем одна, и ждать его возвращения. На формальный развод она категорически не согласилась, да и вообще — всякая подобная нелепость вызывала у нее отторжение и протест. В гетто она тут же стала своей, хотя ее экстраординарная внешность и необычное окружение сразу бросались в глаза, так что в ней без труда узнавали немку. Она всем и каждому готова была помочь, ее уважали, ею восхищались и в то же время не доверяли еще больше, чем кроткой Эмми.

В январе я встретила ее в городе. Долли собиралась покинуть гетто: ее мать в Кенигсберге, якобы, выправила ей безупречное арийское удостоверение, так что ей разрешили переселиться в город. С Эмми она подружилась еще в гетто. Эти две женщины подходили друг другу как нельзя лучше: две яркие немки, живущие только затем, чтобы помогать евреям, «свои люди» за колючей проволокой.

Эмми помогла Долли перебраться в город: наняли санки, сунули часовому под нос чье-то удостоверение, якобы это официальное разрешение на переезд, и, к изумлению евреев, несколько раз ездили туда-сюда — вывозили все Доллино имущество и конечно — двух ее избалованных псин.

Подобная дерзость привлекла, конечно же, внимание: без помощи полиции здесь не обошлось, это ясно. Долли сняла комнатушку в стареньком деревянном домике, сырую и темную. Но новая постоялица быстро наполнила помещение множеством вещей и оживила своим бурлящим жизнелюбием. Из гетто Дора привезла множество чужих вещей, чтобы в городе обменять их на продукты. Единственное, что занимало ее, — здесь, за пределами еврейского «поселка», она может сделать для обездоленных больше, чем если бы осталась среди них. В нашем заговорщицком лексиконе «поселком» звалось гетто, точно так же его обитатели между собой звали нас «героями».

Долли не прожила еще и двух недель на новом месте, как уже ее домохозяйка тайком сообщила мне: «Вы ее подруга, вам одной могу доверить тайну: сегодня рано утром за фрау Каплан прибыла полицейская машина, фрау Каплан велели немедленно одеваться и увезли. Она хотела было взять с собой одну свою собачку, но ей не позволили. Мне же она успела только сказать: попроси фрау Хольцман, пусть сходит к майору X, он ей, фрау Каплан, может помочь».

У меня подкосились колени, но терять нельзя было ни минуты. Где искать майора X? Сперва я бросилась к Эмми в бюро, рассказать ей все. Прибегаю в контору, взлетаю на последнем дыхании по лестнице и вижу — в передней комнате сидят на лавочке Долли и Эмми, сияющие, радостные. Долли кидается ко мне: «Привет! Ты не поверишь: эти в гестапо в меня просто влюбились! Простили несанкционированный переезд в город! Раука сам лично захотел познакомиться с женщиной, которая „добровольно поселилась в гетто“, и пригласил назавтра на прием. Ну, на том и отпустили, так, постращали, конечно, немного: мол, не слишком-то якшайтесь с теми, на другом берегу Вильи. Да что они мне сделают!» — снова произнесла Долли свою любимую фразу. И снова попала в точку! Из знакомства своего с Раука она не стала делать секрета и на той же неделе заинтриговала всех друзей сообщением, что ей, якобы, поручена секретная полицейская миссия.

Не вступятся ли мои подруги-энтузиастки за моих Гайстов? Может, донесут до Раука, что Эдвина весьма уважают в немецких музыкальных кругах, что его сочинения многократно исполнялись различными музыкантами, ну, и что, наконец, его считают одним из наиболее значимых композиторов современности.

Вступились. И, удивительное дело, Дора получила положительный ответ: ей обещали навести об Эдвине справки в Берлине. Спустя неделю Гайста вызвали в гестапо и тщательно выспросили обо всем. Потом объявили: есть возможность вытащить вас из гетто. Да, пожалуй, это возможно. Вы ведь, как ни крути, все-таки наполовину ариец. Но для этого придется развестись с женой и, естественно, прекратить с ней всякие сношения. Он обещал исполнить все, не задумываясь. Он мечтал только об одном — вырваться на свободу. Ему в гетто было тяжелее, чем кому бы то ни было: мальчик из порядочного, респектабельного семейства берлинских буржуа, отец-еврей давно умер, вырос с матерью и тетушкой в совершенно немецкой обстановке. В гетто такой человек должен был чувствовать себя абсолютно потерянным, пропащим, обреченным. Композитор, натура тонкая, возвышенная, он только в творчестве мог обрести душевное равновесие, более ни в чем, и с наивным эгоизмом требовал от окружающих, чтобы с капризами и особенностями его природы считались. И это в гетто! Кто в таких нечеловеческих условиях станет вникать в такие тонкости? Его близкие всегда знали, что он существо не от мира сего, и в сложившихся обстоятельствах любили его как могли.

Эдвин неспособен был ни приспосабливаться, спекулировать, ни шустрить, ни выкручиваться, так что выживать ему было неимоверно тяжело. Вместе с Лидой они жили в одном углу с сестрой Лидиной матери, «тетушкой Эммой». Другую половину комнаты занимала семья психиатра профессора Лазерсона. Тому тоже было несладко. Его бывшие коллеги по университету время от времени собирали для него немного денег, но и этого доброго жеста коллегиальной дружбы не хватало на жизнь. Ни Гайстам, ни Лазерсонам не на что было купить дров, оттого их каморка всю зиму, даже в самые холода, не отапливалась. Стены сочились сыростью и плесенью, воздух был спертый, затхлый, проветривай сколько угодно — ничего не помогало. В передней комнате, — здесь устроили кухню, — скупо жгли пару поленьев в день, чтобы только приготовить обед. А на обед часто не было ничего, кроме картофельных очисток, жареных в солодовом кофе. Мы последнее время посылали им нерегулярно, связь с гетто прервалась, да и самим частенько не хватало, и теперь мы все больше отправляли за колючую проволоку теплые вещи, белье, чулки, варежки. Такие посылки легче было переправить в гетто, чем продукты.

Прошло несколько недель с того дня, как Эдвина вызывали в гестапо. Ничего не происходило. Я уже перестала было надеяться, но Долли была уверена в успехе: Раука у нее в руках, она вертит им как хочет. Он поможет, вот увидите, только обеспечит сам себе прикрытие.

Письма Лиды той поры трогают до слез. Она всей душой, страстно желала, чтобы Эдвин вышел на свободу, хотя, с другой стороны, жизнь свою без мужа не мыслила. Тем не менее она готова была на любые жертвы, только бы он не страдал слишком от их развода.

Между тем из гетто смогли уйти еще несколько человек. Как-то вечером в начале января в нашем доме появились две молодые женщины. Скорее по их поведению, нежели по еврейской внешности, мы мгновенно поняли, кто они и откуда. Они же передали нам привет от стариков Цингхаусов, которые и дали им наш адрес. К счастью, пожилая пара, вопреки многочисленным лишениям, держалась в гетто удивительно бодро.

Их временно приютила литовка, фрау Бинкис, жившая одна с двумя дочерьми. Теперь женщины пытаются получить фальшивые документы и устроиться в провинции. И снова первый вопрос — ох, уж этот треклятый вопрос, вечно он не дает им, бедным, покоя: очень ли заметно, что они еврейки? Сразу ли заметно?

Вообще-то евреев узнавали не столько по внешности, сколько по характерному акценту, но здесь обеим бояться было нечего. Одна из них, Беба, из Риги, чисто говорила на хорошем русском, какой услышишь среди самых образованных людей. Вторая, Соня, училась в литовской гимназии, и ее произношение ничем не отличалось от произношения коренных литовцев. Профиль, конечно, мог выдать ее истинную национальность, однако она была светловолосая, с фиалковыми глазами, и если, как в тот день, когда она впервые появилась у нас, закутать ее в толстый пуховый платок, женщина легко сойдет за литовку.

Беба, напротив, была брюнеткой, однако ее лицо не носило никаких типично еврейских черт. В ее фигуре, даже закутанной в несколько слоев одежды, угадывалась природная элегантность. Нет, крестьянки из нее не выйдет, не похожа, совсем не то. Сейчас, с непокрытой головой, с ее печальными, полными горести светло-серыми глазами она напоминает Скорбящую Богородицу, Матерь Долороса.

Начало их новой жизни было положено. Браво! Экзамен выдержан! Но пока что нам нечего было им предложить. Приходите в ближайшее время, вечером. Пришли, уже как старые друзья. И долго рассказывали о неимоверных бедах, свалившихся на их голову. Теперь им необходимо было вырваться из этого круга несчастий.

Обе недавно вышли замуж и обе сразу же овдовели. В часы тягчайшего горя они сблизились и ухватились друг за друга, как за спасение, нашли друг в друге утешение и поддержку. И вот теперь вместе решились на отчаянный шаг — вырваться на свободу. Что впереди — неизвестно, они ступили на неведомую им почву, не успев еще проверить ее на надежность.

Рассказ Бебы

Мы с мужем приехали в Каунас из Ионишкиса в самом начале оккупации и поселились в отеле «Ноблесс» на Аллее Свободы. В первую же ночь войны все постояльцы гостиницы вынуждены были скрываться в бомбоубежище. На другой день «арийцы» все как один превратились вдруг в антисемитов, так что мы решили как можно скорее убраться из отеля подобру-поздорову и переждать у друзей, в семействе Вулльф-Лурье на улице Кестуцио. Собрали каждый по чемоданчику, забрали деньги, ценности.

Поселились у друзей в комнате с окнами на улицу, но оттуда вскоре пришлось съехать: в окна беспрестанно палили. Мы тогда подумали: верно, просто уличные беспорядки, мы и не подозревали, что это настоящий антисемитский демарш. В конце концов стрелять в окна стали уже и со двора. Явился домоправитель: всех жильцов-евреев, видите ли, арестовали. Для Вулльф-Лурье сделали исключение — глава семьи был единственным в Литве судебный следователь-еврей, и литовцы его очень уж уважали.

Всю ночь мы лежали на полу, чтобы не попасть под обстрел. Утром сообщили во всеуслышание, что евреям запрещено покидать номера в гостиницах. И тут же загремело знаменитое воззвание: «Сотню евреев за одного немца!» Господи, да ведь у меня же в чемодане в гостинице осталась антифашистская книжка! Срочно бегом в отель — уничтожить, пока не поздно! Муж не хотел меня отпускать. Так и вижу его перед собой: сидит в кресле и смотрит на меня, долго, печально так, смотрит и все молчит. Мне тогда и в голову не могло прийти, что больше я не увижу его никогда.

По улицам гнали евреев, поодиночке и целыми толпами. Стреляли с улицы в окна, а потом врывались в квартиры: якобы это евреи первые начали стрелять в солдат! Склонила голову пониже, чтобы скрыть лицо, — не дай бог паспорт потребуют! — подходила к каждому партизану с вопросом: можно мне домой? Да идите уже, отвечали мне. Добралась до гостиницы, подхожу к часовому: можно войти? Тут подкатил грузовик с арестованными евреями, у меня так ноги и подкосились. Часовой, видно, заметил и велел предъявить документы: ага, еврейка, следуйте за мной! Я умоляла, сулила немалые деньги — все напрасно, как каменный: проверим сперва — а вдруг вы коммунистка. Привели меня во двор полицейского управления, там стоят несколько сотен евреев, все лицом к стене.

Беба замолчала. У меня перед глазами стояла эта мрачная, ужасная картина. Вот и мужа моего так же поставили лицом к стене! И мою Мари! Значит, и мы пели нашу горькую песню по тем же нотам, песню утраты. Безумие германского «фюрера» с энтузиазмом подхватила бессмысленная чернь, и теперь каждая роковая минута несет смерть тысячам семей — разных семей, добрых и злых, аристократам и простолюдинам. И главное — эти люди, которых теперь убивают, в любом случае, ни в чем перед своими убийцами не виноваты.

И давит, как петля на шее, как удушье, давит один и тот же вопрос: как такое может быть? Что мы за люди такие немцы, кто мы, в чем наша суть? Мы изничтожаем сами себя, в слепой ярости перемалываем собственную плоть. Никогда еще мир не видел такого сумасшествия.

Беба между тем продолжала.

Я ходила по пятам за тем человеком, что пригнал меня сюда, не отставая ни на шаг с одной и той же просьбой: допросите меня, наконец! Ладно, согласился он, пойдемте со мной. И повел куда-то вниз по ступеням, в подвал полицейского управления. Я оказалась во мраке, взаперти. Тьма такая, ничего не видно. Сначала я думала, я одна, потом слышу: стонет кто-то тихо-тихо. Кто здесь? Оказалось, кроме меня там заперли еще шестерых женщин. Они сидели почти неподвижно, опустив руки, но я не собиралась сдаваться так просто: кинулась к двери, колотила кулаками, кричала. Да толку-то.

Утром, на рассвете открываю глаза, и мне делается дурно: вокруг серо, грязно, мерзко, гадкие грязные мешки навалены на полу, и на них — женщины, человек пятьдесят, в полном отчаянии. Утром принесли тепловатой воды, в которую накидали хлебных корок. И каждой по куску хлеба. Ни умыться, ни причесаться, ничего. В отхожее место повели один раз всех вместе, один раз за весь день. Грязь невообразимая вокруг. На обед принесли щи из прошлогодней кислой капусты, наполовину уже сгнившей. Многие поначалу вообще есть отказывались, но голод, известное дело, не тетка.

То и дело к нашей клетке подходили немецкие солдаты — «полюбоваться на еврейских баб». И наш вид, опустившихся, грязных, измученных, весьма их забавлял. Хохотали от души, за животы хватались: «Так вот как выглядит это отребье! Знатные телки! Бррр! Вот дерьмо-то!» Были, правда, и такие, что умолкали, глядя на нас — жалких, убогих. Но таких, конечно, были лишь единицы.

Спустя пару дней нас распределили по камерам, человек по десять в каждую, так что мы все время оставались вместе. И в один из первых дней я познакомилась с Соней. Соня же намного сильней меня, она мне помогла, она вытащила меня из моего отчаяния.

Однажды среди нас появилась девушка, которая в отличие от нас, отчаявшихся, сохраняла присутствие духа, умела оставаться даже бодрой и веселой и поддерживала других. Нуня Рейн ее имя. Соня, временно переведенная в другую камеру, оказалась ее лучшей подругой. Нам удалось всем троим остаться вместе, и с тех пор мы неразлучно проходили нашу дорогу слез. Тогда же мы стояли еще в самом ее начале.

Прошла неделя в тюрьме. Мы ни разу не поменяли одежды, даже не умылись. Дышать было нечем, вонь стояла страшная. Невыносимая жара, одежда мокра от пота. И солдаты, солдаты каждый день глазеют и тычут пальцем, словно мы звери в клетки, омерзительные, но диковинные. Они заходили к нам в клетку поиздеваться, плюнуть от отвращения и удовлетворенные снова уходили.

Поначалу среди нас содержалось еще немало литовок. Потом отделили «католичек». И подумать только, ведь неделю назад я проходила здесь вместе с мужем и спросила его, что это за здание. Тюрьма? Как, прямо в центре города, как все равно центральная городская достопримечательность! Надо же! Видимо, сюда всякий должен заглянуть как-нибудь по случаю. Какое с моей стороны легкомыслие. Спустя несколько дней и я здесь оказалась.

По ночам слышались стоны, стенания и грубые окрики. Женщинам чудились голоса — одной мужа, другой сына, третьей брата. Порой становилось слышно, как кого-то колотят: мужчин гонят! А мы за стеной, в клетке и ничем не можем помочь! Нам оставалось лишь заламывать руки в бессильном отчаянии.

