Голова не болела; не больно было дышать; непостижимым образом исчезали кровоподтеки с их всегдашней повышенной чувствительностью: я вновь стал здоровым человеком, невредимым и здравомыслящим. Мне надоела патологическая скрытность Чарльза и его друзей — и, уходя от Стейнза, я решил позабыть обо всей этой истории. К чему забивать себе голову тайными грешками прошлого и любезно расписывать их, прибегая к всяческим ухищрениям? Мне было недосуг плясать под дудку всей этой компании. Я с удовольствием ждал наступления ясных июльских дней — дней, когда не будет никаких тайн, не будет ничего, кроме тренировок, солнца и общения с Филом. При одной мысли о мужчинах, о мифической красоте мужчин, бегающих под деревьями по длинным, залитым солнцем аллеям парка Кенсингтон-Гарденз, у меня перехватывало дыхание от вожделения. И тем не менее я был честен и сосредоточен. Я вновь был влюблен и хотел, чтобы Фил ощутил всё тепло моей самозабвенной любви. Почему-то я боялся увидеть, что он уже не столь наивен, что за минувшие недели мое отвратительное поведение оставило неизгладимый след в его душе и выветрилась та простота, которая казалась мне чуть ли не свойством тела, неизъяснимым образом присущим ладоням и запястьям, крепким икрам и мускулистому животу, кудряшкам над хуем, сильно бьющемуся сердцу, к коему я приникал ухом, шее, что я целовал и покусывал, поблескивающей, усеянной крапинками темноте зрачков, куда я подолгу вглядывался и откуда смотрело на меня мое миниатюрное отражение, подобное гравюре на драгоценном камне.
Но ничуть не бывало. Фил удивился, обрадовался — как ребенок, наконец-то освобожденный от некоего сурового и несправедливого наказания. Однако злобы он не затаил — мало того, он еще больше обрадовался, увидев, что я опять недурен собой, если не считать сплющенной, раздробленной переносицы да чересчур американской белизны искусно вставленного нового зуба, напоминавших ему о кратком периоде наших невзгод. В отличие от выздоровления после простуды или похмелья в данном случае, поправившись, я не только вернулся к безбедной, беззаботной жизни, но и сделал шаг вперед. Выздоровление пробудило во мне романтическое стремление стать обаятельным и сильным, а опьяненный этой несбыточной возвышенной мечтой, я решил, что смогу заставить себя измениться, и пережил судорожный припадок веселья. Дело было в том, что я вновь ощутил в себе физическую силу — причем как раз в тот момент, когда, сидя и с тревогой взирая на тех двоих обкурившихся мальчишек и на того красавца со шрамами и швами, вдруг посмотрел на всё взглядом стороннего наблюдателя и понял, что нахожусь в обществе развратников: барона, мясника, вдребезги пьяного любовника и самого растленного типа — фотографа.
В тот вечер я поехал прямо к Филу, хоть он меня и не ждал. Когда я вышел из такси возле «Куинзберри», где не был уже несколько недель, мне предложил свою помощь новый мальчик-швейцар — очень худой и сдержанный, совсем не в моем вкусе. Я заглянул в комнату отдыха персонала, где смотрел теленовости один из портье и постепенно сползал с кресла крепко спавший повар из буфета. В коридоре я столкнулся с Пино. Тот страшно обрадовался нашей встрече и, крепко сжав мою ладонь обеими руками, потребовал подробного описания увечий, о которых ему рассказывал Фил. В то же время он горел желанием помочь мне поскорее встретиться с другом.
— Вы идти к Фил? Лежать наверху. Хотеть выспаться.
Мы снова пожали друг другу руки, Пино пошел дальше, и вскоре я услышал, как он смеется от удовольствия.
Под самой крышей, в нагретом за день полутемном коридоре, у двери в Филову комнату… транспорт, движущийся вдалеке, и скрипучая половица, не нарушающие тишину, неодолимую, настороженную… призрачные отголоски вечеров моего детства: вверх по лестнице за книжкой, заманчиво открытое окно и неподвижность вязов… или в школе, в ожидании Джонни, уткнувшись подбородком в колени на подоконнике готического мансардного окна, тяжело бьющееся сердце, ласточки, устремляющиеся вниз, в полумрак двора… распахнувшееся от первого толчка окно с дребезжащими освинцованными стеклами в колледже Корпус-Кристи, синева, темная синева, низвергающаяся с неба… удивительная, таинственная влажность сумерек, бегство в Библиотеку плавательного бассейна, слабый свет от горящей летней ночью сигареты… извечное острое одиночество за считанные минуты до сказанных шепотом слов и легкого соприкосновения губ, до любви… Всего за три или четыре секунды я успел вновь пережить всю эту романтическую повесть о себе самом, и от волнения у меня пересохло во рту.
Я едва постучал — скорее даже поскребся ногтями. Робко, словно в надежде, что никто не услышит. А Фил вполне мог бы услышать, если бы не спал, и я замер в ожидании шороха или ответного крика. Но на самом-то деле мне хотелось застать Фила врасплох, проникнуть внутрь сквозь замочную скважину, оказаться рядом с ним без всяких прозаических хлопот. Однажды утром — несколько недель назад, — когда он спал, я стащил его ключ и заказал дубликат в мастерской металлоремонта на станции метро. Фил, парень очень аккуратный, осторожный, всегда закрывался изнутри, и я представлял себе некий эпизод из плутовского романа, когда нельзя не войти, некий крутой поворот в сюжете эротической комедии, требующий неожиданного выхода на сцену.
Я потихоньку, бороздку за бороздкой, вставил ключ в замок и чуть приоткрыл дверь. Свет не горел, однако сумерки еще не сгустились, и я разглядел комнату в зеркале туалетного столика, Фила, лежащего на кровати, белизну его трусов. Когда я вошел, неслышно закрыл дверь и остановился в ногах кровати, он не шевельнулся. Дыхание его было очень медленным и глубоким — он наверняка крепко спал. Лежал он ничком, но слегка повернувшись на бок, подтянув к себе левую ногу, прильнув к подушке открытым ртом, раздвинув бедра, правда, не очень широко, и чуть вывернув задницу вправо. Я пожалел, что мои глаза не испускают рентгеновских лучей, хотя солдатская стыдливость, заставлявшая его спать в трусах, тоже была прекрасна. Рядом с подушкой лежал придавленный во сне рукой «Том Джонс» — пухлый, мягкий «Пингвин», напоминающий о школьных экзаменах и сочинениях на тему нравственности.
Не в силах больше смотреть, я разбудил Фила, грубо его встряхнув, и, не дав опомниться, повалился сверху, принявшись докучать ему поцелуями.
Так, как тогда, я не предавался любви со школьных времен. Необычайно целомудренно, пылко и самозабвенно. К тому времени как Филу пора было на работу, начался дождь. После его ухода я лежал в темноте и слушал, как дождь барабанит по плоской крыше. Погружаясь в сон, я на миг увидел зону светлого счастья, образ ясный, как лето, — увидел не зловещий свет лета в Гемпшире или Йоркшире, а некое сияние пустыни, где скалы, вода и прозрачная тень, по воле случая находящиеся в одном месте, кажутся изумительно расположенными и неизменно ярко сверкают на солнце.
Я чуть ли не силой заставил Фила, подчинившегося с немного комичной неохотой, попросить Сельсо подменить его на работе следующей ночью. Сельсо горел желанием получить отгул в пятницу, чтобы доставить удовольствие жене в ее день рождения — мюзикл и ужин, а потом, судя по всему, торжественное соитие неким специфически испанским способом. Я надеялся, что днем удастся вновь позагорать на крыше, но день выдался душным и хмурым, из тех, когда никак не можешь вытереться насухо и с нетерпением ждешь грозы, которая всё никак не начнется. Мы поехали ко мне и принялись слоняться по квартире. Я довольно горячо заговорил о своем желании заняться сексом несколько раз подряд, а Фил заскромничал и не поверил, но когда дошло до дела, ему явно захотелось того же самого. Потом мы отправились в «Корри», где всё шло своим чередом, никто, казалось, не заметил моего отсутствия, а огромные нагрузки на тренировке я перенес более или менее нормально.
И все-таки здорово было, еще больше разгорячившись после занятий на тренажерах, нырнуть в темную, холодную воду бассейна. Ни в одном виде спорта я не чувствовал себя таким свободным, ни один так не привлекал меня своей родной стихией, не доставлял мне такого наслаждения, как плавание. Тем не менее, когда Фил спустился по винтовой лестнице в бассейн — щеголяя (из присущего ему тщеславия, в данном случае вполне уместного) в новых плавках с высокими вырезами по бокам, черных сзади и золотого цвета спереди, — я с удовольствием принялся вытворять то, чего обычно не одобряю: не давать людям проходу, ходить на руках и проплывать между его широко расставленными крепкими ногами. Некоторое время мы в мрачном настроении ныряли на манер Кусто с того края, где глубоко, озираясь по сторонам сквозь защитные очки в поисках ключей от наших шкафчиков: мы сами бросили ключи в бассейн, и те, утонув, пропали где-то в бурливой воде. На пересечении торцовой стенки бассейна и дна Фил замедленными многозначительными жестами показал мне наводящее уныние выпускное отверстие и десятки скопившихся вокруг него лейкопластырей, полностью побелевших от долгого пребывания под водой и колышущихся над фильтром, точно водоросли-альбиносы. Потом я увидел, как Фил выдохнул воздух: пузырьки хлынули изо рта кипучим барочным потоком, закружились вокруг головы и устремились наверх, к свету. Тут же и сам он поспешил на поверхность, а спустя пару секунд вынырнул и я. Чтобы перевести дух, мы облокотились на бортик.
Вечером мы намеревались пойти в «Шафт» — потанцевать, выпить и поразвлечься. Фил еще никогда не бывал там со мной: из-за своего странного образа жизни мы были изолированы от нормального гомосексуального мира, да и сам я по разным причинам пару месяцев туда не захаживал — хотя раньше меня целый год, если не дольше, неудержимо влекло в это заведение по понедельникам и пятницам. Я пристрастился к «Шафту», словно к наркотику. Ужиная в ресторане, я уже к одиннадцати часам начинал беспокойно ерзать на стуле, особенно если ресторан находился в западной части города, и мне предстояло проехать всего несколько миль. Порой я ходил в оперу в совершенно неподходящем наряде и при этом не раз пользовался уединенностью ложи в «Ковент-Гарден», чтобы улизнуть во время последнего акта, когда меня переполняло предвкушение секса, отчего все сценические любовные перипетии моментально оборачивались никчемным занудством. Из «Шафта» же я почти ни разу не ушел один — и притом предпринял бесчисленное множество поездок на такси по ярко освещенной, заваленной мусором пустоши Оксфорд-стрит и сквозь кромешную, непроглядную тьму Гайд-Парка: чернокожий юнец, пьяный, в холодном поту, прижимающийся или украдкой прикасающийся ко мне. Мальчиков, живущих далеко — в Лейтоне, Лейтонстоуне, Данеме, Нью-Кроссе, — я приводил к себе: подобно мне, они совершали паломничество в этот душный, электризующий подвал в Вест-Энде, но, не найдя клиента, в три или четыре часа утра не имели возможности добраться домой.
К своей инициации Фил отнесся по-деловому, и, выйдя из «Корри», мы направились в гостиницу ужинать — пешком, через темный, дышащий прохладой район Блумзберри. На Рассел-сквер, под платанами, стал наконец-то заметен освежающий ветерок. Трепетал глубокий сумрак, наполненный листвой, били три фонтана, чьи мощные вертикальные струи, игривые, почти невидимые, орошали дорожку и настигали нас своими брызгами. Фил обнял меня одной рукой, наверно, тоже вспомнив нашу ужасную первую прогулку по этой дорожке.
Кухня в «Куинзберри» представляла собой большой зал с высоким потолком и отделанными белым кафелем стенами. С потолка спускались извивающиеся воздуховоды — алюминиевые трубки, соединенные заклепками и переходящие в широкие вытяжные зонты над допотопными массивными газовыми плитами. Тем не менее там стояла изнуряющая жара, и бригада розовощеких поваров в помятых белых куртках и колпаках, в бело-голубых клетчатых штанах, раздраженно швыряла заказанные порции на длинную металлическую стойку, по другую сторону которой ждали официанты. Как «представителям персонала» нам тоже пришлось дожидаться там, когда наступит подходящая пауза. Всякий раз как мы заходили на кухню, я испытывал неловкость и готовился выслушивать слова возмущения. От тамошнего беспросветного тяжкого труда, не скрашенного подобострастием и шармом, как в общедоступных помещениях гостиницы, я чувствовал себя легкомысленным человеком, наблюдающим за какой-нибудь поистине важной работой.
В тот вечер Фил раздобыл нам какую-то мелкую рыбу — неаппетитную ротарианскую закуску, — после чего принес превосходное мясное блюдо с чесноком и зеленью: жирный телячий язык в собственном соку и оболочке из мяса. Ели мы в столовой для персонала, держась особняком, а неподалеку жадно курили в последние минуты своего обеденного перерыва две посудомойки и стойкий старый швейцар.
— Ну что, молодой Филип, значит, выходной сегодня ночью, да? — осведомился швейцар перед уходом, подтянув брюки и застегнув роскошный форменный пиджак. В голосе старика послышалась нотка презрения или сарказма, несмотря на вежливый тон, прозвучавшая как вызов, если не оскорбление. Он выпрямился во весь рост, как будто хотел защитить и побыстрее увести обеих женщин — хотя сами они явно никакой угрозы не чувствовали.
— Да, пойду, наверно, пропущу стаканчик-другой. — Ответ туманный, лаконичный.
— Только не оставайся в этой задрипанной тошниловке, — добродушно посоветовала одна из женщин.
— Ни за что.
— И не разбивай слишком много сердец, — сказала другая и захихикала.
Пока они не ушли, я не проронил ни слова. Вероятно, они сочли меня очень высокомерным, но я лишь полагал, что не должен компрометировать Фила. Наверняка они видели меня насквозь, но при этом ломали комедию, делая вид, что считают нас просто приятелями. Подобно Джеймсу, Фил поощрял скрытность, со временем ставшую насущной необходимостью. Наверно, мне тоже не помешало бы их благоразумие, но, с другой стороны, их раскрепощала моя неосторожность. Всё это — вопрос «бджопти».
Доев, я аккуратно положил вилку рядом с ножом.
— Может, я стал для тебя ужасной обузой, милый? — спросил я, приняв важный, самодовольный вид.
Непроизвольным судорожным движением Фил сжал в руке конусообразную стеклянную солонку и такую же перечницу.
— Конечно нет. Я люблю тебя. — На долю секунды он поднял глаза, а потом снова взял вилку и принялся очень быстро и тихо катать по тарелке остатки фасоли. — Я очень тебя люблю и, наверно, не смог бы жить без тебя. Мне было очень тяжело, когда ты болел, и… не знаю…
На столь откровенное признание я не напрашивался. Я широко улыбнулся, и в то же время слезы навернулись мне на глаза. Сжав его руку, в которой он крепко держал графинчик с маслом, я, чтобы не смотреть на него, окинул взглядом эту ужасную тесную столовую с непропорционально высоким потолком: очевидно, когда-то разделили надвое некое более просторное помещение.
Потом мы поднялись наверх, переоделись и выпили по рюмке водки, от которой я сделался еще более любвеобильным — правда, в широком смысле, как будто бы весь мир, а не только Фил, был влюблен в меня. Я надел какие-то потрепанные, полинявшие джинсы-клеш в обтяжку и белую безрукавку с боковыми швами, распоротыми почти до бедер. Фил облачился в другой недавно приобретенный наряд: довольно приличные облегающие темно-синие слаксы с тонким белым ремнем и очень тесную светло-голубую футболку.
Когда мы отошли достаточно далеко от гостиницы, я взял Фила под руку. Сделал я это, движимый стремлением заявить во всеуслышание, что Фил — мой парень (сам же он, страстно желавший считаться таковым, проявил некоторую строптивость, попытавшись резко отдернуть руку — хотя пальцы наши сплелись). Однажды летом в Винчестере я случайно встретил пару гомиков — вероятно, один из них, бывший воспитанник колледжа, показывал другу места, где лишился невинности. Они добрели до купальни «Ганнерз-Хоул» — той похожей на канал изогнутой заводи, отведенной от Итчена и в него же впадающей, где в Чарльзовы времена винчестерцы занимались плаванием. Разумеется, потом построили прекрасный крытый бассейн — где мне вскоре предстояло установить рекорд в плавании вольным стилем, — купальня, как, наверно, давно ожидалось, сдалась на милость буйно разросшейся коровьей петрушки и густой посевной травы, а в текучей воде заколыхались длинные зеленые водоросли. В тот жаркий день я волоча ноги, в расстегнутой рубашке, шел мимо через луг и видел, как они любовались пышными цветами, распустившимися в мае, а один, тот, что показывал пальцем, заметил меня и метнул в мою сторону взгляд — очень быстрый, но я его почувствовал, — после чего оба направились обратно к колледжу, под руку. Справившись с нервной дрожью от шока, я затрепетал от восторга — который вызывали не эти люди сами по себе (они казались безнадежно старыми и добропорядочными), а непринужденность их жеста. Мне хотелось, чтобы мужчины открыто прогуливались вместе. Хотелось, чтобы какой-нибудь мужчина стал открыто гулять с о м н о й.