Первое время дни и ночи тянулись беспрестанной медленной пыткой. Потом объявили: кто хочет, может отправляться на работы. Лес рук. И мы отправились на кухню чистить картошку, разносили кастрюли с едой на мужской половине, и тюремщики подобрее исподтишка подсовывали нам лишнюю пайку. Поговорить с мужчинами не удавалось, но от них все-таки долетали до нас кое-какие вести, все больше недобрые. Говорили, что ни день, уводят сотни, и ни один ни возвращается. Слухи, один страшнее другого, поползли по камерам. Мы слушали, умирая от тревоги, и не догадывались, что действительность еще страшнее.

Однажды подметаем мы с Нуней тюремный двор, вдруг она хвать меня за руку: там, говорит, на сторожевой вышке партизан один стоит, я его знаю, мы с ним друзья! Тот тоже ее заметил, пачку сигарет ей вниз сбросил, стали подавать друг другу знаки, тайком, чтобы из тюремщиков никто больше не заметил. Условились, что она в определенном месте оставит письмо. Нуня в спешке черкнула пару строк матери и отнесла записку, куда указал парень. Позже стали известно, что он и вправду отнес послание по назначению.

Парнишка, к сожалению, подцепил эту заразу — бредовую идею, будто евреи — враги рода человеческого, будто они виновны во всех бедах мира сего и потому надо изничтожить их, извести, выжечь каленым железом, кроме тех, пожалуй, кого он лично знал и с кем был дружен, — эти-то, как ни крути, замечательные ребята, черт побери.

Где теперь Нуня, спрашивает Гретхен. Осталась в гетто, отвечают, но надеются, скоро выберется на свободу.

Беба и Соня наперебой рассказывали о пережитом: а вот еще, а помнишь, а потом было еще… Соня стеснялась немного — она не говорила по-немецки. Говори по-литовски, попросили ее.

Лицо у Сони было необычайно выразительное, а когда она увлекалась, рассказ становился красочным, ярким, почти наглядным. Но обе совершенно измучились от горьких воспоминаний, от страшных образов прошлого. В тот вечер мы отпустили их с миром. Скоро они пришли снова и с тех пор бывали у нас часто и всякий раз с новыми и новыми историями о страстях и лишениях, что им пришлось пережить. Да и мы делились с ними тем же.

Они тогда провели в тюрьме десять дней. Под конец их затолкали человек двенадцать в тесную одиночку, набили, как селедок в бочку, и оставили на грязных мешках. Но им уже было все равно, даже солдатские издевательства уже не трогали. На одиннадцатый день всех женщин разделили на группы и стали вывозить куда-то на автобусах. Каждый раз автобус возвращался пустой минут через двадцать, и туда заталкивали новую партию. Оставшиеся не знали, что ждет их впереди, покуда до них не доходила очередь.

Рассказ Сони

Нас повезли на Зеленую гору к VII форту. Там уже толпились женщины, кажется, несколько тысяч. А подальше, за казармами — другая толпа. Стоит без движения на ярком солнце. Кто это? Присмотрелись — боже ты мой, это же мужчины, наши мужчины!

А людей все везли и везли новых, целыми грузовиками. Среди них были евреи с Ландштрассе, которые пытались спастись из города бегством. Мужчин тут же отделяли от женщин. Мальчиков до двенадцати лет оставляли с матерями. Час за часом мы маялись под палящим солнцем. Вечером скомандовали: женщины — в казармы!

Казармы оказались слишком малы и тесны, чтобы вместить всех: давка, крик. С грузовиков прихватили, что смогли: кто одеяло, кто подушку, кто что-нибудь из одежды, и теперь любой клочок ткани рвали друг у друга из рук. Пол в казарме был неимоверно загажен, и постелить было нечего — не было ни соломы, ни мешков, только жесткие доски, да вдоль стен — узкие лавки. Устроились как могли и уже даже несколько успокоились, когда стряслось самой гнусное.

В казарму ввалились пьяные партизаны, озверевшие от алкоголя, стали светить в лицо спящим и выбирать себе девушек. Поднялся крик, плач, девушки умоляли оставить их в покое — все напрасно. Их сгребли в охапку, выволокли в соседнее помещение, и через минуту до нас долетели их отчаянные вопли — вопли боли и бесчестия. Поднялась паника. Молодые девушки стали прятаться за женщин постарше, но осатаневшие мерзавцы снова заявились, фонари, как ищейки, скользили по лицам дрожащих от страха женщин, и новых юных жертв без всякой жалости вырвали из рук матерей, умолявших в бессильной скорби пощадить их дочерей.

Наверное, двадцать пять девушек и женщин эти зверюги изнасиловали и потом расстреляли, оставшиеся в живых в бессознательном состоянии, шатаясь, еле добрались обратно. Среди убитых оказались молодая докторша К. и обе очаровательные барышни Гзрфункель. На другой день одна из выживших сказала мне: «Эти скоты чудовищно надругались надо мной, но умирать мне нельзя — вот ему я еще нужна», — и она показала на своего трехлетнего сына. На следующую ночь повторилось то же самое. Бежать было некуда, ворота наглухо заперли.

Днем нас выпустили во двор и оставили под строжайшим наблюдением. И все же мы заметили примыкающий к забору холм, высокие раскидистые деревья: нет ли где лазейки — сбежать? И ведь некоторым и вправду удалось подкупить часовых и ускользнуть.

Принесли котел, стали варить обед для заключенных. Воды хватало только для готовки, ни капли чтобы умыться, отхожего места тоже не предусмотрено. Вместо него — кусты за казармами. В форте — две с лишним тысячи человек с детьми разного возраста, и нетрудно себе представить, что в кустах, конечно же, постоянно была толпа. А еще там беспрестанно околачивались немецкие солдаты, извращенцы грязные, пялились на этот срам с нескрываемым удовольствием и еще и шуточки отпускали. Помню, торчал там один офицер, в белых перчатках, губы плотно сжаты, руки крестом на груди. Стоит, как вкопанный, не шевелится и от мерзкого зрелища оторваться не может. А рядом — его псина, сидит, смотрит, будто и ее наш позор завораживает.

Солдаты приходили и в казармы и там тоже издевались и отпускали свои мерзкие шуточки в адрес измученных, униженных евреек. И здесь, как и у тех, кто в тюрьме, потребовали сдать деньги и ценности: вздумаете прятать — станем расстреливать всех подряд! И пошли распихивать трофеи по карманам. Мы-то сразу все отдали, но нашлись все-таки и посмелее нас — спрятали кое-что из украшений, кто часы золотые, кто колечко, и не стали отдавать.

Для переговоров с комендантом форта выбрали фрау Эппель — эта дама-врач, исключительно образованная, владела несколькими языками и умела вести себя не хуже любого дипломата, поэтому ей удалось заручиться обещанием коменданта, что ночные рейды пьяных насильников в казармы прекратятся. Прекратились. Но немецкие солдаты тут же придумали себе массу новых, таких же мерзких развлечений.

Как-то раз слышим команду: все во двор — выдают сдобные булки и конфеты для детей! Быстро! Кто не успел, тот опоздал! Достанется только самым шустрым! И мы поверили. Кинулись сломя голову, как были: грязные, растрепанные, истерзанные, оголодавшие и остервеневшие от страданий. А во дворе — кинокамеры трещат, и вот вся эта гротескная картина уже на пленке. Ни на какую еду, конечно, ни намека. Хохот, издевки: пошли назад, назад, в казарму! И снова ненасытные кинооператоры все снимают, крутят без остановки.

На третий день у колодца мы заметили группу мужчин, и среди них я вдруг узнала мужа. Машу ему, подаю знаки — не видит. Я к часовому: пустите с мужем повидаться! Так умоляла, так рыдала, что он согласился. И когда мы с мужем свиделись, единственный и последний раз, даже злобных часовых, кажется, проняло.

Соня расплакалась, горько, надрывно. И мы вслед за ней.

Соню арестовал ее же собственный сотрудник из треста, где она работала, Пожюс его звали. Он был ее подчиненный, она — его шефиня. Мелкий, тщеславный человечек весь извелся: женщина, да еще еврейка — и над ним начальствует! И тут настал его звездный час: с партизанской повязкой на рукаве заявился на квартиру к начальнице, вволю поиздевался и сдал в полицию.

Беба в какой-то момент узнала, что и ее муж содержится в форте. В тюремном дворе встретила директора одного из филиалов компании «Шелл», тот, согнувшись в три погибели, тяжело шагал через двор и с усилием толкал перед собой груженую тележку. Проходя мимо Бебы, он тайком шепнул ей: «Он здесь». Она отвечала ему также тихо: «Поклон ему от меня». Больше ничего передать не успела.

В тот вечер обе больше ничего не стали рассказывать. Мы лишь обнялись, подруги по несчастью.

Спустя день нескольких мальчиков, которые прежде были с мужчинами, вернули матерям. От них стало известно о том, что происходит на мужской половине. О том, как их там мучают, пытают, как издеваются эти скоты, мы кое-что уже слышали. Слышали, что всех мужчин заставляли без движения лежать часами на земле под палящим солнцем, и кто двинется, того расстреливали. Один из узников помешался: вскочил и стал орать не своим голосом. Они дали очередь из автомата — и его уложили, и тех, кто рядом был, всех сразу.

Потом их заставили делать физические упражнения: бегать на четвереньках, приседать, пока не рухнут от истощения. Эсэсовцы стояли тут же и соревновались с литовскими партизанами, кто придумает издевательство погаже. Все как один пьяные. И то и дело выдумывали все новые и новые поводы, чтобы с кем-нибудь расправиться, а иногда и вовсе безо всякого повода расстреливали. Живых заставляли хоронить мертвых, а потом и их уничтожали.

Когда узников осталось уже совсем мало, появился Бобелис, комендант IX форта. По его приказанию из оставшихся отобрали 69 мужчин, которые двадцать лет назад, когда создавалось государство Литовское, звались борцами за свободу, и отвезли их на следующий день в каунасскую тюрьму. Когда организовали каунасское гетто, их переселили туда. Некоторым другим удалось по протекции выйти из форта живыми. Остальных казнили.

Соня и Беба продолжали свой рассказ.

В VII форте нас держали четыре дня. На пятый перевели в IX, тысячи две человек, наверное. Подняли рано утром, часа в четыре, и стали выгонять. Обещали, что там нам, мол, лучше будет, чем здесь. Да только кто же им теперь поверит!

Тяжкая, бесконечная, изнурительная дорога: вниз с холма, вдоль реки, через Вилью по мосту, за Вилиямполе снова на гору. Больных по очереди несли на руках. Дети устали, расплакались: не пойдем дальше. А часовые знай подгоняют: давай, давай, шевелись! Быстро! Шли через город — жители высыпали на улицу и давай издеваться!

IX форт обнесен высокой кирпичной стеной, не убежишь, и мечтать нечего. Дворик узенький. Казармы как тюремные камеры: длинные, узкие, и нары в два яруса. Канализация разрушена, водопровод не работает, колодца нет. Воду для кухни привозили специально в канистрах, умыться было нечем. Сортир загажен — дерьмо по колено.

Самое страшное — вши. Часами мы собирали эту гадость с платья и белья, помогая друг другу. Но в грязных мешках, что нам кинули вместо подстилок, гнусные паразиты не переводились, избавиться от них не было никакой возможности.

В этой непроходимой грязище у двух беременных начались схватки. Доктор Эппель устроила в маленькой комнатенке что-то вроде приемного кабинета и сумела организовать роды, насколько это было возможно, когда кругом полная антисанитария и даже воды достать негде. Одна из рожениц умерла вместе с младенцем. Вторая выжила, как и ее малыш. Спустя некоторое время одна старушка опустилась на пол у порога и умерла. И долго-долго на нее никто не обращал внимания.

Мы вызвались помогать на кухне. Персонал форта не был настроен враждебно, партизан здесь не было. Зато комендант не переставал угрожать: «ну, не жить вам. Всех порешим!» Но на третий день вдруг внезапно объявили: собирайтесь и вон отсюда! Катитесь ко всем чертям! Только не толпой, а маленькими группами! Нечего внимание привлекать!

Первые ушли, а оставшиеся со страхом, затаив дыхание, ждали, не послышатся ли выстрелы. Нет, тихо. Тогда и остальные потянулись из форта. Шли как в бреду: семнадцать дней под арестом, а теперь, вроде бы, и на свободе, да не свободны. Нет у нас больше родного угла, нет дома, а впереди — только мучения, будто проклятие какое над нами тяготеет.

Шли через город, снова чернь глумилась над нами: «Гляди-ка какие нынче еврейки стали!» Ну, да пусть, бог с ними, на волю выпустили — и на том спасибо, лишь бы не схватили снова по дороге. Что нам до их издевок! Горе наше слишком велико, чересчур страшна наша беда, и между нами и остальными теперь пропасть, и никому из них не понять, что у нас на сердце. Нам же их, ослепленных, заблудших, было почти жаль, мы им готовы были даже посочувствовать, «ибо не ведают, что творят».

Пришли к Нуне, у нее мать и сестра. Нас отправили мыться и дали сменную одежду. Впервые за несколько недель удалось помыться и переодеться.

Потянулась новая череда несчастий: родных Сони и Бебы выгнали из дома и обокрали. Родственники пропадали и гибли один за другим.

У Бебы — она ведь родом из другого города, из Риги, кажется, — вообще никого не осталось.

Они поселились в гетто, до изнеможения гнули спину на постройке аэродрома, терпели унижения и голод, а потом решились, наконец, на побег. Соня потом на неделю еще вернулась в гетто — у нее там остались братья с семьями.

Накануне по городу и деревням вокруг прошла волна облав, семьи, укрывавшие беглых евреев, расстреляли. Народ испугался, и подруг никто больше не хотел принимать. Дама, у которой они поселились, и ее дочь-студентка, женщины с доброй репутацией и очень осторожные, прятали их в мансарде всякий раз, как только кто-нибудь звонил в дверь. Даже специальная комиссия, надзирающая за жильцами, ничего не заподозрила. Так им несколько раз пришлось целый день пролежать в кровати под одеялом, в другой раз — сидеть без движения на холодном чердаке. Выходили на улицу только в темноте. Своей благодетельнице фрау Рушикиене платили своими вещами, которые удалось сохранить: дорогими мехами, платьями, бельем.

Мы с Гретхен часто заходили к ним в их укрытие, приносили хлеба и другие продукты, а самое главное, самое ценное — новые паспорта с новыми фотографиями и именами.

Соня стала теперь Оните, крестьянкой, Беба — Марианной, белорусской, которую покинул муж. Но потребовалось еще много времени, несколько месяцев, прежде чем им удалось зажить новой жизнью.

В конце февраля Соня, она же Оните, принесла недобрые вести из гетто: 19 февраля снова партизаны и эсэсовцы прошли по домам и отобрали людей для каких-то работ.

После последней экзекуции в октябре 1941 некоторые обитатели гетто стали выкапывать подземные укрытия. В гетто нашлось достаточно специалистов-инженеров и умелых ремесленников для таких сооружений. Знать не должен никто, не только, не дай бог, часовые, но даже и соседи. Куда девать выкопанную землю? Придумали выносить с собой в рюкзаках килограммы земли на стройку и там тайком вытряхивать. Бетон и балки удавалось достать с огромным трудом, оттого и работа шла долго. Но узники не сдавались, и строили, строили, тайно, медленно, тихо.

Когда в феврале отбирали для депортации, в некоторых домах ищейки никого не нашли: семья схоронилась в выкопанном бункере под землей, пока не минует угроза. В одном из домов за домовой прачечной оборудовали полуподвальное помещение с окошком. Зимой, когда снаружи подвал завалило снегом, изнутри окно замуровали, так же, как и дверь, — изнутри ее заложили кирпичами и заштукатурили. Над этим подвальным бункером находилась ванная, темная, без окон: снаружи, с улицы это помещение было не заметно. Из подвала пробили пол ванной, подняли жесть вокруг печи, получился люк. Жесть поднималась и опускалась с помощью проволоки, непосвященный бы ни за что бы не догадался, что она прикрывает дыру в полу. Подземное помещение вычистили, выбелили, провели туда электричество и вентиляцию. Там постоянно хранился бочонок с водой и запас долго не портящихся продуктов. Всякий раз, как только надвигалась беда, все тридцать жильцов дома бесшумно скрывались в бункер. Над их головами слышался топот множества ног — это часовые напрасно разыскивали евреев.