И вот появился такой мужчина. К моему каблуку вдруг что-то прилипло, и я остановился — однако Фил, продолжавший идти, потащил меня за собой. С его помощью я на одной ноге допрыгал до уличного фонаря и при желтом свете взглянул на подметку. К резине приклеился продолговатый кусочек белой жвачки, затвердевший от песка и расплющенный каблуком при ходьбе. Отлепить его оказалось на удивление трудно — к тому же до него было довольно противно дотрагиваться. И тогда, стоя на одной ноге, точно фламинго, и с хмельной небрежностью опираясь на крепкое плечо Фила, я совершенно серьезно заговорил о Британском Музее, у мрачного северного входа в который мы и остановились. У нас над головами, на огромной колонне, висела афиша египетской выставки. Там были изображены несколько стоящих в ряд фараонов в фартуках, со сломанными носами и каменным, но, пожалуй, трагическим выражением на лицах. Слушая мой рассказ о Чарльзовом барельефе Эхнатона, Фил даже захихикал, а когда я грубо велел ему заткнуться, стал хихикать еще громче.
— При желании ты вполне мог бы и сам отлепить эту дрянь, — сказал я. — В кои-то веки я нуждаюсь в помощи, и ты мне в ней отказываешь.
Уже не совсем уверенный в необходимости банальных высокопарных слов, Фил, пробурчав: «Ладно, давай сюда», — все же схватил меня за ногу, резко вывернув ступню подошвой вверх, и я, невольно принявшись подпрыгивать, повис у него на шее. Не знаю, как долго я не мог сообразить, что за нами наблюдают. Конечно, рассеянно скользнув взглядом по противоположному тротуару, я увидел, что под одним из молодых деревьев с неслышно шевелящейся листвой притаилась какая-то фигура, однако не придал этому значения — и сосредоточил всю чувствительность в своих руках на бритом затылке Фила. Вероятно, при ярком свете, с точки зрения наблюдателя, мы представляли собой довольно странную парочку. Когда Фил перестал держать меня за ногу и принялся ощупью искать носовой платок, я отвел глаза, продолжая, правда, обнимать его: самодовольство и игривое настроение внезапно сменились тревогой за любимого. Спустя мгновение наблюдатель исчез из виду. И вновь я не сразу разглядел его — уже дальше, под соседним деревцем, к тому же по грудь скрытого машинами, стоявшими возле счетчиков посреди мостовой. Он постепенно удалялся, пытаясь развеять подозрение, которое возбудил во мне. А может, попросту не догадываясь, что его заметили. В наивной попытке украдкой пробраться мимо уличного фонаря он то и дело оглядывался на ходу. Потом я поспешно повел Фила прочь, властно обняв его за плечи, прижав к себе и не дав обернуться, отчего ему трудно было идти, не натыкаясь на меня. А в том, что за человек наблюдал за нами, сомневаться не приходилось.
Осознав, что происходит, я был глубоко потрясен и в то же время злорадствовал, весьма довольный собой. «Ну конечно!» — подумал я, после чего, быстро оглянувшись на углу — однако на улице уже появились другие люди, и лишь узорчатые тени виднелись вдали, — позабыл об этом случае почти до самого утра. Слишком сильным было мое нескрываемое, но отчасти низменное возбуждение перед возвращением в некогда любимое место с таким аппетитным мальчиком как Фил.
Не прошло еще и получаса после одиннадцати, времени закрытия, и шумные улочки Сохо были запружены людьми: одни заканчивали работу, другие пошатываясь выходили из пабов, а третьи в подпитии совершали нелегкий переход из одного увеселительного заведения в другое, где намеревались до рассвета швыряться деньгами. У входа в «Шафт» собралась небольшая толпа — теплая компания возбужденных мальчиков и им подобных, поджидавших клиентов и устремлявших манящие взгляды на тех, кто только что подошел. Из-под земли доносился глухой шум музыки, напоминавший рев некоего с трудом сдерживаемого животного, — он начал обволакивать нас, как только мы переступили порог. На лестнице музыка звучала по-настоящему громко: весь фундамент гудел от баса, а от пронзительных вибрирующих звуков электронных инструментов звенело в ушах. Я знал, что в дальнейшем, разговаривая, придется переходить на крик, а делая секретные признания — чуть ли не приникать к уху губами и языком: мы охрипнем от наших интимных бесед. Родной стихией заведения была негритянская музыка, и даже упругие, неторопливые ритмы регги обрушивались на танцующих, точно удары плетью.
Внизу мы отдали деньги Дэнису, сидевшему под лестницей, в своем закутке с розовой лампочкой.
— Эй, Уилли, а я-то думал, ты помер, старина.
— Меня воскресили — правда, только на одну ночь.
Он расплылся в улыбке:
— А что это у тебя с носом?
Двумя пальцами я дотронулся до сломанной переносицы.
— Да так, небольшая стычка с несколькими мальчиками… можно сказать, небольшое недоразумение.
— Ну и ну! Береги себя, старина… ты ведь у нас красавчик! — Его длинные ресницы дрожали, но при этом он сохранял самый бесстрастный вид. — Надеюсь, вы тоже приятно проведете вечер, сэр, — сказал он Филу, и тот, оробев, поблагодарил его.
И мы двинулись дальше, в оглашавшийся грохотом полумрак, куда нас взмахом руки пропустил невозмутимый Хорас, чьи стотридцатикилограммовые телеса, нескладные и в то же время величественные в гавайской рубашке с короткими рукавами, отражались в высоких зеркалах по обе стороны от двери, и эти бесчисленные отражения напоминали диковинную скульптурную группу, опоясывающую храм.
Зеркала и розовые лампы служили напоминанием о том, что в минувшие дни и ночи это заведение (по мне — так просто «Шафт») было чем-то иным для других людей. Клуб, и в самом деле открывшийся довольно давно, под разными названиями был модным ресторанчиком шестидесятых, а до этого — убогим приютом богемы, с пианистом и алкоголиками. Соответственно эклектичным был декор заведения, по существу представлявшего собой сводчатый подвал с кирпичными стенами: стойка бара под навесом в виде соломенной крыши и пространство со столиками, отгороженное от танцплощадки огромным аквариумом с поблескивающими тропическими рыбками. На первый взгляд эти особенности казались уродливыми и нелепыми, и тогда у меня возникло тягостное ощущение, будто ночной жизнью Сохо по-прежнему заправляет мафия старых лунатиков, и вправду считающих, что подобные детали еще не вышли из моды. Однако вскоре они стали восприниматься как прелестные украшения старомодного интерьера, и теперь я не променял бы их ни на какие блага в мире.
Томительная жара, которая еще днем начала сочиться с улиц, в битком набитом клубе только усилилась. Многие без всякой задней мысли пришли в шортах, а на площадке трое чернокожих мальчиков уже сняли майки, повесив их на петли джинсов, точно официанты свои полотенца. Я потащил Фила к бару за кислым, полным газа светлым пивом — невкусное само по себе, оно было экономичным горючим заведения. Мы оба облокотились на стойку, Фил — скрестив свои мощные руки, и тут я, дав себе волю, облизал его подбородок, а потом сунул язык ему в ухо. Широко улыбнувшись, он повернулся и — хотя я стоял так близко, что мои черты наверняка расплывались у него перед глазами, — устремил на меня очень нежный, доверчивый взгляд.
Мы временно примостились у маленькой полочки и принялись жадно пить, покачивая ногами под музыку, в общем-то молча, хотя я показывал Филу некоторых посетителей, а он смотрел и рассеянно кивал, вероятно, полагая, что сладострастно восхищаться при нем другими мужчинами — не совсем правильно. Тем не менее он был очарован, когда сквозь толпу пробрался Себастьян Смит, окруженный собственной небольшой толпой — поклонниками, которые норовили потрогать его, поддержать и поздравить. Он приехал измученный, прямо из Садлерз-Уэллз, и все еще был на верху блаженства от всеобщего поклонения и бурных аплодисментов, все еще на седьмом небе, на розовых — точно в какой-нибудь слащавой испанской трактовке Успения — облаках триумфа, в окружении своих игривых чернокожих путти. Более того — все еще в трико (правда, уже с начищенными до блеска лакированными бальными туфельками), с обнаженным торсом, черным треугольником расширяющимся от талии к усыпанным блестками плечам, способным выдержать вес любой балерины. Все просили его станцевать, и он, раздумывая, подошел к краю площадки: одна нога ставится перед другой, словно на гимнастическом бревне, трутся друг о друга длинные упругие бедра, все усилия инстинктивно направлены на то, чтобы не покачнуться, как будто ему было велено пронести на голове стакан воды или, не выделывая непристойных курбетов, привести в движение содержимое своего вместительного балетного гульфика. Однако он решил не танцевать и, повернувшись, зашагал в темный угол, слегка огорчив меня угодливостью и беспомощностью.