Другие находили себе укрытия попроще: наша худенькая хрупкая Лида во время одной облавы забралась в голубятню на чердаке одного из домов, а Эдвин просто забрался в кровать, накрылся одеялом и лежал, распластавшись и не шевелясь, пока часовые не ушли.

11 февраля увели человек шестьсот. Позже стало известно, что их отправили в Ригу. Тамошние евреи по большей части успели убежать в глубь России вместе с отступающей советской армией. Оставшихся немцы уничтожили сразу же, в начале оккупации. Поэтому там не хватало «рабов», и туда погнали каунасских евреев. Среди них оказались и наши старики Цингхаусы.

Я не надеялась, что пожилые люди перенесут насильственное переселение в Ригу и все лишения дороги, однако спустя пару-тройку недель окольными путями до меня дошло письмецо: живы! Фрау Цингхаус и ее сестру на работах определили на кухню, мужа, владевшего русским, немецким и латышским, — в канцелярию. Они уверяли, что в Риге им даже лучше, чем в Каунасе. Дали условный адрес, на который мы тут же отправили посылочку с продуктами и вещами. Ответа не последовало. Впоследствии выяснилось, что всех каунасцев, угнанных на рижские работы, убили.

Записки, что приходили от наших друзей из гетто, были одна другой отчаяннее и надрывнее. Лида, самая сильная и волевая натура из всего семейства Гайстов, писала, что Эдвин совсем плох, что он гибнет. Он почти не ходит после того, как на стройке отморозил ноги.

Однажды ему и еще нескольким людям велено было отнести в предместье железные каркасы для кроватей. По дороге Эдвин совсем обессилел и упал. Часовой сжалился и отпустил его домой. И таким я и встретила его в городе, когда он ковылял один почти пять километров обратно в гетто, с желтой звездой на груди и спине, по кривой булыжной мостовой, держась на целый шаг от тротуара, чтобы не расстреляли на месте. Шел такой несчастный, такой согбенный, шатающийся, спотыкался, так что едва его узнала.

«Эдвин!» — кричу — «Эдвин!» — и кидаюсь к нему, но он весь ушел в себя, ничего не замечает, а народу вокруг тьма, и я не решилась его остановить. Я долго смотрела ему вслед и, глядя, как он спотыкается и едва бредет, подумала только: господи, ведь ты такой был весельчак, остроумец и жизнелюб! Что они с тобой сделали!

Я обратилась к Долли: нельзя ли облегчить ему жизнь в гетто? Долли отвечала, что единственная возможность его спасти — это вытащить его из гетто совсем, а для того ей необходимо использовать свои связи с Раука. Вытащить из гетто? Невозможно, показалось мне. Но моя предприимчивая подруга сумела настроить Раука на иной лад: видите ли, пропадает замечательный музыкант! Наполовину ариец! Раука уступил и обещал разобрать этот «особый случай».

Спустя неделю он вызвал к себе Гайста, как следует выспросил обо всем, о его музыке, о прежней его деятельности, узнал адреса и семьи, где мог бы навести справки об Эдвине. Еще через четыре недели пригласил снова: а вам повезло, господин композитор. Вас, пожалуй, можно было бы объявить полукровкой и тогда пожалуйста — живите в городе. Но только с одним условием: разводитесь с женой и в дальнейшем ведете себя достойно, в соответствии с оказанной вам высокой милостью.

Эдвин, не задумываясь, пообещал выполнить все что угодно. Ему разрешили написать тетке в Берлин, чтобы прислала ему арийское удостоверение его покойной уже матери. Мы жили в постоянном напряжении, уже все издергались: что-то будет? А вдруг ничего не получится? Но Долли, великая оптимистка, утверждала, что Раука пляшет, как миленький, под ее дудку.

Интимная близость с этим гадким человеком, оберштурмфюрером СС, не мешала Долли по-прежнему на пару с Эмми предпринимать дерзкие вылазки в гетто. С некоторыми часовыми они были вполне накоротке, но иногда приходили новые, и тогда женщинам едва-едва удавалось избежать ареста. В любое время они готовы были передать в гетто и мою посылочку. Однако два раза подряд они попадались, сумки, набитые нужными вещами, у них отнимали, да к тому же и письма мои попали в руки охраны, так что держать связь с гетто через них стало опасно. Я старалась найти иной путь.

Во дворе одного дома на Аллее Свободы при местной военной комендатуре работала большая бригада организации «Башмак». Там служил один автомеханик, который раньше брал у Эдвина уроки музыки. Этот человек согласился время от времени передавать в гетто мои маленькие посылочки.

В том же дворе в деревянном домике жила портниха Мендельските, всеобщая любимица среди евреев. У нее на кухне узники гетто виделись с друзьями из города. Задняя дверь жилища вела в мастерскую и на улицу, так что можно было незаметно проскользнуть внутрь.

В кухне Елены Мендельските частенько сидели «звездоносцы» и ели горячий суп. Девушки забегали, чтобы быстренько погладить что-нибудь из одежды и погреть руки у печки в уютном доме доброй портнихи и ее сестры Мани, женщины простой и грубоватой, но душевной. Респектабельные немки, которые приходили в ателье снимать мерку и примерять заказы, и не подозревали, что происходит в это время в задней комнате за кухней. Сестры Мендельските не признавали никакой юдофобии и прочей мерзости, для них человеческое теплое отношение к ближнему настолько было само собой разумеющимся, что им казалось: достаточно соблюдать малейшую осторожность, и бояться нечего.

В «Башмаке» работала и сестра одноклассника Эдвина, отвечала за хозяйство вместе с несколькими другими: убирали в офицерских комнатах, кухарничали, кололи дрова, летом работали в саду за домом. Сколько раз видела: девушки пилят бревна, воду таскают, а солдаты стоят, как пни, вокруг и пялятся тупо. У Германна и Эстер семья владела поместьем на Мемеле. Кроме них в семье был еще брат Макс и замужняя сестра Соня, обоих я также встречала в домике портнихи. С Эстер я виделась теперь раза три-четыре в неделю и через нее передавала Лиде в гетто бутерброды и письма. Наконец-то нашелся человек, которому можно это поручить! Эстер можно было доверять и попросить передать что-нибудь и на словах, что было даже надежнее, потому что письма могли попасть в руки охраны гетто.

С того времени наша тайная почта работала бесперебойно. Через сестру Германна мы постоянно держали связь со всеми старыми знакомыми. Терпению сестер Мендельските не было предела: в их кухне неизменно толклись всякие подозрительные личности, проворачивались обменные махинации. А иные собирались у теплой печки только перевести дух под крышей щедрых хозяек.

Во время наших тайных свиданий выглядывали через окошко на другой конец двора — не дай бог заметят кому не следует в доме портнихи посторонних. Но нет, к счастью, даже среди охраны нашлись люди не совсем бессердечные, которые просто делали вид, будто ничего не видят и не слышат. Я же обычно проходила через парадный вход с улицы, якобы, иду примерять новое платье. И скоро уже все евреи в бригаде знали, к кому я наведываюсь и зачем, и подавали мне знаки, кивали через стекло. Бывало иногда и так, что я приду, а в бригаде как назло проверка, и Эстер никак подойти не может. Что же, сижу жду ее. Наконец прибегает, хлопая деревянными башмаками по выложенному булыжником двору, обнимемся, и у нас есть еще полчаса для теплого, сердечного разговора. Она рассказывала мне о своей семье: отец, добрый, милый человек, теперь болен, очень мучается, ему необходим пронтосил. Мать-труженица, тянула на себе все их приусадебное хозяйство, особенно — огромный птичник. Братья и сестры работали в саду все четверо. И так продолжалось, пока они не покинули долину Мемеля, спасаясь от наступающих войск вермахта. Теперь вот ютятся в крошечном, кривом домишке, затхлом, сыром, прогнившем от фундамента до крыши. Но они все вместе — и это самое главное, и, пока они вместе им, любая нищета и убожество — не беда.

У Эстер было нежное личико, словно с полотен эпохи бидермейера, тонкие черты, хрупкий образ, темные глаза. Она жила своей семьей и замирала от нежности к своим родным.

Лида присылала мне из-за колючей проволоки записки, густо исписанные мелким почерком. Она писала о муже. В марте я прочла в ее письме: «Я уговорила Эдвина развестись. Это единственная возможность спасти его, а здесь ему конец, в гетто он погибает».

… марта звонок в дверь. Открываю: на пороге стоит Эдвин. Да нет, даже не стоит, он падает, вваливается в дом, как только я открываю дверь. Врывается стремительно, как дикарь, ищущий убежища в своей пещере.

Это уже совсем другой Эдвин, не тот, с которым мы виделись в последний раз в августе. Прежде это был эдакий дородный, неторопливый, слегка даже флегматичный господин с достоинством, одновременно весельчак, балагур и эпикуреец с отменным чувством юмора. Теперь же я увидела: тощий, высохший затравленный субъект, лицо сведено горькой судорогой, складки у рта и на переносице, белый как мел, в глазах — испуг и мука, волосы, некогда густые и вьющиеся, сильно поредели.

И тем не менее — Эдвин! Живой! Пусть даже он тысячу раз изменился, наплевать, ведь вот же он живой, он здесь! Невозможное свершилось — его выпустили из гетто и он снова среди нас!

Он и меня нашел сильно изменившейся. Ну, что ж за беда! Мы, старые друзья, мы обнимались и целовали друг друга, и говорили лишь о том, как там Лида и чем ей помочь.

Он пробыл у нас с час и отправился еще раз обратно: забрать вещи и еще пару дней побыть с женой. Мы нагрузили его посылками и наскоро попрощались.

Через два дня он должен был вернуться к нам. Мы уже готовили знатный обед и считали часы. Где же он? Задержался, что ли? Мы забеспокоились. Но к вечеру Эдвин, к счастью, появился. Мы ужинали, пили кофе, курили и снова рассуждали о наших старых излюбленных темах — об искусстве, о форме и содержании, о том, как возникают образы в сознании художника и как рождаются произведения искусства.

Гайст был одновременно и музыкантом, и поэтом, неизменно добивался полного созвучия звука и слога, оттачивал и шлифовал и то, и другое. Человек он был исключительно творческий, созидающий, так что он и в гетто не переставал сочинять новую музыку и перерабатывать старую, хотя, конечно, в этих нечеловеческих условиях по-настоящему, глубоко и проникновенно работать не удавалось. В освобождении своем он видел в первую очередь новую возможность для творчества. Он был в восторге от маленькой комнатки, где я его поселила, к сожалению, правда, только на время, так как она уже была сдана, просто жилец был временно в отъезде. Но пока что в ней расположился Эдвин и с головой ушел в работу.

Как вы теперь станете жить, господин композитор? На что? Каково вам теперь без жены? Он от этих вопросов лишь отмахивался. «А, да что там! Войне скоро конец! Вот увидите, уже осенью конец! А там и образуется». С чего он взял, что осенью война кончится, бог его знает. Он по крайней мере ни единого разумного довода не привел. С неделю он пожил у нас, потом перебрался к старому другу Бенедиктасу, но не вынес шумных детей и вернулся опять к нам.

Эдвин стал просить меня, чтобы я выгнала жильца и отдала комнату ему. Нет, говорю, так не поступают, никак не могу. Он как будто не слышит: выгони да выгони. К счастью, квартиранта все равно пока не было. Тогда Эдвин по всей комнате разложил свои ноты, водрузил на журнальный столик стопки партитур и наслаждался тишиной и покоем, позволявшим ему самозабвенно творить, творить, творить. При этом ему не приходило в голову, что в этом доме существуют заведенный порядок и правила: он уходил, когда я накрывала обед, забывал взять ключ и возмущался, если к его возвращению никого не оказывалось в квартире, чтобы открыть ему дверь, и выходил из себя, если соседи включали радио.

Мы бранились что ни день, словно брат и сестра, которые никак не могут поладить в одном хозяйстве. И одновременно мы словно брат и сестра были близки и связаны друг с другом. «Я сегодня написал о вас пакость в моем дневнике», — заявлял Гайст и тут же протягивал мне тетрадь: читайте, сударыня, как я вас тут «приложил», любуйтесь!

Его живой ум ни минуты не знал покоя. Он надеялся прожить долгую-предолгую жизнь, чтобы сыграть все мелодии, которые когда-либо приходили ему в голову. Наш гость требовал столько внимания и общения, что мы даже отвлеклись от наших тревог и горестей, которые не отпускали нас всю зиму.

И тут опять ночью заколотили в дверь. Откройте, полиция! Два литовца: «Вы укрываете еврея. Где он? Не скажете по-хорошему, сами найдем, но для вас это добром не кончится». Зашли в комнату, стали рыскать по углам, под кроватью, за занавесками, залезли в шкаф, в чемоданы, сундуки, обнюхали каждую полку, чулан, ящик стола. Забрались в кладовку, на балкон, перетряхнули наших жильцов в других комнатах и добрались, наконец, до Эдвина: ага, вот он где!

Но у него же полицейское разрешение на проживание в городе! Не важно, все равно — собирайтесь и пошли с нами в участок. Гайста всего трясло, он едва смог одеться. Сигареты у него кончились, он ко мне: попросите у них сигарету для меня! Ночные визитеры охотно угостили его куревом и тут же сменили тон, стали более дружелюбными. Оказывается, на меня донесли, пришлось устроить обыск. Да вы не беспокойтесь, отпустим мы вашего Гайста, только бумаги его проверим.

Он и правда вернулся через пару часов. Его отпустили с миром, но напомнили, что господин композитор забыл встать на учет в полиции, ай-ай-ай.

Долли, страшно гордая своим успехом, нашла ему комнату в городе, довольно простую, будничную, так, ничего особенного. Ему вернули назад его фортепьяно, которое отдано было прежде на хранение одной певице, удалось достать кое-что из мебели и домашней утвари, после чего Эдвин торжественно, с помпой даже, перебрался в новое жилище. «Я не долго буду жить здесь один, — заявил он чрезвычайно убежденно, — скоро я перевезу сюда из гетто мою жену!»

После ночной облавы я некоторое время не решалась прийти в бригаду «Башмак»: что, если это кто-нибудь из тамошних донес?

А как же Лида? Надо скооперироваться с Эмми — тогда я сама смогу передать жене Эдвина, что нужно.

Мы стали вместе таскать в гетто тяжелые, туго набитые сумки, увязая по колено в сугробах, что по обеим сторонам реки. Виля еще лежала подо льдом, но снег на берегах уже начинал таять, наст осел, побежали ручейки, зачернели лужи, показались проталины. Мы прыгали от одной проталины до другой, чтобы не провалиться в воду, а потом долго стояли над рекой, смотрели на серое, безрадостное гетто на другом берегу и ждали.

Издали, оттуда, где Виля делала петлю, приближались сумрачные фигуры. Понемногу можно было уже различить санки, запряженную в них лошадь и группу мужчин. Они переходили речку по льду и приближались к нам. Эмми они уж знали и издалека еще закричали ей, что ее муж с ними. Один из них, в коричневой овчине, отделился от других и, забыв об осторожности, сломя голову помчался к Эмми.

Я отошла немного в сторону, чтобы не мешать. Супруги разговаривали долго-долго: муж в овчинном тулупе с необыкновенной нежностью глядел на свою миниатюрную белокурую Эмми, и она отвечала тем же. И казалось, будто нет на свете ничего естественней и душевнее, чем эта пара среди тающего снега и луж за городом на берегу реки.

Прочие, очевидно, уже привыкли к этим свиданиям. Каждому из них, мы выдали по свежей булке, и пока Лифшиц обнимал жену, они двинулись дальше, стали колоть лед на речке и складывать глыбы на санки, пока не наполнили их доверху. Наши сумки спрятали под кусками льда, а лед нужен был в гетто для пивоварни. Наши мешки надо было тайком от часовых выгрузить где-то по пути.

Вечернее солнце пестро освещало снег и лужи. Лифшиц еще раз при всех пылко обнял жену, и мужчины двинулись обратно.

Мы же, обрадованные, вернулись домой: снова удалось наладить связь с гетто, на некоторое время оборвавшуюся. Назавтра пришло письмо от Лиды: Лифшиц передал мою посылку еще в тот же вечер, спасибо. Лида героически переносила свое одинокое заточение в гетто и жила одним только ожиданием добрых вестей от Эдвина.

В конце марта нам единственный раз удалось с ней встретиться. Попасть в бригаду было ой как непросто, брали новых людей неохотно, надо было водить дружбу с бригадиром. В то время снова похолодало, намело сугробы. Условились свидеться в большой школе на окраине города. Школу переоборудовали под лазарет, где служили еврейки из гетто. Поговаривали, что управдом госпиталя — юдофоб неописуемый, и что он обожает доносить на тех, кто приходили туда встретиться с кем-нибудь из евреев.

Я соврала немцу-часовому, будто мне надо в библиотеку, что в одном из крыльев здания школы. Вхожу внутрь, вижу — один из рабочих-евреев мне кивает: идите, мол, во двор, там есть дощатая будка, вам туда. Фрау Гайст я сейчас позову.

Сижу в будке, жду. Грязища, хлам навален, мерзко, аж тошнит. И холод собачий. До костей пробирает. Мешок с продуктами поставить некуда — кругом мусор. Вдруг вижу — Лида бежит ко мне со всех ног.

Прибежала, вошла: закутана в красный платок, тощая, как жердь, кожа да кости, что они с ней сделали! Бедная моя, добрая, родная моя. Мы обнялись и разрыдались — так стало тяжко и горько за себя и за других. Долго не могли вымолвить ни слова, стояли потрясенные. Господи, как же она изменилась, совсем другая стала: исстрадавшаяся, измученная, с печатью неизбывного горя и отчаяния на лице. Сердце сжималось от жалости, от сострадания!

«Съешьте-ка яблоко», — я постаралась привести нас обеих снова в чувство. Но ей кусок в горло не лез. Она по-прежнему так всхлипывала, что сотрясалось все ее тщедушное хрупкое тельце, мы снова обнялись и плакали. Спустя некоторое время слезы резко и внезапно кончились, обе успокоились и заговорили. Об Эдвине, разумеется, о ком же еще? Лида лучше, чем кто-либо иной, знала все его слабости и ошибки, знала о его неспособности твердо по-мужски постоять за себя, позаботиться о себе и о ней, о его безалаберности и бытовой беспомощности. Ей превосходно был знаком его наивный, ребяческий эгоизм, свойственный возвышенным, тонким натурам, чье призвание — искусство. От нее же первой, а потом и от всех остальных вокруг, Эдвин неосознанно требовал, чтобы его опекали, заботились о нем. Как же он теперь один, без жены? Лида, Лида, моя преданная, заботливая Лида! Подумать только, как он там без жены? А как вы тут без мужа, дорогая моя? Господи, что ж это за жизнь, до чего же она стала мрачна и безрадостна! Слава богу, Лида по крайней мере не осталась в гетто совершенно одна, с ней по-прежнему живет тетушка, женщина пожилая, но еще крепкая, сильная, смелая, волевая. Старушка не позволяет себе расклеиться и впасть в отчаяние от этого скотского существования за колючей проволокой, она и в самом горьком горе держит голову высоко и хранит свое врожденное достоинство.

Бригадир распахнул дверь будки: «Быстрей! Бегите! Часовые идут!»

В тот же миг нас будто окатило ледяной водой, обе мгновенно пришли в себя: все, пора, прочь из этой омерзительной загаженной будки, надо бежать, пока не застукали! Коротко пожали друг другу руки и врассыпную. Господи, что ж так холодно? Ведь конец марта уже, а ветер ледяной, и снег прямо в лицо!

Дома Эдвин умирал от нетерпения: как она там, его крошка, его душенька? От возбуждения он сыпал глуповатыми, несколько нелепыми ласкательными именами.

Нет, конечно, нет — он и не думал обосноваться в городе без жены! Лида будет с ним! Вот увидите, обязательно будет, и тогда его голая мрачная комната превратится в сияющий дворец! На днях он снова наведывался в пресловутую эсэсовскую берлогу, снова напросился на аудиенцию к Раука, долго объяснял ему, что и жена его тоже полукровка, что и у нее достаточно арийской крови, и она тоже замечательный музыкант, так что и ее надо скорее освободить из заключения!

Ох, и в опасные же игры он играл, наш Эдвин. Но играл уверенно и шел напролом, как одержимый, оттого даже у самых близких не хватало духу его удержать или предостеречь, больно уж он был увлечен этой идеей — вытащить Лиду из-за колючей проволоки. А потом, кто знает, быть может, этот его фанатичный волевой порыв проломит стену, может, слабый избалованный Гайст совершит невозможное. А вдруг! И нам лишь оставалось следить за развитием его отчаянного предприятия, с замирающим сердцем и нервами, натянутыми словно струны.

Дни стали длиннее и светлее, но в остальном — ни намека на весну. Обратно в Литву еще до истечения годичного срока со всеми пожитками, с чадами и домочадцами потянулись немцы, которые еще до оккупации переселились было в рейх. Теперь они заявились большими, важными господами, баре да и только. Победители, понятное дело, черт бы их побрал, мерзавцев! Задрали нос, выпендриваются, проклятые, на литовцев свысока глядят, а то и вовсе плюют. Строят из себя!..

Зайдешь к немцам в продуктовую лавку — полки ломятся: белый хлеб, масло, овощи, водка! А в хозяйственных торговали вещами, которые умельцы-евреи в гетто изготовили. Немецкие мамаши отправлялись со своими отпрысками за покупками и нахваливали детские вещички и игрушки: таких, мол, в Германии давно уже не сыщешь, чудо как хороши! Куколки из ткани, зверушки плюшевые, мячики, деревянные лошадки, солдатики, сумочки кожаные! М-м-м-м, красота! И всего вдоволь, чего ни пожелаешь — пожалуйста, сию минуту, и стоит копейки, и ждать не надо!

Вот они, выходят из магазина со свертками. Эх, крикнуть бы им в лицо: «Эй, вы, да знаете ли, подлые, сколько слез было пролито на эти игрушки! Бессовестные, безмозглые, вот вы кто! Стыдились бы!» Но стыда, конечно, не было и тени. Привыкли, приспособились, ужились, да как быстро! Аллея Свободы стала совершенно немецкой улицей. Оскорбленные литовцы, горько закусив губу, избегали появляться на центральной магистрали родного города, бригады «звездоносцев» обходили ее стороной.

Тех, кто работал далеко за городом, по-прежнему запихивали в грузовики и вывозили на работы. Конвоиры с автоматами следили во все глаза, чтобы ни один из заключенных ни в коем случае хоть на минуту не почувствовал бы себя вольным человеком. И в каждом таком грузовике кто-нибудь обязательно растерянно кивнет тебе — знакомые. То и дело наблюдаешь: вот стоит в кузове пара, обнимают друг друга. Какой добрый, человеческий жест, искренний, сердечный, проникновенный! Меня всякий раз душит вопль: невыносимо смотреть, как втаптывают в грязь права человека! Нет таких слов, чтобы описать, как низко может вести себя человек, как мерзко, как гадко! То и дело прямо на улице посреди толпы охватывает бессильная ярость. Как накатит, колени подгибаются, ноги не держат. Скорей в какой-нибудь ближайший подъезд, сяду на ступеньки, отдышусь и разбитая плетусь домой.

Гретхен замкнулась в себе. И она все это видит, и ей хочется уже не плакать, а орать не своими голосом. Но она молчит и хранит свой гнев глубоко-глубоко внутри.

Немцы живут по принципу: для грязной работы у них, народа-гос-подина, есть рабы. Потому трудоспособным крепким евреям дозволено еще пожить на свете, покуда из них не выжмут все соки. Для того же имеются еще и русские пленные, которые как будто созданы, чтобы сдвигать горы с наименьшими затратами для господ. Серые силуэты русских пленных виднелись повсюду, где нужна была недюжинная физическая сила: они тянули и толкали вагоны и возводили насыпи на железной дороге, грузили баржи на Немане. Горе прохожему с добрым сердцем, если из сострадания протянет несчастным кусок хлеба! Но я нашла-таки один дворик, где они пилили дрова и стирали солдатское белье. Там можно было незаметно передать пленным пару яблок и пачку-другую сигарет. И мне всякий раз радостно было наблюдать, как они тут же по-товарищески делятся моим скромным подаянием.

Страшный VII форт позади магазинчика Ванды превратился в лагерь для военнопленных. Когда их выводили и гнали строем в город, некоторые успевали забежать к Ванде, и та каждому вручала по буханке хлеба и пачке сигарет. На моих глазах однажды раздала буханок пятнадцать, не меньше.

Немецкие часовые колотили пленных прикладами по голове. Однажды один из них от этого споткнулся и упал, хлеб плюхнулся грязь. Немец наподдал буханку ногой, и она, словно футбольный мяч, полетела в уличную канаву с водой. И узник подобрал из лужи размокший свой трофей. Прочие же часовые, напротив, кажется, были рады, что их пленным что-то перепало от чужих щедрот.

Умница Ванда со временем обнаружила недюжинный коммерческий талант и стала знаменита на всю округу. Она сумела найти подход к самым продувным, прожженным торгашам-спекулянтам, выжигам и мошенникам, отчего на заднем дворе ее магазина на Ландштрассе, в стороне от посторонних глаз, велись успешные гешефты, заключались сделки, проворачивались всяческие аферы, и на складе шустрой хозяйки появлялись целые бычьи и свиные туши, мешки с мукой и сахаром и прочая снедь. Лавка была переполнена с утра до ночи покупателями и менялами. Ванда с короной золотых кудрей на голове восседала на софе во главе своего предприятия, скрестив на груди голые крепкие ядреные руки. Цены, конечно, и у нее взвинчены были будь здоров, но товар разлетался в мгновение ока. Зато Ванда подавала всем нуждающимся, так что немцы с партизанами, которые заглядывали порой к ней в подсобку побалагурить, пофлиртовать, даже они удивлялись ее человечному, теплому отношению к людям, ее состраданию к обездоленным. Удивлялись и сами, может быть, менялись, перенимая хозяйкину доброту.

Полиция частенько наведывалась к ней с обыском. Любого другого злостного спекулянта, найди они у него в лавке такие залежи дефицитного товара, давно бы наказали без всякого снисхождения, но Ванда и здесь всех обошла: нет, она не закармливала ищеек сочными картофельными оладьями со сметаной и водкой не опаивала, подкупала сама ее естественность и искренность. Противостоять им было невозможно, отчего всякий обыск заканчивался миром ко всеобщему удовлетворению. Впоследствии плутовка по секрету, конечно, могла поведать, как ей удавалось одурачить незваных гостей.

Март выдался холодным и снежным, апрель — промозглым и дождливым, лето нагрянуло внезапно и окончательно, как по приказу. Фруктовые деревья спешно и будто по обязанности отцвели, появились зеленые, еле заметные завязи. Мы так же срочно, в обязательном порядке высадили в нашем огороде лук и редиску, воткнули на грядке дюжину худосочных, убогих кустиков томатов и без всякой радости слушали назойливое чириканье воробьев и синиц.

Но еще больше отпугивала и настораживала яркая, шумная, благополучная жизнь немецких переселенцев. Они заполонили звонкой суматошной толпой большие широкие улицы города, а мы появляться среди них избегали. Да и мои прежние коллеги из немецкой гимназии, завидев нас, тоже переходили на другую сторону. Я обратилась к профессору Штрауху, не передаст ли он мои письма родным в Германию. Он перепугался: да вы что, мне такая выходка карьеры стоить может! Впрочем, ладно, принесите мне ваши письма к почтовому фургону. Я принесла. Он стоял в компании других немцев, разговаривали о чем-то. Увидел, как я подхожу, вскинул вверх руку, как ужаленный и, словно заклинание, выпалил мне в лицо «Хайль Гитлер!» Прав был адвокат Баумгертель, сто раз прав: трусливый мы, немцы, народец, безнадежно трусливый.

Надутые павлины, снобы, затянутые в коричневую форму, господи, до чего же противно! Физиономии опухли от водки, сапожищи эти чудовищные! А немецкие школьники? Еще того пуще: им тоже положено играть роль господ, а ведь еще в коротких штанишках бегают! «С литовцами — никаких игр! Забыть, не дружить, не сметь!» — науськивают их в классе. На улице, посреди яркого лета, меня вдруг охватила жгучая жалость к этим людям, ослепшим, словно одурманенным каким-то наваждением. Жалость даже сильнее презрения и ненависти. Не кончится это добром, ох не кончится! Пока они там, в России, победно берут один город за другим, мы тут живем только одним — ожиданием перемен.

В завоеванных областях немцы раздувались от гордости, самонадеянность и безнаказанность кружили победителям голову. Русских «недочеловеков», как и здешних, тут же определили в рабы, на них так же пахали, из них тоже выжимали все соки, выпивали всю кровь, на их костях прилежный германский ум решил возвести свою империю, свой Рейх.

На фабрике «Нерис», где служила моя Гретхен, производили плуги, прочий сельхозинвентарь для украинских оккупированных земель, однако литовское руководство комбината выполняло заказ неохотно, тянуло время, а потом и вовсе перестало вывозить готовую продукцию заказчику. Да и среди немецких солдат все чаще встречались те, кому до «строительства Рейха» особого дела не было. Эмми однажды подцепила одного такого, он тайком рассказывал нам, как они у себя в войсках то и дело расстреливают своих же за саботаж.

Эмми в ту пору не знала ни минуты покоя. Как-то ей пришлось ночевать у нас, потому что свою комнату в городе она на одну ночь уступила знакомому еврею. Соседка ее чужака приняла за взломщика и сообщила куда следует. Еврея арестовали, Эмми вызвали на допрос. Ей удалось с грехом пополам отговориться, кое-как оправдаться. Отпустили, слава богу. Вдогонку, естественно, пригрозили: с евреями всякие сношения прекратить!

Но только Эмми не хилого была десятка и не из «трусливого народца». На другой же день прибежала на свидание с мужем. Вместе с ней мы съездили в деревню, купили яиц, Эмми обещала мне зайти за ними завтра. Но назавтра ее не было. И через два дня тоже. Я пошла к ней на квартиру: арестована. Засекли близ гетто и тут же схватили. Случайно на улице я столкнулась с ее мужем, он незаметно оторвался от своей бригады и подошел ко мне: «Помогите! Сделайте все, чтобы спасти мою жену! О деньгах не думайте, мы все вам вернем до последнего!»

Я обратилась к старому знакомому — адвокату Новицкасу. Он был молод, умен, хорошо знал немецкий и пользовался определенным авторитетом среди эсэсовцев. Обещал помочь, чем может. И снова я, как год назад, оказалась с тяжелой корзинкой в тюремном дворе. Снова выстаивала часовые очереди. Что ж делать, о бедной Эмми некому было больше позаботиться, некому было принести ей продуктов и сигарет. Без курева она, должно быть, сходила с ума больше, чем от голода.

Спустя пять недель ее выпустили. Вышел на свободу совсем другой человек: в тюрьме ее бесконечно допрашивали по поводу отношений с мужем, она все отрицала. А чиновник, что допрашивал, некий господин Штруш, обещал ей немедленное освобождение, если станет его любовницей.

Все существо этой молодой женщины пребывало теперь в смятении и в крайнем раздражении, почти в истерике. Сломали ту Эмми, не было в ней прежней силы и уверенности в себе, не было больше той воли, с какой она прорывалась сквозь беды, чтобы у них с мужем было будущее.