На лице у Фила, как я заметил, отражалось то вульгарное жгучее любопытство, которое время от времени напоминало мне, что он так же склонен к внезапным порывам вожделения, как и любой другой. «Перебьешься, милый», — подумал я, жестом приглашая его на танец. Он залпом допил пиво, и мы стали ощупью протискиваться сквозь толпу голубых. Я повернулся, и мы, уже достаточно пьяные, чтобы танцевать, облюбовали местечко чуть в стороне от большинства танцующих. И тут Фил (способный, как я полагал, лишь смущенно переминаться с ноги на ногу), можно сказать, разошелся: почти не глядя на меня, он стал неловко покачиваться из стороны в сторону в модной скромной манере, которую наверняка у кого-то перенял. А я принялся беспечно подпрыгивать на свой лад. В некотором смысле каждый из нас танцевал сам по себе, хотя я не спускал с него глаз и ухмылялся от удовольствия, когда удавалось перехватить его робкий затуманенный взгляд. Тогда, описав с ним пару кругов, я сжимал в руках его большую голову, и мы неуклюже целовались, сталкиваясь носами.
Я заставил его так танцевать целый час, без передышки, поскольку под непрерывную болтовню ди-джея ритмы каждой вещи, бойкие и четкие, перекрывались, а потом и заглушались ритмами следующей. В этом своеобразном виде спорта усталость была лишь стимулом к новым усилиям, весь организм радостно трепетал от вырабатываемых в крови опиатов, один раунд сменялся другим. На площадке шло состязание — скорее спортивное, чем сексуальное, — на которое меня то и дело вызывали незнакомцы. Они гипнотизировали меня, вынуждали действовать всё более энергично, хотя никто не произносил ни слова, мы даже делали вид, будто не обращаем друг на друга внимания. А многие тамошние мальчики танцевать умели. Иной раз вокруг нескольких юнцов внезапно образовывалось некое подобие цирковой арены, и мы, опираясь на плечи друг друга, смотрели их короткие искрометные выступления: сальто назад, прыжки согнувшись и прочие безумные номера. Мальчишки один за другим выходили в круг, выплескивали энергию в залихватском танце и ковыляли обратно в безвестность. А потом арена исчезала, и всю площадку вновь занимала публика.
В конце концов Фил перестал покачиваться и жестом попросил пить. Задыхаясь, я крикнул ему на ухо: «Пиво». Мы оба умирали от жажды — и были все мокрые, хоть выжимай: волосы у Фила, когда я взъерошил их, отправляя его за пивом, встали торчком, а колючий затылок блестел, как выделанная кожа. Я шатаясь отошел от танцплощадки и столкнулся со Стэном.
Стэн, великолепный культурист из Гайаны, был парнем невероятно мускулистым и вдобавок — двухметрового роста.
— Классная попка у твоего дружка, — сказал он. — Я за ним наблюдал.
— Бесподобная, правда?
— Ага. И где же ты его откопал?
— Взял под свое крылышко в «Корри».
Он вытянул шею, чтобы посмотреть, освещает ли Фила луч прожектора в полумраке у противоположной стены.
— Значит, все еще ходишь туда?
— Каждый день. Ты бы вернулся. Мы все по тебе скучаем.
— Еще бы, черт подери! — сказал Стэн с приятной улыбкой.
Рот у него, как и всё остальное, был огромный, и когда он смеялся, казалось, что голова сейчас раскроется полностью, точно походный ящик с ножами. Я познакомился с ним в «Корри» во время своих первых оксфордских каникул, и мы без особого успеха уединились в подворотне возле Тоттнем-Корт-роуд. Помню, как поразил меня контраст между его крепким телосложением и прекрасной, почти удушающей мягкостью губ. Незадолго до следующих каникул он перешел в какой-то спортзал на севере Лондона, в большей степени соответствовавший его чемпионским амбициям. Но время от времени я случайно встречал его в клубах и барах. У нас было мало общего, однако, судя по всему, я чем-то очаровал его, и он, несмотря на свою сверхчеловеческую комплекцию, слегка робел передо мной. Я положил руку ему на плечо — туда, где рельефные мускулы подпирали шею, напоминающую колонну, более массивную, чем голова.
— Видок у тебя весьма внушительный, Стэн, — сказал я, поддразнивая его улыбкой.
Подобрать ему одежду было нелегко, и вечерами он нередко ходил развлекаться в таком виде, как сейчас: торс обтянут рваной, пропитавшейся потом майкой, линялые старые джинсы, сильно потертые под задницей и вдоль толстой елды, подпоясаны широким кожаным ремнем (который, по его словам, он частенько пускал в ход), в данном случае совершенно не нужным. Однажды Стэн показал мне на фотографии, каким он был в пятнадцать лет — высоким, неуверенным в себе, неважно сложенным. Наверно, некий кризис, связанный с гомосексуальной ориентацией, и привел его в спортзал, где он обрел и любовников, и новую комплекцию. Склонный к вызывающему поведению, он постепенно сделался эксгибиционистом, в чем почти не отдавал себе отчета. В «Шафте» многие занимались сексом в кабинках туалета, но однажды вечером я приплелся туда поссать и увидел, что Стэн ебет одного из мальчиков чуть ли не у самого порога. Он делал это, задрав ногу мальчишки на умывальник и налегая на его задницу так, что кронштейн раковины то и дело отделялся от стены, а малыш, выглядевший еще младше в железных объятиях великана, елозил вверх и вниз по собственному отражению в зеркале, затуманившемуся от дыхания. Множилось число восхищенных болельщиков, покинувших танцплощадку: они стояли, поглаживая себя между ног и шепотом выражая одобрение.
Вернулся Фил, ухитрившийся не расплескать пиво в толпе. У меня так пересохло во рту, что, когда я пил, алкоголь, казалось, просачивался в мозг прямо сквозь нёбо.
— До скорого, дорогой, — сказал Стэн, поняв, что нам сейчас не до него, и меня, как всегда, на мгновение глубоко взволновало ласковое обращение, услышанное из уст настоящего мужчины.
Фил смотрел, как он неторопливым шагом движется прочь.
— Там, у стойки, какой-то тип схватил меня за хуй, — сказал он тоном, в котором постарался сочетать удовольствие и негодование, в результате чего эти слова прозвучали безучастно, как простая констатация факта. Я выпил, а потом поцеловал Фила, выпустив ему в рот струйку холодного пива, однако он так удивился, что почти всё вылилось обратно и потекло по его подбородку. Обнимая его, я сумел выжать пот из его футболки в том месте, где она прилипла к ложбинке спины, — поэтому я отобрал у него стакан и помог ему снять мокрый предмет одежды. Воздух становился всё более влажным. Все раздевались, и те, кто прикасался друг к другу, могли снимать пот пальцем, как сливки.
Я взял Фила за руку и повел за собой. В клубе имелись потайные уголки, удаленные от танцплощадки: подвальные тупики, закоулки, напоминавшие склепы, с их тусклым освещением и едва заметной, чисто английской сыростью, совершенно не похожей на тропическую влажность, порожденную жаркой погодой и толпой танцующих. Навстречу нам попались Джон и Джимми — сладкая черно-белая парочка. Они уже много лет жили вместе, Джон — привлекательный блондин, Джимми — до слёз красивый малый с ленивыми, насмешливыми глазами. Мы стояли, громко перешучиваясь, причем Джимми, как обычно, крепко обнимал друга, прижавшись к нему сзади: так, волоча ноги, они, бывало, и ходили целыми часами, неразлучные, любящие домашний уют и тем не менее смешливые, компанейские. Всегда готовые заставить всех дурачиться и веселиться, они вполне могли бы стать заводилами в танце конга, но в то же время глубокая привязанность друг к другу делала их неприступными. Я знал, что в них есть нечто такое, чего всегда недоставало мне. Они слегка приласкали Фила, выразив шутовской восторг, когда тот зарделся, но понял, что не сможет противиться. Джимми поднял руку парня так, словно он только что победил в боксерском поединке, и заставил его поиграть бицепсом и трицепсом, а потом, под короткую бравурную каденцию смеха и абсурда, они направились дальше.