К нам она заходила теперь редко. Как-то я пришла к ней, так, навестить, и встретила у нее пресс-секретаря СС Адольфа Гедамке. Пришла второй раз — опять он у нее. Лицо вялое, вид расслабленный, ленивый, сытый. Эдакий лощеный, самодовольный, гладкий господинчик. Бедная Эмми, бедная.

Но эти малоприятные отношения не помешали Эмми снова опекать своего мужа и оплакивать смерть свекра. Правда, сама в гетто уже не ходила. Она по-прежнему была хороша собой, очень мила, но порой на нее жутковато было смотреть: глаза все время бегают, взгляд неверный, переменчивый, блуждающий, и еще эти ярко-алые раскрашенные губы на бледном лице. Послушай, говорю, Эмми, ведь ты, кажется, было время, наблюдалась и лечилась у хорошего невропатолога, сходила бы ты к нему опять, а? Не, отвечает ни за что не пойду, не дай бог я и вправду больна!

Долли, со всеми ее авантюрами, судьба берегла, не в пример несчастной Эмми. Раука от нее отдалился, зато тут же появился новый покровитель, некто Штютц, и еще несколько офицеров, так что вокруг нее постоянно вертелся кто-то новенький. Захожу к ней однажды, а у нее сидит барышня, и Долли этой барышне перекисью водорода осветляет черные как смоль кудри. Что за девушка? Оказывается, евреечка из провинции, единственная выжила после очередной бойни в маленьком городке. У нее на глазах уничтожили зверски мать и брата, от матери не осталось ничего, кроме большого пестрого платка. Дочь спас один партизан и отвез ее в монастырь, там она пробыла лишь пару недель — и там стало опасно оставаться, и там земля под ногами горела. Тогда девушка снова обратилась к тому партизану. Он приютил ее на некоторое время у себя, но никакого другого пристанища найти не удалось, поэтому он и привез ее в конце концов в каунасское гетто. Там с ней познакомилась Долли и обещала вытащить беглянку на волю.

С платиново-белыми кудрями Таня, юная и хорошенькая, и вправду выглядела совершенно «по-арийски». Долли раздобыла через одного священника фальшивое свидетельство о рождении, так что можно было начинать новую жизнь. Таня устроилась гувернанткой в состоятельное немецкое семейство, владевшее дачной усадьбой в Кулаутуве. Там и прожила с хозяевами все лето. Господа попались юдофобы неописуемые, клейма поставить негде, но в белокурой овечке Тане «волка» не заподозрили. Ее идиш приняли за литовский немецкий и так были довольны воспитательницей своих отпрысков, что даже предложили осенью вместе с ними уехать в Германию. Таня вежливо отказалась.

Начиная с апреля я регулярно встречалась с Лидой в старой школе, правда, уже не в дощатой будке — она превратилась в настоящую клоаку, тонула в нечистотах. В крыле школы работали литовские каменщики и маляры, до нас им, к счастью, дела не было. Мы садились на ступеньки, держась за руки, мечтали: как-то оно станет потом, в будущем, и все время держали ухо востро — не идет ли управдом, не видать ли часовых? Удивительно: как ни безумна казалась затея Эдвина, она, кажется удавалась!

Эдвин жил в своей большой пустой комнате, где ему, казалось, принадлежат два квадратных метра у окна, занятые столиком, остального пространства он будто и не касался совсем. На столе разложены были открытые партитуры и нотные тетради. Он сочинял симфонию на основе «Танцевальной сказочки» Келлера, очевидно, юмор и благочестие этой книги были особенно по нраву Гайсту. За рабочим столом он проводил времени больше, чем за фортепьяно.

Из его дневника:

«Здорово же у меня огрубели руки. Даже игра на рояле не доставляет больше удовольствия. Я настолько привык уже сочинять музыку безо всякого инструмента, там, внутри себя, что рояль, кажется, уже не звучит, как будто он уже лишний в моей внутренней гармонии. Я заколдован, я сплю. Не надо будить спящего, ни к чему. Когда глухой, милостью провидения обретает вдруг слух, то неизменно к радости его примешается горчинка. Если прозреет слепой, то ему, наверняка, не лучше: свет ясного дня ударит его по глазам своей грубой, агрессивной белизной».

Однако скоро Эдвин «помирился» со своим инструментом. С того дня он не отходил от него, играл классиков, пробовал свои сочинения. Дневник продолжал вести и дальше, для Лиды — когда вернется к нему из гетто, пусть прочтет. Время от времени он сам читал мне отрывки своих записей, видимо, своего рода самоконтроль.

«21. IV. Раннее утро. „Сказочка“ уже весьма неплохо звучит. Надеюсь расширить будущее адажио…. Но вот последний фрагмент, этот „Те deum“, как быть с ним? До чего же мне Тебя не хватает? Была бы Ты теперь со мной! Я часто в беспокойстве шагаю по своей темной комнате, куда не проникает солнце, и ужасно хочу спросить Тебя о чем-то, может, даже о каком-то пустяке, неважно, главное — я знаю, я точно вижу, вот из-за этой незначительной мелочи вижу, что не хватает мне Тебя. Знала бы Ты, что Ты для меня значишь!

23. IV. Сражаюсь изо всех сил с моим адажио, а мыслями — с Тобой. Не отвлекаюсь на Тебя, вовсе нет, напротив — думаю о Тебе, и приходит вдохновение, появляются силы творить.

25. IV. Любимая, дорогая моя! Сегодня лишь пару слов: адажио в общих чертах закончил. Получилось, кажется, — нашел для „Те deum“ кое-какой нотный ряд. Сгодится ли? Ладно, потом, а то нынче совсем нет больше настроения. Самое главное, великое наступит, когда Ты придешь, когда Ты вернешься!»

И так — весь дневник: страстное, увлеченное сочинение адажио и не менее страстная, ожесточенная борьба за освобождение жены. Когда его самого отпустили из гетто, он обещал немедленно развестись с Лидой и действительно сделал даже пару шагов, чтобы разыграть этот мерзкий фарс. В то же время на него подал жалобу один немецкий прокурор: мол, он, Гайст, полукровка, германский подданный, осрамил свою расу — женился на еврейке!

Эдвин, обычно такой пугливый, здесь не струсил, поехал в Приенай, где Лида родилась, нашел там старых знакомых ее семьи и с настойчивостью гипнотизера внушил им историю, необходимую для Лидиного освобождения: якобы Лида — отпрыск неудачного, несчастливого брака, отец постоянно в разъездах, так что когда семья перебирается в Каунас, дочка живет не в родительском доме, а с теткой, с которой сейчас как раз вместе в гетто. Мать, блондинка, ни слова на идиш, в еврейском окружении ко двору не пришлась и оказалась чужой. И теперь все знакомые готовы письменно свидетельствовать, что мать Лиды — едва ли еврейка, да и дочка — не от мужа, скорее всего, а от одного поляка. Старый доктор Брунза по всей должной форме заявил, что фрау Багрянски накануне рождения ребенка, якобы, открыла ему имя настоящего отца.

С этими документами, шесть или семь заявлений, Гайст пришел в гестапо и разложил их на столе перед ужасным Раука. Тот был ошеломлен и отпустил «Духа Святого», как он называл Эдвина, даже как будто милостиво.

Теперь надо бы как следует проинструктировать Лиду, а было это нелегко, не всегда удавалось увидеться в школе. В дело была посвящена Реляйн из бригады «Башмак», она передавала Лиде в гетто устные и письменные инструкции. К несчастью, часовые нашли у нее однажды письмо от Эдвина, где Гайст позволил себе нелестно отозваться о Раука. Мы уж было опасались самого худшего, но, к удивлению, все обернулось к лучшему. Эдвина вызвали к Раука, ткнули носом в то самое письмо, и наш друг, достаточно уже подготовленный, сделал вид, что страшно перепуган: ах, боже, как я мог, такое едкое замечание! Он назвал Раука в своей записке «опасным другом женщин». Гайсту удалось ловко умаслить нациста, тем более, что в остальном письмо было посвящено лишь Лиде, весьма правдоподобно излагалась теория ее арийского происхождения, как будто это уже дело решенное. Раука отпустил задержанного не особенно дружелюбно, конечно, но, по словам Эдвина, кажется, почти ему поверил.

За освобождение Лиды с особым рвением взялся и адвокат Новицкас, который до того помог вызволить из тюрьмы Эмми. Новицкас обсудил этот необычный случай с прочими авторитетными лицами в городской администрации, прежде всего — с Юстом. Дело тянулось всю весну и целое лето, и казалось, что вот-вот доведет оно нас до беды. Раука запретил Эдвину предпринимать еще что-либо для доказательства арийского происхождения жены и потребовал немедленного развода, который до сих пор не был еще очевиден. Кроме того Гайсту запрещено было снова уезжать из города.

Эдвин наплевал на запрет. Невероятно настойчиво, почти нахально, отпихивая прочих, он протолкнулся к билетному окошку на вокзале, и ему сей же час выдан был билет даже без предъявления нужного разрешения о выезде. Вместе с Новицкасом они снова уехали в Приенай. На этот раз все документы и заявления, свидетельствующие о том, что Лида — арийка, были заверены юридически, и Новицкас представил их Раука, сопроводив убедительным, весомым комментарием. Лиду и ее тетушку Эмму допросил в гетто другой эсэсовец, Й, который, к счастью, знаком был с Лидиным венским учителем музыки, отчего Лида произвела на него наилучшее впечатление.

Тут опять беда: часовой застукал нас с Лидой в школе и арестовал обеих. Посылку с продуктами от Эдвина спрятала у себя расторопная фрау Оречкина, еще один товарищ по несчастью из гетто, так что хоть эту улику удалось скрыть: никто, якобы, ничего не нарушал, никаких посылок в гетто не носил. Мы же бросились умолять охранника, сулили ему бог знает что, но он не поддался. У меня, как на зло, при себе не оказалось паспорта, отчего я показалась ему вдвойне подозрительной.

Меня тогда мучила только одна мысль: Гретхен! Вот придет она домой со службы, а меня нет! Где? Что? Куда бежать? Где искать? Станет ждать, терзаться, наступить ночь, и она останется совсем одна в пустой квартире, испуганная, в смятении и тревоге. А ведь меня могут продержать за решеткой недель пять, как Эмми или фрау Ландау, которую заперли на … недель за то, что принесли мужу в гетто поесть. До чего ж я легкомысленна! Куда смотрела, чем думала! Только бы отпустили скорей, впредь буду осторожней! Но чем больше я молила тупого баварца, тем больше он меня подозревал. Лидино имя записали отдельно, ее отправили обратно в бригаду, а меня повели в полицию.

Так было и с Максом, так было и с Мари, теперь, видно, мой черед. Ох, Гретхен, Гретхен, бедная моя Гретхен, не слишком ли много тебе горя? У меня потемнело в глазах, горло сдавило, не вижу ничего, все расплывается. Очертания человеческих фигур, лица мелькают, вспыхивают, проносятся мимо, словно на экране в кино.

Вдруг вижу знакомая, библиотекарь из той школы, где мы встречаемся с Лидой. Я к ней: послушайте, умоляю вас, заступитесь, помогите! Скажите им, что вы меня знаете, что я немка. Она сделала все, как я просила. Баварец посомневался немного, но, видать, ему никакой не было радости тащиться по жаре со мной в полицейский участок, он резко повернулся и ушел, оставив меня вдвоем с дамой. Слава богу, пронесло! Я словно проснулась от кошмарного сна, и — удивительное дело — в действительность я вернулась без особого раздражения и волнения.

Гретхен я ни словом не обмолвилась о своих приключениях. Поделилась лишь с Эдвином, и он, черт его возьми, даже не подумал побеспокоиться обо мне, куда там, конечно, он пекся только о Лиде и о себе! А то, что я была в опасности, — до него и не дошло вовсе! Потом он проболтался моей дочери, Гретхен долго не могла успокоиться и заставила меня пообещать ей, что впредь я обо всем, обо всем буду рассказывать ей, что бы ни случилось. Баварец, к счастью, забыл мое имя, да и Лида отделалась лишь легкой головомойкой. Но свидания наши в школе на время прекратились.

Не все немецкие солдаты были столь ретивы и так свирепо кидались на людей, как тот баварец. Были и такие, как Этцихь из Аахена, наполовину француз. Он таскал на себе солдатскую шинель как мученик. Когда Лида работала на постройке аэродрома, он был нашим верным посредником. Другой, господин Лоренц из Дрездена, член нацистской партии, старой закалки, влюбился в Лиду по уши, пил с Эдвином на брудершафт и утверждал, будто с первого взгляда угадал в его жене арийку.

Как ни радовались мы его помощи и добровольному посредничеству, все же вскоре он с его нудным саксонским говором осточертел. Он часами просиживал у нас дома на софе и гундел хвалебные гимны Третьему рейху. Возражений не терпел, перебивать себя не позволял, слово вставить не давал. Когда его перевели в другое место, мы, право слово, вздохнули с облегчением.

Нет, все-таки лучше всего связь держать через Реляйн, что и говорить. Она теперь работала в саду за домом портних и на условленный знак, стуча деревянными башмаками по булыжнику, переходила через двор к нам в условленное место, в неизменном хлопковом платьице, руки — в садовой земле. Она принимала участие в судьбе обоих Гайстов самозабвенно, с душой, никогда не жалуясь на собственные невзгоды. Она вся без остатка отдалась и посвятила себя своей семье, особенно пеклась о хвором отце, и эта необыкновенная преданность и любовь помогали ей, в прошлом забалованной, залюбленной девчонке из состоятельной семьи, выносить ее нынешнее убогое существование. Ежедневная работа в саду на воздухе нагнала немного румянца на ее бледные щеки, все ее тело окрепло, налилось силой. И Эстер так радовалась каждому своему кустику, взлелеянному и взращенному в огороде, что даже уже и не думала о том, кому достанутся все ее старания, кто будет пожинать плоды ее забот, ее труда.

Каждый день в сад заявлялся нахальный ефрейтор с проверкой: как тут работа идет? Мерзавец осыпал Эстер и ее подругу Нину оскорблениями, из которых «ленивое жидовье» и «жидовская мразь» были самые мягкие. Соседские дети иногда тибрили через дырку в заборе смородину или редиску с грядки, отвечать приходилось «жидовкам-воровкам». Реляйн, с ее чувством собственного достоинства и уверенностью в своей невиновности, пропускала всю эту погань мимо ушей. Ей жаль было этих ничтожных, ослепших немчиков, без царя в голове и земли под ногами. В глазах у нее затаилась неизбывная печаль, порой и слезы набегали, но ни одного слова ненависти она не произнесла, ни разу не пожелала им отомстить за их кровавый промысел, за ежедневные унижения. Меня всякий раз снова и снова трогала и восхищала эта небывалая твердость, это кроткое достоинство. Эта женщина являла собой разительную противоположность окружавшим ее низким мерзавцам, и мне казалось, что солдатское хамство и скотство должны сами собой раствориться в ее присутствии.

Дни, недели, месяцы шли своей чередой, мы жили в ожидании Лидиного освобождения. Поговорить с ней все не удавалось. Эдвин не решался пойти к ней в бригаду и только выглядывал ее издали: увидеть хотя бы, как она мимо проходит, хоть кивнет мимоходом, хоть взгляд бросит, и то слава богу. Эдвин последовательно и упрямо шел к своей цели, все больше и больше увлекаясь идеей доказать, что женат на арийке. Он фонтанировал новыми фантазиями: вытаскивал откуда-то новых свидетелей и каждый день являлся к Раука с новыми документами. Раука вышвыривал его вон, но Гайст уже назавтра снова сидел в его кабинете.