Мы зашли в часть зала, отгороженную аквариумом, с удобными скамьями вдоль стен, очень низкими, со столиками по колено, уставленными пивными стаканами. Оттуда, где мы сели, сквозь аквариум открывался несколько искаженный вид на танцплощадку: сбоку на поверхность воды непрерывно поднимались пузырьки воздуха, а крошечные рыбки — казалось, что нервно — метались из стороны в сторону, когда толстое стекло сотрясалось от музыки. Дно аквариума находилось на уровне глаз и лежало перед нами, точно миниатюрный ландшафт: живописные скалы, возвышающиеся над розовато-коричневым песком, и розовый домик, похожий на вокзал в какой-нибудь французской деревушке, с зияющими провалами дверей и окон, куда рыбки никогда не соизволят заплыть. При взгляде снизу на поверхности виднелись отблески мягкого света ламп, из-за которого вода казалась неестественно густой, как ликер. Сквозь эту оцепенелую, замедляющую движение среду было видно, как кружатся, трясутся и подпрыгивают танцующие, удивительно проворные и разобщенные.
— Всё нормально, милый?
Фил кивнул.
— Чертовски жарко, — сказал он, проведя рукой по груди и животу, а потом изумленно посмотрев на ладонь
Это был один из тех случаев, когда я не знал, что и сказать ему: мы сидели рядышком, развалясь, и хлестали пиво. А пиво там хранили настолько охлажденным, что стаканы сразу запотевали, делаясь скользкими от собственного холодного, влажного налета. Когда Фил внезапно сунул руку в боковой разрез моей безрукавки, я едва не задохнулся от шока — словно холодной водой окатили во время шумной возни в душевой, или зимой, на улице, дотронулись под одеждой руками.
Неподалеку сидели двое и, насколько я понял, говорили о нас так, чтобы привлечь к себе внимание: почти соприкасаясь головами, с долгими взглядами, многозначительными улыбками, кивками. Я удивленно поднял брови, узнав мальчишку, Арчи, которого приводил домой несколько месяцев назад. Единственный полусонный глаз придавал ему вид опытного распутника, хотя он был еще юнцом лет шестнадцати-семнадцати, то есть несовершеннолетним и оттого тем более привлекательным для гомиков. За то время, что мы не виделись, он изуродовал себя почти до неузнаваемости: волосы были прилизаны при помощи целой банки геля, черные губы лоснились от сиреневой помады. Сказав что-то своему собеседнику, он встал, подошел к нам и с видом человека, собирающегося посекретничать, уселся рядом со мной.
— Здравствуй, дорогой!
— Здравствуй, Арчи. — Мы ненадолго задержали друг на друге те странные заговорщицкие взгляды, которыми обмениваются давно расставшиеся случайные любовники. — Это Фил.
— Гм. Я с Роджером. Он говорит, что видел тебя в спортзале. И начал ужасно ревновать, когда я рассказал ему о нас с тобой.
Я мельком взглянул туда, где Роджер смотрел в другую сторону, изображая интерес к каким-то парням. Это был один из тех людей, чьего существования я почти не замечал, мрачный тип средних лет, который по будням приходил в «Корри» в костюме, а по субботам и воскресеньям преображался, надевая массивные башмаки, джинсы и байкерскую куртку — наряд, очевидно, его чуточку тяготивший.
— Может, и я немного к нему ревную, — деликатно слукавил я. — Вы с ним часто встречаетесь?
— Ага, а последние пару месяцев я гощу у него в Фулеме. Квартирка шикарная — видак и всё такое прочее.
— Могу себе представить.
— Нет, все же он очень мил.
— А по-моему, он страшен как смертный грех. Впрочем, это, наверно, не мое дело.
Он вполне мог бы обидеться, но казалось, что мои слова привели его в восхищение.
— Ага… и все-таки приятно, когда о тебе кто-то заботится, согласен?
Он сунул руку мне между ног, и я почувствовал, как напрягся Фил, сидевший рядом с другой стороны. Я промолчал, но попытался пристальным взглядом заставить Арчи опомниться, а хуй мой в это время быстро вставал под легким нажимом его пальцев.
— Не сегодня, дорогой, — прошептал я, отодвинувшись и в свою очередь незаметно положив руку на бедро Филу.
— Может, ты и прав, — сказал Арчи с типичным для него видом человека, умудренного опытом, и оглянулся, чтобы выяснить, как там Роджер. Роджер, воплощение напускного безразличия, курил, уставившись в потолок. — Твой приятель ищет друга, да? — спросил Арчи так, словно дело происходило в тридцатые годы.
— Фил, что ли? Нет-нет, у него есть друг.
Когда смысл этих слов дошел до его сознания, Арчи посмотрел на меня, надеясь услышать что-то еще.
— На тебя это не похоже, — сказал он. — Я думал, ты спишь только с черными. Прости, милый, — обратился он к Филу, зачем-то решив подробно объяснить причину своего заблуждения, — я был уверен, что ты забрел в этот подвал в поисках цветного партнера. Большинство белых приходят сюда именно с этой целью.
— Ничего страшного, — угрюмо сказал Фил.
— Слыхал про Деса? — спросил Арчи так, точно собирался рассказать неприличный анекдот.
Мне пришлось на минуту задуматься. В «Корри» был некий Десмонд. Но Арчи наверняка имел в виду «малыша» Деса, танцора. С ним была связана еще одна душещипательная история, начавшаяся на танцплощадке ночного клуба.
— Ты о малыше Десе?
— Ага, угадал. Вы же с ним и тем типом из Уотфорда как-то раз устроили групповуху втроем.
— Похоже, ты неплохо осведомлен относительно моей половой жизни.
— Ну да, это он мне рассказал. Короче, он опять попал в очень серьезную переделку. Один таксист любил связывать его и хлестать плетью. Короче, однажды ночью всё пошло наперекосяк, этот пиздорванец смывается и бросает малыша Деса связанным в каком-то гараже с крысами и прочей дрянью, к тому же у него всё тело в ожогах. Три дня он там провалялся, пока его не нашел какой-то старикашка. Сейчас он лежит в больнице и выглядит неважно.
Арчи был рад, что смог сообщить мне эту страшную весть, но я увидел, как дергается у него кадык, и понял, что он до сих пор потрясен не меньше моего, хотя я услышал ее впервые. Пока он говорил, погасли все лампы системы освещения, кроме ультрафиолетовых, и зубы танцующих, а также вся белая одежда, которую они еще не сняли, засияли голубоватым светом. При взгляде сквозь аквариум казалось, что эти светящиеся полоски и пятнышки сами плавают и мечутся в воде, смешиваясь со слабой фосфоресценцией рыбок.
Это была неприятная минута. Ранимость малыша Деса. Гнусный извращенец, который причинял ему боль. Чье-то лицо, мелькнувшее за стеклом: человек, оглянувшийся, чтобы посмотреть на рыбок, и, не в силах подавить зевоту, разинувший светящийся рот.
Вскочил я так неожиданно, что Арчи и Фил, опиравшиеся на меня с двух сторон, повалились друг на друга.
— Пойду поссу, — сказал я. Но о них я почти позабыл: сердце бешено колотилось, во всем теле физически ощущалось радостное возбуждение, я был зол — сам не зная, почему — и напуган собственной несдержанностью. Снова и снова, вполголоса, а то и беззвучно, просто подчиняясь ритму сердцебиения, твердил я: «Он жив, он жив».
Я догнал его в другом конце танцплощадки и, не успел он даже узнать меня, обхватил руками, прижав к себе. Мы прислонились к стене, и он на миг отпрянул, чтобы посмотреть на меня. «Уилл», — сказал он и улыбнулся — правда, едва заметно. Я осыпал его поцелуями, а потом торопливо потащил по коридору, за двустворчатую дверь. Наклонившись над умывальником, сворачивали косяки двое парней — они испуганно подняли головы. Одна кабинка была пуста, я втолкнул его туда, вошел следом и, заперев дверь, в изумлении прислонился к ней спиной. Я почти не отдавал себе отчета в собственных действиях. Расстегнув верхнюю пуговицу и молнию его брюк — темно-бордовых вельветовых, как и прежде, — я стащил их к коленям. Вновь увидев, как его член выпирает под короткими синими трусиками, я едва не задохнулся от любви, а потом нежно погладил и поцеловал хуй сквозь мягкую прочную ткань. Он спустил трусики, и я принялся возбуждать его хуй рукой. Как хорошо я знал этот толстый, короткий орган с набухшими венами! Я взвесил его на языке, взял в рот и почувствовал, как, протискиваясь в глотку, он натыкается округлой залупой на нёбо. Потом, оставив в покое обмякший член, я зашел мальчишке за спину, раздвинул ему ягодицы, прильнул к ним лицом, провел языком по гладкой, безволосой черной коже между ними, обслюнявил задний проход и сунул туда палец, затем два, затем три. Всё тело парня то и дело сотрясалось от судорог, от подавленных вздохов. Слёзы капали с его подбородка на брюки и трусы, стеснявшие движения. Он шмыгал носом, сдерживая рыдания.
Постепенно я пришел в себя, вынул мокрые пальцы из задницы парня, встал у него за спиной и нежно обнял его.
— Малыш… Артур… милый… любимый…
Я поцеловал его в затылок, повернул к себе боком и поцеловал в ставший почти невидимым бледный, тонкий как ниточка, шрам на пылающем лице, залитом холодными слезами.
Он наклонился и попытался натянуть трусы и брюки. Я неуклюже помог ему. Он молчал, шмыгал носом. Я чувствовал себя очень несчастным. Мы неловко опирались друг на друга в тесной, вонючей кабинке туалета, и я успокаивающе поглаживал парня по спине.
— Уилл… мне пора. Здесь мой брат. Он ждет. Нам надо ехать. — Он посмотрел на меня с невыразимой грустью во взоре. — Я должен ему помочь. Мне пора.
Он выбрался из кабинки, а я, оцепенев, всё стоял там как истукан. Кто-то другой никак не решался войти: «Еще занято?». Я вышел, едва не столкнувшись с ним, и, сгорая со стыда, испытывая мучительное отвращение к себе, побрел в озаряемую вспышками темноту клуба — а потом стал безучастно наблюдать за происходящим, замкнувшись при этом в своем собственном мире.
Прошло, наверно, несколько минут, прежде чем в тумане вновь забрезжили проблески реальности. На улице неожиданно похолодало, и я совершил пару коротких пробежек в обоих направлениях. Артур как в воду канул. В смятении я слонялся без дела, стараясь не упускать из виду того немногого, что происходило вокруг. Было уже около двух часов. Мимо медленно проехало такси с желтым огоньком, а следом — желтая «Кортина» с тонированными стеклами и с колесными арками, выступающими наружу над громадными шинами, изготовленными на заказ. У входа в клуб машина на секунду остановилась. Пока я довольно быстрым шагом приближался к этому месту, в отблеске розового света возник вышедший из подвала коренастый чернокожий мужчина, распахнулась задняя дверца, и кто-то позвал его: «Садись быстрей, Гарольд!». Потом дверца захлопнулась, и машина, промчавшись мимо меня, покатила по улице. На перекрестке она затормозила — я увидел, как загорелись яркие задние огни, — а потом повернула направо и скрылась из виду.
Возможно, только благодаря выпитому я смог заснуть, удобно устроившись на кровати за спиной Фила и прижав руку к его груди. Тем не менее я проснулся от холода, укрыл Фила, не разбудив его, и, забравшись под одеяло, опять свернулся калачиком на согретой моим телом простыне. Но уснуть больше не смог. В памяти снова и снова всплывала случайная встреча с Артуром, и сердце тяжело, учащенно билось в паническом контрапункте с ровным, замедленным пульсом Фила, безмятежно спавшего рядом.
Часов в шесть я встал и принялся понуро бродить по квартире в халате, том самом, который любил носить Артур, — темно-бордовом, длинном, до пят, потрепанном, еще в школьные годы покрывшемся пятнами и лишившемся пояса, — и который висел на угловатых плечах юноши, как на вешалке, навевая трогательные воспоминания, или соблазнительно распахивался на его раздвинутых бедрах. Заваривая чай, я чувствовал, что подражаю Артуру: это была его единственная обязанность по дому, больше ничего он делать не умел. Чай он заваривал так, словно обладал врожденной склонностью к этому занятию, заваривал безропотно, не дожидаясь просьб… Я принес чашку чая в гостиную, лег на диван и долго лежал с открытыми глазами, предаваясь размышлениям. Потом поднял с пола недочитанную тетрадь и заставил себя вновь сосредоточиться на Чарльзовом дневнике.
26 мая 1926. Из Талоди поступили жалобы по поводу спора из-за двух кувшинов для воды (доводы обеих сторон кажутся в равной степени неубедительными, поэтому и решение, боюсь, вызовет споры) и заражения, начавшегося на ноге у девочки. В последнее время подобных медицинских проблем почему-то стало гораздо больше, несколько человек получили огнестрельные ранения в ноги — однако население Нубы наотрез отказывается сдавать свои допотопные дробовики, и мы тут, похоже, бессильны. После того, что с ними вытворяли, эти люди заслужили право на какие-нибудь средства самообороны. Сегодня у меня целый день не выходят из головы некоторые места из книги Пальме, страшные рассказы о тяжелом подневольном труде, увечьях, кастрации: о том, как мальчиков заставляли таскать мешки с песком, как им отрезали яички и смазывали раны… если не ошибаюсь, топленым маслом. Полагаю, многие мальчики умирали. И всё это было чуть ли не на моем веку! Удрученный этим торжеством абсолютного зла, я с тяжелым сердцем шел по деревне и наводил порядок, награждая и наказывая, требуя беспрекословного соблюдения закона. Наше правосудие по крайней мере похоже на правосудие. Несмотря на это, в настоящее время я останавливаю уже занесенную плеть и почти готов протянуть взамен руку дружбы. Как постоянно предупреждал бедняга Фрейер, не следует быть слишком дружелюбным. В этом есть изрядная доля правды: не следует уподобляться глупому учителю, который только и хочет, что быть любимым, и над которым смеются все ученики.
На закате я подошел к небольшому полицейскому плацу посмотреть на знаменитые камни — во всяком случае, известные нам и время от времени становящиеся предметом толков в Хартуме. Они были на месте, почти неприметные, как многие знаменитые вещи, — две невысокие колонны из красноватой скальной породы, до блеска, точно мрамор, отполированные инструментами и, похоже, руками множества людей, не преминувших к ним прикоснуться. По словам тех, кто мне об этом рассказывал, некий египетский чиновник, отправленный сюда в длительную командировку, сошел с ума от изоляции и жаркого солнца, застрелил сослуживца, а потом пустил себе пулю в лоб. Безусловно, эта история должна была служить предостережением, но она лишь заинтриговала меня и усилила желание приехать — отчасти потому, что я люблю те самые уединение и безлюдье, против которых меня хотели предостеречь; а еще потому, что я никогда не верил этим россказням. Возможно, жара и одиночество и сыграли свою роль, но у молодого человека наверняка была некая особая, более серьезная и убедительная причина для убийства своего товарища. Мне кажется, тут не обошлось без романтики — без той крепкой, нежной магометанской дружбы, о которой не говорят, а то и не имеют представления в Англии, но которая цветет здесь потрясающе пышным цветом. Примеры подобных отношений можно увидеть повсюду — в городе, в туземных племенах, даже в моей собственной немногочисленной свите… Это поэтичная рыцарская amitie, и тем не менее в ее основе лежит некий принцип, совершенно недоступный пониманию европейца. Возможно, именно из-за моего европейского склада ума мне и хочется видеть во всем этом лишь дешевую душещипательную мелодраму — однако я представляю себе страсть и мучительную неудовлетворенность, неистовство чувств в знойный полдень, эти странные каменные возвышенности вдалеке, эти персты и кулаки, вдруг выросшие в пустыне и грозящие бедой так и не выраженной словами гармонии возвышенной любви… Впрочем, мы никогда ничего не узнаем. Колонны воздвигли в память о них, а значит, их сослуживцы усмотрели в этой истории нечто более глубокое и поэтическое. Мне нравилась загадка этих камней, и, поглаживая их, я хотел, чтобы они вечно хранили свою тайну, высокую и непостижимую. Они все еще были обжигающе горячими: попробуйте, подобно им, простоять целый день на плацу, под нещадно палящим солнцем.
29 мая 1926. …Эти дружеские отношения… Живя здесь счастливой жизнью, я не допускаю даже мысли о том, что у меня нет друзей. Раз в месяц приходят длинные письма из дома, но, как и «Таймс» — сложенная, пожелтевшая, слегка потрепанная, доставляемая с полуторамесячным опозданием, — они производят впечатление сообщений из вымышленного мира, отличающихся чрезмерной обстоятельностью. Вчера вечером, перед ужином, когда я сидел, пил розовый джин и слушал, как Хасан, кашляя, хлопочет на кухне, всё здесь вдруг показалось мне непривычным, это было сродни приступу агорафобии, боязни пространства величиной с континент. Всего на несколько секунд я получил объективное представление о самом себе, не приукрашенное ярким трансом — эфемерным и романтическим, как тогда на закате, — в который я то и дело впадаю. Я понял, каким странным, одиноким человеком, вероятно, считает меня Хасан — как и новый слуга, Таха.