Как ни скептически были мы настроены, но с удивлением и восхищением обнаруживали, что отчаянная энергия и авантюризм Эдвина творят невозможное. Советовать ему поостеречься или приостановиться было совершенно бесполезно — он только злился. Уговаривали несколько раз последовать приказам Раука и согласиться на условия эсэсовца — Гайст свирепел и выходил из себя. Пусть освободят Лиду — а там образуется. Мы виделись каждый день, и что ни день, то ссорились и бранились, как близкие родственники, которые с трудом выносят друг друга, но при этом любят один другого более всех на свете.

Так прошло лето. Я уже перестала надеяться, что из безумной нашей затеи выйдет толк, но адвокат Новицкас оптимизма не терял и нам не позволял. Платить Новицкасу было нечем, Эдвин сидел без денег, поэтому адвокат выпросил у него в качестве вознаграждения старинный дорогой сервиз, который тетушка Гайста обещала прислать из Берлина. Новицкас утверждал: якобы, Раука выразился в том смысле, что пусть, мол, композитор украшает свое жилище цветами — скоро, не сегодня завтра выпустят жену из гетто. И бедный Эдвин, без гроша в кармане, занял пару марок у друзей, накупил роз и гвоздик, расставил букеты по комнате, но они так и увяли, не дождавшись его желанной и долгожданной. Тогда Эдвин купил новых цветов, купил лекарств, чтобы лечить свою Лиду, купил продуктов, чтобы отметить ее приезд.

И вдруг 31 августа она неожиданно появилась в его доме! Приехала на дрожках, доверху груженных всякой всячиной. Там было даже стоматологическое кресло: кто-то, видно, упросил Лиду продать его в городе. Приехала, приехала Лида: усталая, грязная, испуганная. Хозяин дома и его племянница, которым Эдвин наплел, будто ждет жену из Берлина, только диву давались, пока выгружали нелепый багаж из тележки. Лида опустилась на стул и разрыдалась. Плакала, плакала горько, надрывно, не могла унять слез, всхлипывала громко, захлебываясь рыданиями, а растерянный муж не знал, как ей помочь. Он поднес ей букет — тот как раз уже начал отцветать, — принес поесть и сел за рояль. Лида вроде бы заулыбалась, ожила, но эта их встреча совсем была не такая, какой себе воображали. «Здесь мило, очень мило, и мне уже лучше, — заговорила Лида, — сейчас все будет хорошо, сейчас, только привыкну, и все наладится».

А привыкнуть-то было вовсе не так легко. На что, спрашивается, им жить? Эдвин уже и так продал, что только можно было, и ходил теперь в долгах, как в шелках. Их, конечно, тут же стали звать в гости, друзья засыпали их подарками, однако проблемы это не решило. Эдвин надеялся на частные уроки музыки — надежды не оправдались. Кое-кто начал было заниматься, но их хватало на пару-тройку уроков, потом ученик исчезал. В чем дело? Уж не антисемитизм ли взыграл? Жена коменданта Крамера пожелала было, чтобы Гайст учил музыке ее детей. Бедный Эдвин понятия не имел, как следует себя вести с этими людьми, и смущенно напомнил фрау Крамер: но ведь лишь наполовину ариец, сударыня. Ну, после такого, конечно, из затеи комендантши ничего не вышло.

Но не прошло и двух недель, как Лида нашла работу — устроилась переводчицей в контору продовольственного снабжения. Каждый день по девять часов в бюро, и за это — заработная плата, которой хватило бы примерно на два килограмма масла. Зато время от времени перепадали премии, подкидывали что-нибудь из одежды, иногда мыло, а главное — водка, а ее менять или продавать было выгоднее всего. Вместе с Лидой там работала Ева Симонайтите, нежная, тонкая женщина, поэтесса. Женщины скоро стали подругами.

Работа Лиду не тяготила, для своего Эдвина она готова была на любой тяжкий труд. Ее угнетало другое: из гетто выпустили с условием, что она как можно скорее разведется с мужем и уедет жить в другой город. Если же им так необходимо оставаться вместе, одного из них придется стерилизовать: ведь их освобождение — так сказать, эксперимент, а потому власти должны быть совершенно уверены, что у Гайстов никогда не будет детей. Тогда, за колючей проволокой, они готовы были на все, лишь бы вырваться отсюда, они обещали выполнить что угодно, не задумываясь. Но теперь от них требовали принять решение, и у обоих опускались руки, противостоять этому гнусному цинизму не было сил.

Мы советовали им временно разъехаться и пожить отдельно. Пусть один из супругов уедет на время в Вильнюс, исчезнет на время из поля зрения властей. Но ни он, ни она не хотели об этом слышать, особенно Эдвин. Обратились к врачам-литовцам, но те, как оказалось, все как один зареклись так чудовищно корежить человеческое существо без крайней медицинской на то необходимости. Гайсты подали письменное сообщение Раука: так и так, стерилизовать никто не берется. Ответа не последовало, и супруги немного успокоились.

Да что там, жизнь и без того была тяжела безмерно. Гайстов кидало из одной крайности в другую, они любили друг друга, как не любили еще никогда прежде, страстно и нежно, то совершенно забывая о себе, то как два законченных эгоиста. И ссорились, ругались, словно дети малые, по всякому бытовому поводу, поскольку для обоих быт и повседневная борьба за выживание были по большей части невыносимо тягостны. Но хрупкая сильная Лида решила преодолеть все: она обустроила сумрачную комнату, доставала где-то сало и масло, опекала мужа и старалась не забыть и о себе тоже.

В конторе шептались у нее за спиной: кто-то прознал, что ее выпустили из гетто. Однако на защиту Лиды встала благородная Ева Симонайтите — она никому не позволяла распускать грязные слухи. У фрау Гайст между тем не было ни паспорта, ни другого удостоверения личности, и достать их было негде, а требовали их на каждом углу. Да и у Эдвина не было ничего, кроме его давно уже просроченного берлинского заграничного паспорта. Супруги как будто зависли в воздухе между небом и землей, их как будто и не было, и общество отказывалось принимать их. Тогда Лида пошла в немецкий суд: там по-прежнему еще тянулся нелепый бракоразводный процесс, которому Эдвин дал ход еще весной. На суде эта трогательная пара, повсюду искавшая человеческого участия, столкнулась с ледяной чиновничьей вежливостью. О, по этой части немецким господам не было равных. Позже стало известно, что эти виртуозы лицемерия вдоволь поиздевались над беспомощными, отверженными Гайстами и среди своих преподнесли историю процесса как великолепную шутку.

В этом хаосе у Эдвина открылось вдруг второе дыхание, откуда-то взялось вдохновение для творчества: он закончил «Танцевальную сказочку», написал несколько песен, восстановил по памяти одну утраченную свою композицию. Еще до Лидиного возвращения он собрал трио музыкантов: скрипач Воцелка, замечательный, необыкновенно одаренный дилетант с великолепным музыкальным чутьем и вкусом, виолончелист Пюшель из оперного оркестра и сам Эдвин, пианист. Все трое сошлись не только на почве музыки, они были еще и товарищами по несчастью: каждый был женат на еврейке.

Воцелка нелегально вывез жену и троих детей из гетто уже через несколько месяцев после заключения и на время тайно поселил у знакомых. Позже снял в старом городе на задворках одного из домов какую-то дыру, — квартирой такое не назовешь — однако эта дыра весьма удачно была спрятана от посторонних глаз, прежде всего от полиции: с улицы не видно было ни входа, ни окон. Это были две комнаты, расположенные за домашней прачечной обычной квартиры, окнами на голую глухую каменную стену, отчего в помещении постоянно было темно и днем всегда горел свет. Туда скрипач перевез сначала детей, а спустя пару месяцев и жену. Детей не стал ставить на учет в полиции и определять в школу. Однако, сколь бы скрытный образ жизни ни вело семейство, соседи, да и вся улица, прознали, что да как. Лишь о присутствии жены знали только самые близкие. Воцелка сам после службы всякий раз ходил по магазинам и приносил все необходимое, чтобы жена могла и дальше прятаться, сколько понадобиться.

У Пюшеля тоже было трое детей. Старшие сыновья скрывались в провинции, жена с младшим после особого разрешения из гетто вернулась к мужу в город. Поскольку женщина была уже не молода, ее освободили даже от необходимости проходить стерилизацию.

Трио «Жидовских холопов» скоро стало известно в городе и даже неофициально заработало добрую репутацию. Их стали приглашать на разного рода праздники и вечеринки, и все трое счастливы были отвлечься на время от своих домашних тягот, а заодно заработать немного деньжат и принести домой чего-нибудь вкусненького, потому и соглашались на любое предложение поиграть. У них был репертуар на любой вкус и случай: могли великолепно сыграть что-нибудь из классики, а могли, если понадобиться, и любой новомодный шлягер. Репетировали у Эдвина, и задолго до приезда Лиды готова была торжественная композиция в ее честь. Время от времени они давали семейные концерты, где слушателями оказывались только Лида, я и Долли, но во время этих музыкальных вечеров нам удавалось ненадолго забыться, отвлечься от наших забот, развеяться.

Долли, надо сказать, сама себе придумывала эти заботы — отчасти потому, что была авантюристка, отчасти из сострадания к тем, кому и вправду несладко, для кого любое новое приключение могло стать роковым, в то время, как сама она, по большому счету, мало чем рисковала. Она сняла большую, красивую комнату, похожую на ателье или мастерскую художника, и принимала там самую разношерстную публику. Сидят, бывало, у нее в гостях друзья евреи, а тут из СС приятели нагрянут, евреев скорее в подпол: сидеть тихо, не дышать! Эсэсовцев — за стол. Но Долли никогда не прятала евреев от немецких военных или от партизан, этим гостям приходилось привыкать к странной компании. Долли помогала всем, кто только просил, и одновременно пользовалась всеми сама, делая вид, будто наивно считает это само собой разумеющимся. Она всегда с особым шиком одевалась, доставала самую красивую мебель и сервировала стол самыми изысканными блюдами, которыми, впрочем, всегда щедро делилась с окружающими. Устроиться на работу ей и в голову не приходило, зарабатывать на жизнь необходимости не было, оставалось лишь красиво и много тратить.

У Долли была очень близкая подруга — некая миссис Хиксон, полная противоположность взбалмошной немке абсолютно во всем. Англичанка, аристократка, сливки общества, была некогда замужем за дипломатом высочайшего ранга, развелась с ним, из-за чего ее консервативное семейство строгих правил от нее отказалось. В Париже она познакомилась с одним каунасским евреем, вышла за него, переехала в Каунас и, проживая в весьма скромных, даже скудных условиях, была с ним несказанно счастлива, отчего не жалела более ни минуты о том, что ей довелось потерять в прежней жизни. Муж миссис Хиксон погиб в VII форте среди прочих узников, и если бы Долли не взяла даму под крыло, англичанка осталась бы совершенно одна и без всяких средств к существованию.

Поэтому вдова была абсолютно привязана к Долли, восхищалась ею, превозносила ее, даже сумела приспособиться к образу жизни подруги-опекунши, и хотя, конечно, все это было совсем не ее, приучила себя к этому богемному пестрому обществу со всеми его замашками и капризами, как бы оно ей ни претило. Сама же она была дама строгих правил, никому старалась не досаждать, ни у кого не сидеть на шее, на жизнь зарабатывала уроками английского.

Чтобы улучшить свой ломаный немецкий, она брала у меня уроки устной речи и общения, а со мной разговаривала по-английски. Я приходила к ней в ее уютную мансарду, где она уже ждала меня — строгая осанка, безупречный туалет, седеющие волосы подкрашены в золотистый цвет, на руках — белый фокстерьер Пикси. Образец британской аристократки!

Во время наших уроков она всегда пекла в своей печке белый хлеб для Долли и, как только мы заканчивали, торопилась к подруге со свежими батонами. Однажды мы пошли к Долли вместе и нашли ее комнату запертой. «Я потеряла ключ, — заявила Долли из-за закрытой двери, — идите на чердак, покажу потайной ход».

Как мы попадем с чердака в ее жилище, мы понятия не имели. Но через пару минут из чердачного окна, откуда-то сверху, появились сначала длинные, стройные, красивые Доллины ноги, а потом и она сама вся целиком, как будто с неба спустилась. Оказывается, с чердака надо вылезти на крышу, а оттуда через другое окно спуститься в комнату к Долли. Миссис Хиксон была в ужасе от того, что ей придется лезть через чердачное окно и ходить по крыше, словно кошке, но мы ловко подхватили ее под руки и осторожно помогли без потерь преодолеть опасный, головокружительный маршрут. В комнате уже собралась приличная компания, играли в карты. Все гости проникли сюда тем же путем, что и мы, и точно так же собирались отсюда в свой час убраться. Спустя пару дней один из знакомых принес новый ключ.

Летом доллин улей обогатился еще одним гостем: появился Сережа, юноша семнадцати лет, чьи родители остались в гетто, а сам он жил в городе под видом арийца. Долли собиралась устроить для его матери то же, что и для Эдвина и Лиды. Уже были выправлены документы, подтверждавшие, что женщина лишь наполовину еврейка. Фрау Оречкину дотошно допросил Раука, и похоже было, что ей вот-вот разрешат покинуть гетто. Долли страшно была горда: еще одно дело провернула! Но дело не выгорело. Кто следует навел справки в Варшаве, откуда Сережина мать была родом, и объявил, что Оречкина — целиком еврейка, а потому ей надлежит «пока что» оставаться в гетто.

Долли же решила, что Сереже не вполне безопасно в его городском укрытии, и забрала его совсем к себе. Наплевать, что молодой человек живет с ней в одной комнате, кому хочется, пусть сплетничают. В этом-то и есть приключение! А ей только того и хотелось, и она всячески подчеркивала, что ее собственный сын, который теперь живет в Палестине, тех же лет, что и ее молоденький приятель.

Сережу она очень скоро избаловала и изнежила, одновременно постоянно браня и используя его. Их слишком уж близкие, интимные отношения скоро стали ее тяготить, хотя бы потому, что мешали ей принимать гостей, и она соорудила ему небольшую светелку на чердаке, где по крайней мере летом можно было достаточно уютно устроиться. Она не скрывала их связи ни от эсэсовцев, ни от евреев, одинаково часто и помногу проходивших через ее дом, но его присутствие в комнате и в компании досаждало и хозяйке, и гостям больше, нежели постоянная возня ее вертлявых назойливых нахальных псов.

Долли давно уже обустраивала на чердаке еще одно помещение, втайне от всех. Там уже отштукатурили стены и поставили маленькую печку, получилась настоящая комнатка. Там предстояло поселить доллину давнишнюю подругу, жену так называемого «братишки» — даму по прозвищу Мозичек. Давно уже Долли обдумывала, как вытащить женщину из гетто в Вильнюсе, наконец съездила в Вильнюс, встретилась с подругой и все с ней обговорила.

Долли вернулась из Вильнюса весьма довольная своей поездкой и, как только будет готова комнатка на чердаке, собиралась забрать Мозичек к себе.

В то же время моя экстравагантная приятельница разыскала жену одного немецкого профессора, фрау Энгерт. Профессора уволили в начале оккупации из университета, с кафедры германистики, и определили в полевую комендатуру, благодаря чему его супруга пользовалась определенными привилегиями. Поначалу она даже долгое время жила не в гетто, а за его пределами, в отдельном домишке, и профессор по молчаливому согласию начальства мог ежедневно видеть свою жену, говорить с ней и снабжать необходимыми продуктами.

Поскольку фрау Энгерт говорила по-литовски, по-немецки, по-русски и по-польски, ее использовали как переводчицу в одном предприятии внешней торговли. Для молодой женщины, которую, как бы это ни было лестно и престижно, всегда в известной степени тяготила роль профессорской супруги, жизнь в гетто означала в определенном смысле возврат к своим корням, к своему народу, к своей исконной среде, так что ей это убогое существование даже нравилось — пусть в ничтожестве, зато среди своих. Оскорбления и лишения, которых с лихвой хлебнули остальные, ее, к счастью, пощадили, и ей оставалось лишь надеяться, что скоро, благодаря положению мужа, она сможет совсем переехать жить к нему.

В Каунасе были евреи, которые получили разрешение жить в городе. Был некто Серебрович, лет сорока пяти, который, когда немцы вошли в город, сидел в тюрьме. Как только его выпустили, явился в гестапо и предложил, так сказать, свои услуги. Его сделали посредником между гестапо и гетто, и он, должно быть, доносил до своих работодателей кое-какую информацию. Субъект, одним словом, скользкий, препротивный, доверять такому нельзя, продаст. Тем не менее он знал подход к эсэсовцам и нередко с успехом заступался за других евреев.

Серебрович был вхож в штаб СС в любое время и пользовался доверием самых отпетых юдофобов. К делу освобождения Лиды он тоже руку приложил: он допрашивал ее много раз по поручению полиции. К ней, как видно, он относился как-то особенно тепло и вправду желал помочь. Сам же он с женой и двумя детьми-подростками жил в городе, и пока другие гнули спину на стройках и прозябали в ничтожестве и постоянном ужасе, Серебровичи радовались жизни в большой светлой квартире и ни в чем не знали нужды.

Благодаря заступничеству Серебровича из гетто отпустили доктора Хойера с семьей, эмигранта из Австрии. Этот врач успешно лечил варикозное расширение вен инъекциями соляного раствора. Среди его пациентов были влиятельные персоны, за него замолвили слово: мол доктор Хойер блестяще врачует заболевания и травмы ног, в военных условиях такой специалист необходим, пусть вернется к своей практике. И он вернулся, снова стал лечить, но и сам, и семья жили замкнуто, скрытно и избегали даже на улице показываться. Сыновей учил сам, жена до самых глаз закутывалась в платок, когда выходила в магазин с карточками. Пациенты помогали им держаться на плаву.

Разрешение жить в городе надо было обновлять каждый квартал, и всякий раз, приходя в СС, доктор Хойер приносил с собой список просителей — из них всякий готов был подтвердить, что он необходим в городе. Врач постоянно зависел от милости немецкой полиции, жил в постоянном страхе, и так от этого мучился, что иногда, казалось, лучше бы ему вернуться в гетто, там, честное слово, спокойней.

В июле Серебровичу велено было перебираться в Вильнюс, там ему тоже обещали службу при полиции. Выделили грузовик для перевозки домашнего скарба и мебели. Он хлопотливо попрощался со знакомыми, среди прочих — откланялся у Долли и миссис Хиксон. Последняя занималась английским с его отпрысками.

В Вильнюсе в его распоряжение предоставили просторную светлую квартиру, но не успел он туда въехать, как однажды ночью соседи увидели у подъезда зловещий автомобиль, откуда появились несколько гестаповцев. Вскоре после этого у Серебровичей послышались выстрелы. Квартиру временно опечатали, а трупы вынесли ночью. Так рассказывали соседи. Никто ничего не знал более подробно об исчезновении семьи. Другие утверждали, что Серебровичей застрелили в полиции.

Со смертью Серебровича у доктора Хойера стало на одного заступника меньше. В июле врач снова собрался продлевать разрешение на проживание в городе, но его пока оставили без ответа. Потом объявили, что дом, где располагается его квартира, понадобился для нужд полиции, поэтому пуст найдет себе другое жилье. Спустя неделю пришел Штютц и сообщил, что новую квартиру семье предоставят. Сколько нужно комнат? Две и только? Не маловато ли? У Хойера ведь обширная практика.

На другой день перед домом остановилась телега с решетчатыми бортиками: у вас два часа на сборы, вы переезжаете в гетто. Через час явился Штютц, взглянул на изысканную венскую мебель, на ценные картины, на дорогие ковры и решил: все это пусть остается здесь, в гетто с собой семья пусть возьмет только самое необходимое. Хойер спросил эсэсовца, зачем же его обманули, зачем подали ложную надежду. Штютц подло улыбнулся: «Не хотел волновать вас раньше времени».

Июль и август пережили, выстояли. Каждый день казался бесконечным, ночь все не наступала, время тянулось невыносимо долго, отчего набегали воспоминания о прошедших месяцах, об утратах, о потерях, становилось невыносимо тошно и тоскливо. Гретхен так же мучилась, как и я. Это была не та боль, которую врачует время, совсем наоборот — со временем раны причиняли все большую боль, режущую, острую боль. С каждым днем горе впивалось все глубже. И не помогали никакие «возьми себя в руки», «соберись», «борись, не поддавайся», «молчи, просто тупо молчи, само пройдет». Крик, вопль давил горло, душил, и слезы невозможно было унять, и так — с утра до вечера.

Гретхен провела две недели отпуска у своей любимой, милой, наивной подруги Нины. У ее родителей-литовцев была маленькая деревенская усадьба. Две недели свежего молока и купаний в речке, две недели свежего воздуха и яркого солнца — и щеки моей дочки, наконец-то, слегка порозовели. Но и там в лесу оказалось место, где расстреливали и закапывали евреев. Кажется, вокруг не осталось ни одного клочка земли, не политого их кровью. Не осталось ничего, что не напоминало бы об этом, ни на что не отвлечься, ничем не забыться. Слишком велико и ужасно это бедствие, все в него вовлечены, никто не остался в стороне. Это как пожирающая болезнь, которую не скрыть, сколько ни старайся.

Мне все время кажется, будто меня на улице провожают недоверчивые взгляды, кажется, я многим подозрительна, словно и я пытаюсь скрыть мою болезнь и вину. Я теперь во многом стала лучше разбираться, многое поняла. Но вокруг меня никто ни в чем не пытается разобраться, мир смирился, как если бы ему сказали: это крест твой, неси его…

В прошлом году осенью мы относили посылки нашей Мари. Помню наши четверги в тюремном дворе — мы тогда страдали, но хоть надеялись еще на что-то. Теперь пришла новая осень. Дни стали короче. Эдвин и Лида снова были с нами, Регина прячется в доме двух Наташ, двух наших ангелов-хранителей, маленькая Ира бегает босоногой крестьянской девчонкой в усадьбе фрау Лиды. Эмми выпустили из тюрьмы. Спасти надо еще Реляйн, Мозичек, фрау Энгерт. Что ни день, то новые приключения, новая борьба.

С деньгами туго. Летом ученики все разъехались, другие, как раз детишки богатеньких и высокопоставленных родителей, вообще не заплатили за занятия. Да, да, знаю, мы — люди бесправные, странно даже, что нас еще больше не используют, удивительно, что еще не все соки выжали.

Как-то раз встретила на рынке одного ученика, Сокольского. Он хотел было улизнуть. Но я его поймала и говорю: инфляция, видите ли, деньги что ни день обесцениваются, за уроки я теперь беру не одну, а четыре марки, и будьте добры вернуть ваш долг. Он сперва изворачивался: нет, мол, у него денег. А потом вдруг залез всей пятерней в карман и бряк на прилавок — весь свой долг сразу и швырнул. И вдруг как заорет: я, мол, все про вас знаю, кто вы такая! Вы обо мне еще услышите! Я вам еще покажу! Рыночные торговки глазели, открыв рты: гляди-ка — «интеллигенты» собачатся. Я не особенно испугалась его угроз, не приняла их по-настоящему всерьез, но внутри что-то тревожно заныло.

Механически, плохо соображая, прошлась по рядам, купила того-сего и зашла еще не надолго к Гайстам. Лида была на службе, Эдвин сидел за нотами. Он собирался прожить лет до ста, чтобы записать и сыграть все, что звучало у него в голове и в душе. Я ему говорю: Эдвин, ты бы отложил на время свою музыку, пойди устройся в какую-нибудь контору, умасли гестапо, потерпи, а там образуется. Он страшно злился: я, говорит, буду продолжать жить, как живу, пусть в мою личную и семейную жизнь никто не лезет! Я так решил и точка!

Ну, ладно, что же теперь. В задумчивости я побрела домой.

Хотела было прикупить еще кое-что, вдруг вижу — сумки нет! Где? Как? Что? Там же документы! Таких мне их больше не достать! Бегом обратно к Эдвину: там нет. На рынке? Там не найти, уже унесли. Снова в лавку, где я обнаружила пропажу, и там нет. Но на улице вижу — новенькая подкова блестит, это на счастье, ага! Должно повезти! Подняла — из нее еще гвозди торчат. Взяла с собой. Подошла уже почти к дому, и вдруг вспомнила, где я сумку оставила: бросилась с горы в город, к Елене Куторге — вот она, пропажа моя, лежит на кресле. Смотрю на Елену — она вся так и светится. Что, спрашиваю, такое? От сына вести! Слава Богу! Мы обнялись.

Так проходили дни — в маленьких радостях и больших горестях. Каждый следующий переполнен до отказа событиями, людьми, переживаниями, уже и не разберешь, где, что и как. Наши враги — немцы. И это такие же немцы, как мы сами. Мы сами, наши же люди, свои убивают нас. И немцы, немцы тоже уничтожают сами себя, пожирают друг друга. Куда ни глянь — повсюду предательство и опасность. Порой так и подкатывает к горлу, так и мутит. Ох, мерзко! Выйду на улицу — тянет невыносимо обратно в дом, схорониться, спрятаться, подальше от чужих лихих людей. Сидишь дома — так и дергает на улицу, задыхаешься в четырех стенах, мочи нет!

Кругом враги. Во что превратились мирные, трудолюбивые литовцы? Холопье племя, слуги палачей, только свистни — любого вздернут, кому угодно пустят пулю в лоб! Спекулянты, барыги, торгаши. Хлебом не корми — дай на соседа донести, оболгать ближнего своего, оклеветать, со свету сжить!

Зато и друзей вокруг не меньше: в лихие времена как раз друзья и появляются, настоящие, верные. Среди тягот и лишений, среди смятения и горя втайне рождается привязанность, а потом дружба, появляется доверие, добрая женская солидарность и взаимная поддержка. На людях мы молчим и чураемся друг друга, среди своих — мы на «ты», мы вместе, потому что знаем: один в поле не воин, надо держаться друг друга, надо помогать друг другу, чтобы выжить. Все больше людей мы спасли, все больше выручили, но и борьба с каждым днем все опаснее.

Город все наполнялся возвращенцами из Германии и имперскими немцами. Германские фирмы открывали свои представительства. Литовцев стали вышвыривать из их домов, магазинов, мастерских. Повсюду селились новые хозяева жизни. Литовские предприятия переходили в руки немцев или вынуждены были на них работать. Занятые немцами жилые дома, как в мирное время, отремонтировали, обставили квартиры элегантной мебелью и на полную врубили центральное отопление, не скупясь на топливо. На всем, что только попадало на глаза, новоприбывшие тут же ставили печать: «принадлежит господствующей нации».

Деревенских обложили непомерным оброком, да еще и свободную торговлю запретили. Горожане неделями не видели ни сала, ни мяса, зато должны были смотреть, как немцы ходят по своим немецким лавкам и закупают масло, белый хлеб, яйца, молоко. В литовских мясных магазинах торговали третьесортной малосъедобной кониной, в немецких — отменной говядиной, первоклассными колбасами и ветчиной. В лучших ресторанах теперь кормили только по немецким продуктовым карточкам. Лекарства купить можно было теперь только в немецких аптеках.

Летом 1942-го началась первая так называемая мобилизация литовских добровольцев. Решили подманить литовцев водкой и сигаретами, но литовцы были оскорблены такой подачкой. Были, говорят, случаи в провинции, когда молодые люди вступали в СС, получали свои сигареты, а потом швыряли прилюдно их на землю, поливали сверху водкой и молча удалялись прочь. Вербовщики так, видно, опешили, что даже никого не остановили.

В деревни стали заселять немецких крестьян. Их щедро снабдили инвентарем и домашней скотиной, в батраки дали русских пленных или целые русские семьи с оккупированных территорий. Литовские хозяйства и усадьбы, особенно процветающие и доходные, немцы просто забрали и национализировали. Прежних хозяев, согнанных с насиженных мест, частично куда-то переселили, на другие земли. Из этих лишенцев многие ушли в партизанские отряды, к другим уже партизанам — врагам немцев. Они уходили в леса и оттуда грозили тем, кто занял их дома, кто теперь владел их хозяйством.

Немецким поселенцам выдавали оружие для самозащиты, но тех, кто ушел в леса, это лишь раззадоривало и бесило. Прежним владельца мало было нужды, что их хозяйство поддерживает теперь целая государственная немецкая программа. Они будто чуяли: недолго неприятелю тут хозяйничать, на чужой земле.

Родственники из рейха писали нам аккуратные, осторожные, очень сдержанные письма, где между строк так и горело: террор! Террор! Террор! Все наши и целый круг друзей и знакомых были ярыми противниками режима, и им там очень несладко приходилось, они, как, впрочем, и весь остальной немецкий народ, пребывали в убожестве и унижении. Мы давно еще придумали специальный условный язык, чтобы сообщать друг другу необходимое и тайное. Мы слали им посылки с продуктами и по чрезвычайной, искренней благодарности, с какой они сообщали нам о получении, становилось ясно, насколько им необходим этот наш маленький паек.

Моя свекровь тогда жила в доме моей матери, и последней удавалось все еще уберечь женщину от нападок в городе, одним словом, от беды. Моя мать мужественно сопротивлялась любым требованиям и угрозам властей, которые давили на нее, требуя очистить дом от жилички-еврейки. Новый закон, согласно которому евреям и в Германии предписано было носить на одежде звезду Давида, едва ли взволновал мою престарелую свекровь, она теперь редко покидала дом и сад. Соседи и друзья по-прежнему заходили к доброй, щедрой и заботливой еврейской старушке, и она всегда готова была помочь, чем могла, забывала о себе, потому что пеклась о других, и, кажется, пребывала в наивной вере в доброту человеческую, чем и пыталась утешить окружающих. Она была женщина образованная, в высшей степени образованная, очень по-немецки воспитанная, и с ее чистым большим сердцем искренне не могла понять, что же это происходит, что творится вокруг. Она столь твердо уверена была в скорой «победе добра», что постоянно ожидала встречи с сыном и внучками. И мы все не решались никак открыть ей правду о том, что сталось с любимыми близкими людьми.

В конце сентября в дом к ним ворвались эсэсовцы и уволокли свекровь с собой. На этот раз не смогла моя мать, как прежде, заступиться, не защитила, не вышло. Без разговоров, велели собрать чемодан и увели. Говорят, в Люблин, куда многих евреев собирали в концлагерь. Храбрая старушка не разгадала сатанинского замысла своих палачей, она и тогда еще не приняла яд, который был у нее припасен на всякий случай. Мы так и не узнали, где и когда ее убили. А в гибели ее сомневаться не приходилось — слишком уж много было таких случаев, трагических примеров такой же участи. Когда мы с Гретхен узнали, сердце сжалось от боли и тоски. Так стало одиноко, так пусто, так сиротливо — нет больше бабушки, нет нашей заботливой, нашей любящей старушки. В таком подавленном, угнетенном состоянии застала нас внезапная гостья из рейха.

Однажды летом Гретхен освободилась со службы сразу после полудня, и мы вместе совершили «паломничество» в садоводство наших друзей-голландцев, откуда вернулись домой лишь вечером, с корзинами, полными овощей и фруктов, усталые, в ботинках, облепленных садовой грязью. Уже в темноте подходим к дому, вдруг у подъезда нас окликает тихий женский голос: «Привет! Не узнаете?» Пригляделись: в сумерках виден был только широкий приземистый силуэт. Кто бы это мог быть? И вдруг я ее узнала: Зузе! Подруга студенческих лет, долгие годы нас связывала дружба. Ее сыновья одно время росли вместе с моими девочками, мы, как бы ни были не похожи друг на друга, сколь бы по-разному ни были воспитаны, сохранили интимную девичью привязанность и доверие и никогда не судили друг друга слишком строго.