Таха только что вышел из комнаты, и я услышал, как, идя через двор, он тихо мурлычет какой-то мотивчик, а потом разговаривает с Хасаном, который сейчас скажет ему, что нужно сделать, и будет готовиться подавать ужин. Они, как обычно, говорят по-нубийски — я улавливаю лишь отдельные слова или имена, впрочем, отсюда вообще трудно что-либо расслышать: речь журчит непрерывно, как ручей в английском фруктовом саду, язык простой, разговорный и вместе с тем несказанно древний, сплошь состоящий из безличных оборотов. А потом Хасан, этот надменный собственник, повышает голос и срывает на мальчике свое скверное настроение, вызванное пустой ревностью.
Хасан, работающий у меня с давних пор, относится ко мне как к родному, и всякий раз, когда появляется новый слуга, возникают какие-нибудь проблемы. Если вдуматься, просто удивительно, что оба принадлежат к одной расе, — старый повар с его орлиным носом, желтоватым лицом, коричневыми от бетеля зубами, физической непривлекательностью, каковую я почему-то счел лучшей рекомендацией и гарантией честности; и угодливый шестнадцатилетний слуга с его неслышной нервной походкой, иссиня-черной кожей, задумчивыми глазами и улыбкой, изредка озаряющей лицо, такой застенчивой и тем не менее искренней… Мальчика я выбрал из соображений прямо противоположного свойства: хотелось, чтобы его обаяние, пусть даже переменчивое или профессиональное, служило украшением каждого нового дня. Кстати, он уже возвращается. У него руки прирожденного музыканта, и когда он берет мой стакан, чтобы снова наполнить, движения его изящных длинных пальцев вызывают в моем воспаленном алкоголем воображении ассоциацию с игрой на арфе.
Кое-какие особенности этого дома я считаю совершенно очаровательными. Это побеленное строение квадратной формы с четырьмя комнатами одинаковой площади. Строение, состоящее из простейших элементов, с пустыми проемами вместо окон и дверей; сидя в одной комнате, можно заглянуть в соседнюю, а сквозь нее — увидеть внешний мир: окрестные хижины, островерхие крыши бараков или таинственные голые скалы. Дом представляет собой нечто вроде каркаса для жизни или строгих рамок для мысли, и потому немногочисленные предметы его обстановки — книжный шкаф, довольно мерзкий ковер, фотография короля — кажутся ненужным хламом. В часы одиночества я неожиданно для себя делаюсь неприхотливым, как отшельник, и ни в чем не нуждаюсь. А если провожу время с вождями — ем, пью и рассказываю им сказки «Тысячи и одной ночи», без чего они, видимо, не могут обойтись, — то возвращаюсь потом в этот скромный приют теней, к украшенному подвесками круглому стеклянному абажуру шамадана и маленькому, уютному складному креслу, чувствуя себя околдованным. А Таха ждет, ни разу не вздремнув, да и не зевнув, ждет, сидя на корточках, в полном молчании, как и положено необразованному юнцу. Черты мальчика делаются еще более прелестными благодаря его бдительности, которая никогда не раздражает и не граничит с дерзостью. Это почти абстрактная форма внимательности, ставшая для него одним из условий выживания. Он поступил ко мне на службу только на время этой поездки, однако в его обществе я уже не чувствую ни малейшей неловкости — как не чувствуют ее, полагаю, давно состоящие в браке супруги, — и пока я сижу, пишу, а то и просто глазею на луну и звезды, его взгляд, легкий, отнюдь не требовательный, устремлен на меня, а в глубине круглых глаз, этих темных небесных тел, отражаются звезды и лампа!
И тут я вспоминаю, что он ничего об этом не знает, а я ничего не знаю о нем. Я перевожу взгляд на него, улыбаюсь, и, чуть помедлив, он улыбается в ответ, начинает подниматься, но я жестом велю ему не беспокоиться. Какое-то мгновение он колеблется, а когда вновь садится на корточки, от нерешительности не остается и следа.
31 мая 1926. Вчера была страшная драма: Таху ужалил скорпион… Я как раз возвращался домой: жара стала слишком сильной, и мне не удалось разрешить спор между двумя мужчинами из-за свиньи — свиньи, которую одному из них вручили в награду за своевременную уплату налогов. Относительно этого у меня не возникло сомнений, к тому же на свинье имелось клеймо, но второй парень, довольно учтивый субъект, явно любящий пофлиртовать, заявил, что этот замечательный налогоплательщик задолжал ему свинью, мало того — двух свиней, и он считает, что имеет полное право ее забрать. Дело требует более тщательного рассмотрения. Они с двух сторон взяли меня под локотки так, словно каждый был уверен, что я встану на его сторону. Подходя к дому, я был потрясен, увидев, как Хасан, этот невозмутимый циник, с угрожающей быстротой, прихрамывая, несется по маленькой песчаной площадке, все еще сжимая в руке большую деревянную ложку, точно оружие или символ какой-нибудь гильдии. «Сэр, лорд, — вымолвил он задыхаясь, — мальчик очень-очень ужален».
Хоть и отупев от жары, ради приличия я несколько секунд размышлял, причем мыслил на английский — а может, и на арабский — манер, исключительно метафорами. Я даже предположил, что допустил какую-то страшную ошибку, нарушение некоего обязательства, чреватое ужасными последствиями, и что м а л ь ч и к, мой Таха, уязвленный грубым попранием благопристойности, удрал или по крайней мере сидит где-нибудь и дуется, пугая и нервируя Хасана своим непослушанием. Но тут Хасан забавно изобразил резкий колющий удар ложкой, и до меня дошло, что он изъясняется «без аллегорий».
Оказывается, когда Таха сидел на крылечке кухни и был занят не чем иным, как чисткой моей обуви, он, нечаянно уронив щетку, вызвал враждебные действия со стороны лениво ползшего мимо скорпиона, который тут же ужалил его в икру ноги (мальчик ходит босиком, и ступни у него так задубели, что их не сумел бы проколоть ни один скорпион, а подол джеллабы он, как рисовалось моему мысленному взору, задрал и зажал между коленками). Во всем этом, разумеется, не было ничего необычного, и я отлично знал, что надо делать. И все же я был потрясен, осознав, что мне передалась Хасанова паника, что и сам я, взволнованный этой историей, начал вдруг задыхаться. Я бросился бежать к дому, а Хасан поспешил следом, выкрикивая что-то по-нубийски плачущим голосом, то громким, то затихающим, как журчание воды, выплескиваемой из дома на камни.
Разумеется, раньше я несколько раз имел дело со змеиными укусами, и потому сумел справиться с волнением и чувством сострадания, сумел принять безмятежный, как у доктора, вид. Бедный мальчик по-прежнему сидел — правда, уже откинувшись назад — у входа на кухню, не то оцепенев от испуга, не то попросту не решаясь пошевелиться. Однако дыхание было тяжелым, изо рта текли слюни, на верхней губе выступили капельки пота. У него хватило сообразительности на то, чтобы крепко, обеими руками, сжимать ногу под самым коленом. Сначала мне следовало бы зайти в дом, и теперь я стрелой помчался туда, взял свою санитарную сумку, ощупью проверил, всё ли на месте, закрыл ее и выбежал во двор. Благодаря перемене своей роли я получил возможность грубо помыкать мальчиком, с подчеркнутым равнодушием добиваться некоего подобия близости, которая при других обстоятельствах оставалась бы недостижимой — хотя ее перспектива была очень заманчивой, и я пытался торопить события посредством тысяч намеков и знаков внимания. Я с трудом подтащил Таху ближе к краю ступеньки и изо всех сил дернул его за руки, которыми он судорожно стискивал ногу. Жало находилось немного ниже, на плоском, как у ребенка, скате икры — именно там, куда, наверное, с удовольствием ужалил бы и я, — и выглядело весьма угрожающе. Я поспешно достал из сумки турникет и так туго, как только возможно, перетянул мальчику верхнюю часть ноги (взяв в руки этот жесткий резиновый ремень, я стал строг, как матрона). А потом суетливо, исключительно по необходимости, откинул собравшийся в складки подол джеллабы, обнажив бедра Тахи и не преминув на них взглянуть — хотя и почти без всякого любопытства, ибо этот случай позволил мне на несколько минут преобразиться в нравственном отношении. Чего, однако, не произошло с Хасаном, который, придя то ли в отчаяние, то ли в восторг, всё это время взволнованно ходил взад и вперед у меня за спиной, а тут, воспылав вдруг желанием помочь, наклонился и задрал джеллабу так, что его жадному взору открылись половые органы мальчика — правда, Таха тотчас же вновь расправил складки ткани и, как я заметил, посмотрел на Хасана рассеянным, страдальческим взглядом. И ничего удивительного: старый развратник явно выбрал не самый подходящий момент — и к тому же с неприкрытым сладострастием воспользовался беспомощностью Тахи, — а поскольку при этом было удовлетворено и мое любопытство, я пожурил Хасана и велел ему возвращаться в дом, после чего (а всё это длилось считанные секунды) взял свой скальпель и так виртуозно, проворно, решительно извлек жало из воспаленной ноги мальчика, что тот, приподнявшись, очень удивился, когда я взял жало двумя пальцами и показал ему, а по ноге потекла тонкой струйкой кровь.