Много лет ей, талантливой писательнице, приходилось пробивать себе дорогу, но когда настала эпоха Третьего рейха, к ней пришли и успех, и слава, и богатство. Зузе всегда была скорее немного конформисткой, вот и тогда, когда нацисты оказались у власти, она понемногу, шаг за шагом ушла в их идеологию и оказалась совершенно в струе. Я давно уже перестала отвечать на ее письма, полные хвалебных гимнов в адрес режима. Между нами не было больше прежнего взаимопонимания, и не могло быть, подруг уже разделяла пропасть. Но теперь, когда после многолетней разлуки она снова стояла передо мной, меня переполняла радость встречи. Мы поднялись к нам, включили свет, стали разглядывать друг друга и видели лишь близкого друга юности.

Теперь Зузе совсем стала матроной, но за этой внешностью я разглядела ту живую, сильную, активную, пламенную девчонку, и светлые воспоминания нахлынули на мены волной. Ее командировали на восток как журналистку от немецкого союза писателей, и она на несколько дней остановилась в Каунасе. Утомленная дорогой, Зузе отправилась на поиски своей гостиницы, мы условились встретиться завтра к обеду. Она ушла, мы с Гретхен сердечно радовались, что появился среди нас милый нашему сердцу человек, с которым мы на «ты», которому доверяем. Любые противоречия были в тот момент забыты.

Утро прошло в заботах, обед был приготовлен, гостья пришла, и мы забыли о времени, сидя у окна в нашей теплой кухне. Стемнело. В кухне коромыслом стоял табачный дым и густо пахло кофе. Окно затемнять не стали, просто не включали свет. И все говорили, говорили, говорили до самой ночи. Такое было чувство, будто в каждой из нас открылся, наконец, какой-то шлюз, который долго-долго был заперт, и вот теперь все, что накопилось за многие годы молчания, все, что мы когда-то не досказали друг другу, что, может быть, не решались или стеснялись сказать, вырвалось наружу. И в присутствии третьего все было сказано сполна. Сказано открыто, страстно, искренне. У Зузе вся грудь была уже в наградах, нацистских наградах, но мы, свидетели нацистских зверств, совершаемых, якобы, от имени всего немецкого народа, изо всех сил старались перетянуть женщину на «нашу» сторону: пусть вступит в партию, пусть под партийным прикрытием всем существом своим встанет на борьбу с режимом. Мы были готовы прямо сейчас, пока она еще в Каунасе, собрать ей необходимый материал и информацию для правого дела.

На другой день я повела ее к Наташам, познакомила с Региной, представила портнихам, в доме которых мы встретились с милой нашей Эстер-Реляйн. Я затащила подругу даже на аэродром, где гнули спину несколько сотен «звездоносцев», привела к воротам гетто. Вот, говорю, смотри, любуйся — окна в домах, что выходят на улицу, замурованы, дома будто слепые, колючая проволока на столбах и на каждом — щит с предупреждением: только сунься — ты покойник! Как раз в те дни в гетто вступил в действие новый запрет — нельзя рожать! Иначе накажут: смерть и матери, и младенцу. Всякая беременная пусть отправляется к врачу здесь же в гетто и делает аборт, помрет во время операции — тем лучше. Зузе, конечно, пришла в ужас от подобной мерзости, от такого унижения. Но мне все казалось, она как-то не так на все реагирует, как я ожидала.

Вскоре она поехала дальше на восток, по направлению к линии фронта, на обратном пути обещала снова зайти. Спустя несколько дней получаем от нее длинное письмо. Нас будто окатило ледяной водой. Шок, растерянность: напрасно мы питали иллюзии, зря надеялись. Не обратили мы Зузе в нашу веру, кем была, тем и осталась! Всякое ее слово, любая фраза, сердце и разум пропитаны были насквозь нацистской идеологией, все, что сумело просочиться сквозь этот панцирь, впиталось и растворилось без остатка, и сознание моей подруги снова подернулось, словно пруд ряской, прежним тупым, приспособленческим безразличием. До чего же, подумалось нам, должно быть, ослепли и оглохли немцы, до чего сильно это наваждение, если даже Зузе, наша добрая, по-матерински заботливая и душевная Зузе, не способна воспринять что-либо иное, кроме внушенной уже догмы, так что ни один лучик света не пробьется в ослепшую ее душу.

Когда она оказалась у нас, возвращаясь в Германию, от той прежней радостной встречи не осталось и следа. Мы лишь ссорились с ней, бессмысленно, грубо, пошло, совершенно непродуктивно сыпали фразами и ни на шаг не стали друг другу ближе. Прощаясь, напрасно искали слова, чтобы хоть как-то навести мосты над пропастью, что нас теперь разделяла. Так и не нашли.

Многому нас научила эта встреча, очень многому. Мы вдруг так и увидели нашу Марихен — как она проповедует братскую любовь в лазарете среди солдат вражеской армии, пока ее не уводят в тюрьму. Бедная моя девочка, бедная, наивная моя Мари! Мне теперь стало ясно: с этой заразой, с национал-социализмом словами сражаться — зря время терять, эту беду одолеть можно только оружием.

Спустя еще месяцев пять-шесть посетил нас еще один такой же гость, которого мы, впрочем, с самого начала приняли без малейших иллюзий, весьма холодно. Заехал один знакомый архитектор, обласканный властью и вознесенный на должность государственного зодчего, большого начальника. В нашем присутствии он, правда, стеснялся своей коричневой служебной униформы и переживал искренне все нацистские гадости, что видел вокруг, однако весьма был горд своим назначением и должностью и не скрывал своих приятельских почти отношений с Ш. и даже чуть ли ни с самим Герингом. Особенно его распирало от гордости за сына: мальчика рекомендовали в одну из школ им. Гитлера. Гость совершенно при этом не замечал, насколько неуместно хвастаться этим именно в нашем доме, передо мной и моей дочерью.

Конец октября. 365 дней прошло после первых массовых расстрелов, когда и в наш дом пришла беда, с которой невозможно смириться. В горле у нас застрял вопль, от которого не избавиться.

Гретхен приходит из конторы в половине пятого, уже начинает темнеть. На меня же порой так начинают давить стены замолкшего нашего дома, что я бегу прочь, спускаюсь с горы и захожу к ней на работу — хоть коротко взглянуть на нее.

По улицам гонят изможденных пленных. Они умоляют о куске хлеба или паре сигарет. Желтые листья ясеня на темной земле похожи на звезды Давида на одежде узников гетто. Когда же конец мукам? Неужели никто над нами на сжалится?

По улицам грохочут эсэсовские сапоги. Победоносный марш оккупантов достиг вершин Кавказа, а самонадеянность победителей — крайней степени.

Грохот их сапожищ наводил ужас, омерзительны были брутальные их рожи, тупые звериные глаза, бритые затылки хозяев жизни, но мы ни на минуту не прекращали надеяться, что придет конец их гнусному царству, и на робкие вопросы отчаявшихся евреев так и отвечали: потерпите, наступят иные времена, не все слезы лить.

Наши подопечные Марианне и Оните с подложными документами устроились горничными. Хозяин одной из них, мелкий литовский чиновник и его жена, в юности пасшие свиней, с великой радостью нагружали грязной домашней работой интеллигентную еврейку с высшим образованием. Господа упивались своим превосходством и властью и на бедную служанку наваливали все больше и больше, обращались с ней все унизительней. Но Оните, натуре цельной, сильной и волевой, с врожденным достоинством, их подлый нрав большого вреда не нанес. Она работала, как лошадь, и по вечерам валилась с ног от усталости, но неизменно сохраняла чувство юмора и бодрость духа. У нее была цель, которая не позволяла ей сломаться и опускать руки, цель опасная: вытащить из гетто брата и его семью.

В гетто наступило относительное затишье. Массовых расправ пока больше не устраивали. Условия жизни по-прежнему оставались чудовищными, но узники держались, не болели, смертность снизилась. Очевидно, естественный отбор сделал свое дело: слабые умерли, выжили сильнейшие, самые стойкие, выносливые, упорные. И чем тягостнее была жизнь за колючей проволокой, тем отчаяннее они рвались выжить, преодолеть, прорваться, тем яростнее была воля к жизни.

На заднем дворе у портних, в домовой прачечной рабочие из «Башмака» устроили мастерскую. Там работал слесарь-еврей, и один очень талантливый часовщик чинил немцам карманные часы. В их ремесленной каморке всегда было тепло, уютно, и ничего так не хотелось, как посидеть с ними немного и поболтать о том, о сем. Что за люди, какая нация, какой дух, какая внутренняя сила. У них отменное чувство юмора, а глаза полны грусти, они кротки и смиренны, но способны вытерпеть и пережить что угодно, любые беды, любые муки, и при этом всегда найдут себе занятие, работу, ремесло.

Заходить к портнихам приходилось тайком, чтобы часовые не засекли. Особенно старался один ефрейтор, мерзкий тип, отвратный парень — он из кожи вон лез, чтобы «рабы» не встречались с «людьми». Никаких свиданий, никакого обмена продуктами. Взяли моду спекулировать, барыги! На вечерней перекличке он всегда шерстил узников — шарил по карманам и узелкам — не прихватил ли кто чего недозволенного. Но они были умнее и сметливее, ефрейтор неизменно оставался в дураках.

Эдвин как одержимый запасался лекарствами, накупил целую аптеку витаминов, успокоительных, противопростудных и рвотных средств. Сам глотал их без перерыва и жену заставлял. Тем не менее в ноябре он вдруг захворал и слег. Ему становилось все хуже, он безбожно ругал лекарства, называя их дерьмом, и требовал себе немецкого врача: подайте ему доктора А. и все тут! Тот пришел, осмотрел больного и констатировал сильнейшее воспаление легких. Лида взяла больничный в конторе и ухаживала за мужем. Ей приходилось нелегко, она никогда раньше не работала сиделкой, не пришлось.

Температура у Эдвина все поднималась, состояние больного становилось критическим. Лида вся в слезах примчалась ко мне: врач прописал компрессы, а что такое вообще эти компрессы, черт их возьми? Я собрала фланелевый платок, несколько английских булавок, повязки Билльрота, прихватила банку малинового варенья и маленькую подушку, и мы побежали к Гайстам. Измученную Лиду уложили спать на кухне, постель, конечно, получилась жестковата, но после нескольких бессонных ночей сиделке не терпелось прилечь хоть куда-нибудь.

Температура поднялась еще выше — до 41. В доме жил врач-литовец, я пришла к нему уже поздно вечером и упросила пойти со мной в квартиру Гайстов. Он сделал Эдвину укол стрихнина и сказал, что пневмония дает осложнение на сердце. Обещал прийти назавтра. Я осталась сидеть на кровати больного. Он бредил в голос, метался во все стороны, вскакивал, собирался бежать куда-то, кряхтел, стонал, плевался, кашлял. Кашлял так, что его, казалось, сейчас вывернет наизнанку. Компресс сорвал: душит, хрипит, душит, давит, не могу! Я накладывала новый, снова взбивала ему подушки, поила элендроном, пронтозилом, пихала ему в рот дольки лимона и ложки малины. С ночного столика при свете лампы убрала лишние лекарства, закрыла крышку рояля, унесла пыльный засохший букет бессмертника. И каждые две минуты бегала к больному.

«Умираю, умираю, — выкрикивал он при каждом приступе кашля, — не хочу, не хочу умирать, рано мне! Я еще музыки мало сочинил! Ведь все мелодии у меня уже придуманы, нужно их лишь записать! Мне нужно только время! Время и здоровье! Врачи — придурки, идиоты! Все идиоты! Компресс! Компресс теперь совсем не давит! Теперь в самый раз! Ленхен, Ленхен, вы лучшая из людей! Нет, вы вторая лучшая, первая моя Лида! Пусть спит, пусть отдыхает, малютка моя, крошка моя! Как ей там на кухне — не замерзнет ли?»

Так прошла вся ночь и весь следующий день. Врач делал уколы, слушал сердце и легкие. Хм, сердце, сердце. Осложнения, задето, барахлит, нехорошо, хм. Лида будто обезумела: спасите, спасите его, доктор, пусть он выздоровеет! Она весь день носилась по городу: достала редкое лекарство в ампулах, бог знает уж где она их взяла, выменяла у солдат апельсинов и лимонов, раздобыла где-то белого хлеба. Вернулась, подошла к мужу, нагнулась над ним и тут же снова выбежала прочь — ей невыносимо было глядеть, как он мучается.

Эдвин стонал, кричал, пел и плакал попеременно. И вдруг затих. Я испугалась: что с ним? Лежит весь белый, как полотно, я потрогала его лоб. Покрыт потом. Уснул. Спит тихо и дышит часто и спокойно как младенец. Легкие работают как насос, грудь вверх-вниз, вверх-вниз. Час спустя я стягиваю с больного насквозь промокшее от пота белье, протираю мокрым полотенцем его выше пояса, отощавшего, с впалой грудью, надеваю новую, подогретую рубашку. Спи, наш большой ребенок, спи спокойно, наш избалованный малыш, спи и выздоравливай.

Всю ночь его прошибает пот. Чистого белья уже не осталось, и мы, нарушая всякие нормы пожарной безопасности, спешно сушили только что выстиранное на радиаторе батареи. Ночь, ночь, ночь без конца. У меня уже нет сил, я валюсь с ног, не могу больше, спать, спать! Забыв о долге сиделки, засыпаю на стуле и остаюсь в забытьи, пока сквозь затемняющие шторы не пробивается серенький пасмурный день. Больной спит, тихо сопя носом. Как он у нас? Что с ним? Где же доктор? Ведь обещал быть утром пораньше! Лида побежала за врачом, но тот уже ушел. Мы убираем комнату и ждем. Доктор приходит к полудню: утром рано стучал к нам в дверь, да мы, видно, проспали. Осматривает пациента, меряет пульс, слушает грудь: кризис миновал. Уходит. Нам остается лишь тихо радоваться, как если бы в доме только что родился ребенок, а мы — две его матери, и между нами нет ни малейшего соперничества.

Удивительно, до чего же быстро человек выздоравливает после столь тяжкой болезни! Недели не прошло, как Эдвин уже бегает, и его бедная Лида кажется теперь более больной, чем он. Трудно ей, очень нелегко, и дома, и на службе — все вокруг отнимает силы. Эдвин больше не кашляет, теперь кашляет жена, ей все хуже и хуже, и она, наконец, оказывается в постели с температурой. Теперь черед мужа ухаживать за Лидой. К счастью, это не воспаление легких, но лишь тяжелый грипп, и она быстро поправляется.

В конце ноября, в воскресенье мы зашли к ним в гости. Они сидели в темноте. Что вы делаете? Ничего. Мы просто сидим и радуемся, что мы есть друг у друга, что мы вместе, отвечала Лида.

В комнате чисто убрано, на столике стоит букет бессмертника, пожелтевший, увядающий, он напоминает о болезни Эдвина. Убрать бы, да Лида не дает: нет, пусть стоит!

Я перевела на немецкий новеллу нашего общего друга Бенедиктаса и теперь прочла ее вслух всей компании. Лирический, грустный зимний этюд всем пришелся по вкусу и взбудоражил. Мы долго еще разговаривали о литовских поэтах и поэзии: что бы еще такое перевести, что бы почитать. Лида рассказала о новой замечательной книге ее коллеги Евы Симонайтите: повесть о землях по берегам Мемеля, об их разделе между Литвой и Пруссией, о лихолетье в мемельских краях. Рассказ с точки зрения литовца.

Лида вдруг поднялась, села за рояль и стала наигрывать сонату Моцарта. Давно уже мы не слышали, как она играет. А играла она изумительно, виртуозно, как в прежние времена.

Ну, разве не ангельское пение, спрашивала пианистка, играя. Она в тот момент сама была похожа на ангела — такое у нее было просветленное, одухотворенное лицо, такая яркая улыбка.

«Первый мирный вечер с начала войны, — произнес Эдвин, — давайте почаще собираться вместе вот как сейчас!»