Я сделал всё, что было в моих силах: выдавил яд, обработал и перевязал ранку. Хотя действовал я почти без промедления, кое-какой вред был причинен, и Таху уже начало слегка лихорадить; поэтому я взял его на руки — мальчик, оказавшийся довольно тяжелым, обхватил меня обеими руками за шею, словно не совсем проснувшийся ребенок, — отнес в дом и положил на походную кровать в той комнате, что рядом с моей.
Сейчас он спит — я дал ему снотворного, хотя дело, по-моему, идет на поправку. Хасан приносит нам обоим еду — сегодня вечером Таха впервые выпил немного мясного бульона, а я посидел с ним и поел мяса газели с фасолью, — причем отлично приготовленную, хотя с поваром я был строг, сказав, что Таха очень болен, что обращаться с ним надо бережно и тревожить его нельзя. Всё это я считал важным, поскольку меня целый день не было дома, и больной фактически оказался у Хасана в руках. Вчера мальчику было очень плохо, и я почти всю ночь сидел с ним, съежившись на табурете под противомоскитной сеткой, вытирал ему лоб и давал обезболивающее. Было ужасно жарко, и казалось, что он весь горит: стоило мне убрать губку, как пот вновь выступал у него на лбу, длинные ресницы трепетали, рот был постоянно открыт. Воду он пил буквально галлонами. Когда он наконец уснул — что-то бормоча и беспрестанно ворочаясь, — я на минуту вновь почувствовал себя одиноким и уставшим. Мне и самому очень хотелось спать, но душу бередила тревожная мысль о том, что я не всё сделал как следует, что он не поправится. Разумеется, когда я лег, заснуть мне не удалось. Я лежал не смыкая глаз, беспокойно метался и потел так, словно это я стал жертвой скорпиона. Потом, почти одновременно, сквозь ставни начал пробиваться свет утренней зари, жара, которая, казалось, спала лишь на мгновение, резко, устрашающе усилилась, а прекрасная простота дома в кои-то веки обернулась чудовищным убожеством, чем-то вроде западни, где невозможно выбраться из одной комнаты, не оказавшись запертым в другой. Я чувствовал, как тяготит меня бремя ответственности, в то же время придающее мне сил, — и это было гнетущее чувство. Вернее сказать, оно напоминало судорогу во время купания — неожиданное испытание в дружественной стихии, которая раньше только поддерживала жизнь, а теперь вдруг сделалась грозной.
Эта работа сплошь состоит из личных контактов: приходится представлять власть на местах, в сопровождении слуг совершать многодневные путешествия через пустыни или внезапно разлившиеся реки, и лишь изредка — через цветущие луга. Работать здесь — значит не сидеть за столом в кабинете, а стоять в жидкой тени и решать, кто из двоих голых соплеменников прав, а кто виноват. Здесь не место оторванным от жизни бюрократам: работать приходится под открытым небом, на бескрайних просторах, где из дрожащего знойного марева материализуются замечательные, на редкость красивые люди. Разумеется, речь не о красивой наружности: среди них встречаются и уродливые горбуны… А когда я, переступив порог пустого дверного проема, вновь вошел в ту комнату, где лежал Таха, хоть и измученный, но забывшийся сном, словно какой-нибудь святой, перенесший пытки и впавший в транс, мне показалось, что все мои смутные восторженные чувства по отношению к Африке и кочевой жизни местного автократа обретают истинный смысл прямо у меня на глазах, затуманенных от усталости. Он лежал, запрокинув голову за край подушки, свесив одну руку с кровати и почти касаясь пола пальцами, подергивающимися в такт сердцебиению. И вдруг я понял, что этот мальчик и есть моя ответственность во плоти: он — это всё потомство, которого у меня никогда не будет, вся моя судьба. Мальчик показался мне таким красивым, что у меня пересохло во рту, а проснувшись, он увидел, что я пристально смотрю на него. При этом я то ли молился за него, то ли молил о чем-то его самого — точно не помню.
Я очень сильно пьян. Сейчас половина третьего ночи. Я вхожу на цыпочках, очень осторожно, и вижу, что он спокойно спит. Он проснулся бы от всего, что мне нестерпимо хочется сделать, — а этого я себе не простил бы. Вся моя любовь к нему выражается во врачебном такте, благородном самоотречении, в своего рода благодеянии, широком жесте, который я делаю по неизвестной причине и который некому оценить по достоинству. И, окончательно успокоившись, посмеиваясь над собой, я ковыляю спать.
1 июня 1926. С утра страшно болела голова. Я отменил все назначенные на сегодня встречи и в результате оказался в таком же положении выздоравливающего, как мой слуга. Хасан злобно ревнует.
Вечером, когда Таха заметно воспрянул духом, я сидел у его постели и вопреки всем принятым нормам вел с ним задушевную, дружескую беседу. Я расспросил мальчика о его семье и даже начал было рассказывать о своей, но тут он заявил, что как британец я должен знать мистера Миллза — видимо, миссионера, — поскольку тот родом из Нью-Йорка, и до меня дошло, что мы несколько недопонимаем друг друга. В конце концов я рассказал ему сказку о принце Ахмеде, которую выучил совсем недавно, чтобы рассказывать после ужина. Когда Таха услышал, как я, словно беседуя с каким-нибудь сановником, начал излагать ему что-то на напыщенном, правильном арабском, на лице у него застыло изумление, смешанное с восторгом. Но потом и сама сказка зачаровала его, словно некое откровение. Вместо трех волшебных даров, преподнесенных принцам, я использовал разнообразный реквизит: вместо ковра-самолета — старый тростниковый половик, вместо подзорной трубы, в которую можно увидеть всё что пожелаешь, — свой полевой бинокль, вместо яблока, излечивающего от всех болезней, — плод лайма, лежавший на подносе с моей выпивкой. Таха радостно смеялся — так дети радуются кое-каким избитым остротам, само повторение которых неизменно успокаивает и доставляет удовольствие, — и я дурачился вовсю: сел на корточки на коврике, посмотрел в бинокль, высунувшись из окна, — правда, увидел не принцессу Нур-аль-Нихар, а птиц, садящихся на ветки персидских мелий, изумительный закат над скалами, девочку, вприпрыжку бегущую домой наперегонки с собакой, — а затем поднес лайм к носу и закатил глаза так, словно почувствовал восхитительный запах. Но все дары были в равной степени чудесными, объяснил я, с серьезным видом сев на краешек кровати. А потом, когда я перешел к рассказу о состязании в стрельбе из лука и о принцессе, обещанной тому, чья стрела улетит дальше всех, произошло нечто в высшей степени необыкновенное. Рука Тахи робко скользнула по одеялу и крепко сжала мою. Я почти не запинался, рассказывая о стреле Ахмеда, улетевшей так далеко, что ее сочли пропавшей, и он вынужден был уступить принцессу своему брату Али, но у меня возникло такое чувство, будто что-то сдавило мне грудь и горло, и я насилу осмелился взглянуть на мальчика, когда совершенно безотчетно позволил его длинным пальцам сплестись с моими, и нам стало удобнее держаться за руки. Бесхитростным жестом, на который я не отважился бы никогда, и к тому же без слов, которых не смог бы вымолвить ни один из нас, он показал, что доверяет мне, а держа меня за руку, упрямо, простодушно верил, что у Ахмеда всё будет хорошо, каким бы безнадежным ни казалось его нынешнее положение. А когда все остальные, продолжал я, направились домой, решив, что стрелу никто никогда не найдет и нужно спешить на свадьбу принца Али и принцессы Нур-аль-Нихар, Ахмед пошел дальше один и вдруг встретил ослепительно красивую фею Пери-Бану, влюбился, женился и прожил с ней счастливо до конца своих дней. Потом послышалось шарканье ног, и на пороге появился Хасан, а Таха, словно позабыв о своей невинности, отдернул руку…
Зазвонил телефон. Я знал, что Фил ни в коем случае не ответит на звонок, хотя аппарат стоял у изголовья кровати. Когда я вошел, он лежал, растянувшись поверх одеяла, бледный, с опухшим лицом и затуманенными глазами.
— Оставь нас с телефоном в покое, — простонал он.
Я сел на кровать, едва не придавив его, и взял трубку.
— Милый, это Джеймс. Ты не мог бы приехать, а?
— Дорогой, у меня голова раскалывается после вчерашнего, и сейчас только семь утра. Нельзя ли это отложить?
— Разве что ненадолго. Я в большой беде. Меня арестовали.