Домой я возвращался последним поездом. Напротив сидели двое ремонтников из Управления лондонского транспорта: один — пятидесятилетний старый хрыч маленького роста, другой — чернокожий писаный красавец лет тридцати пяти. В ногах — туго набитые парусиновые мешки, спецовки расстегнуты из-за жары и духоты метро, видны нательные фуфайки. Они были готовы приступить к работе! Я смотрел на них в тупом, хмельном изумлении, чувствуя головокружение от одной мысли об их вывернутой наизнанку жизни, о том, что дело их зависит от наших поездок, но заниматься этим делом, как мне стало ясно, можно лишь тогда, когда мы никуда не ездим. Мы приходим домой и погружаемся в беспамятство, а эти работяги, взяв фонари, паяльные лампы и длинные гаечные ключи с трещотками, целыми бригадами удаляются в туннели. С запасных путей, неведомых даже людям с сезонными билетами, медленно, с резким, громким лязгом, выезжают вагоны, не предназначенные для перевозки пассажиров, причудливые с виду и строго функциональные. Такая унылая работа, скрытая от посторонних глаз, наверняка порождает странные мысли; рабочие, которые, постукивая по рельсам, обходят все туннели лабиринта, испытывают, наверно, огромное облегчение, завидев приближающиеся наконец-то огоньки фонарей и услышав голоса других обходчиков, их дружескую болтовню, пересыпаемую знакомыми техническими терминами. Чернокожий смотрел на свои небрежно сложенные чашечкой ладони. Держался он спокойно и очень отчужденно — сидел с равнодушным видом подлинного мастера своего дела, едва ли сознающего собственную компетентность, и мое уважение к нему уже начинало перерастать в смутное нежное чувство. Я представил себе, с каким облегчением приходит он домой, снимает ботинки и ложится спать, а за зашторенными окнами уже брезжит рассвет и нарастает уличный шум. Он повернул руки ладонями вниз, и я увидел бледно-золотую полоску обручального кольца.

На станции уже закрыли все выходы, кроме одного, и мы с двумя-тремя другими пассажирами рванули на улицу так поспешно, словно получили незаслуженное послабление. До дома было десять минут ходьбы. Благодаря спиртному путь показался еще короче, а к утру эта прогулка должна была и вовсе изгладиться из памяти. Да и мысль об Артуре, к которой я до той поры старался не возвращаться, чтобы она сделалась еще более волнующей, заставляла меня стремглав нестись вперед.

Я начинал питать пристрастие к негритянским именам, к именам вест-индским. Они были сродни путешествию во времени, сродни словам, которые люди шептали в подушку, машинально строчили на полях тетрадок с прописями, выкрикивали в приступе гнева в те годы, когда был молод мой дед. Раньше я считал, что эти имена времен короля Эдуарда абсолютно лишены романтики: все Арчибальды, Эрнесты, Лайонелы, Хьюберты казались мне смехотворно флегматичными индивидами, коим неведомы ни секс, ни злоба. Лишь недавно, в этом году, я свел близкое знакомство с мальчиками, нареченными как раз с таким намеком на степенность, и мальчики эти оказались отнюдь не степенными. Как, впрочем, и Артур. Возможно, его имя меньше всех прочих подходило человеку молодому: оно вызывало в моем воображении землистое лицо, костюм из плотного грубого материала, очки в стальной оправе — в общем, типичного бухгалтера ушедшей эпохи. Но это было раньше, до того, как я встретил моего прекрасного, бесстыжего неряху Артура — такого Артура, которого невозможно представить себе старым. На его безусом лице с огромными черными глазами и эротично нежным подбородком то и дело отражались резкие контрасты изменчивого настроения, а в ответ на пристальный взгляд — и беспочвенная юношеская самоуверенность.

Семнадцатилетний Артур был родом из Стратфорд-Иста. В тот день я ушел из дома до позднего вечера и, обедая со своим старинным другом Джеймсом, едва не проболтался об оставшемся дома мальчишке, но вовремя осекся и выпил еще, сияя от невыразимого удовольствия. Джеймс, между прочим, был врачом, крайне осторожным и здравомыслящим. Он наверняка решил бы, что я сошел с ума, раз оставил дома человека, которого, в сущности, не знаю. Однако в моей упрямой пуританской семье существовала незыблемая традиция доверия, и я, возможно, перенял у матери привычку подвергать прислугу и мойщиков окон испытанию, вводя их в искушение. С удовольствием, хотя и чуть брезгливо, я представлял себе, как Артур, оставшийся один в квартире, пытается охватить умом ее экзотическое великолепие и разглядывает фотографии, сосредоточив внимание, разумеется, на той, уайтхейвенской, где я запечатлен в узеньких плавках и глаза мои скрыты в тени… Я был не способен беспокоиться о той электронной аппаратуре, которая уже стала разменной монетой квартирных краж, да и сомневался, что ценные диски (в том числе рэттловский «Тристан») придутся Артуру по вкусу. Ему нравилась танцевальная музыка, современные волнующие ритмы, то зажигательные, то проникновенные — подобные тем, что звучали на танцплощадке «Шафта», где я познакомился с ним накануне вечером. 

Когда я вошел, Артур смотрел телевизор. Шторы были задернуты. Пока меня не было, он отыскал где-то старый, почти пришедший в негодность электрический камин, и в квартире стояла страшная жара. Робко улыбнувшись, Артур встал со стула. «Я просто смотрел телевизор», — сказал он. Я снял пиджак, посмотрел на Артура, и меня удивила его наружность. Часто вспоминая те или иные его черты, я упускал из виду общий облик. Мне было интересно, каких трудов стоило ему расчесать волосы так, чтобы они тянулись от лба до затылка тонкими прядями с примерно восемью коротенькими, туго заплетенными косичками на концах. Я поцеловал его, проведя левой рукой между высокими округлыми ягодицами, а правой погладив по затылку. О, эти нежные, постоянно разомкнутые негритянские губы, эти непривычно сухие узелки косичек, которые потрескивали, когда я теребил их пальцами, и казались одновременно безжизненными и способными напрягаться.

Часа в три я проснулся и пошел отлить. Вернувшись в комнату, я еще туго соображал, однако при виде спящего Артура у меня екнуло сердце. При слабом свете лампы, падавшем на подушку, он лежал, неловко высунув руку из-под пухового одеяла — так, будто пытался прикрыть ею глаза. Я сел, осторожно забрался под одеяло и, принявшись внимательно разглядывать Артурово лицо, вновь уловил легкий аромат детского дыхания. Погасив свет, я почувствовал, как он поворачивается ко мне и подсовывает под меня свои огромные ручищи, словно намереваясь куда-то унести. Я обнял его, и он схватился за меня так крепко, точно ему грозила опасность. Лишь несколько раз прошептав слово «малыш», я понял, что он еще спит.

В то лето (последнее и единственное в своем роде) я жил какой-то странной жизнью. Мне удавалось тешить свое самолюбие успехами в сексе — то была счастливая пора, belle époque, — но при этом меня ни на минуту не покидало смутное предчувствие беды, подобное тени от пламени, едва заметно подбирающегося к фотоснимку. Я остался без работы — нет, речь не о трудностях, не о жертве экономического спада и даже, надеюсь, не о статистической единице. Уволился я с умыслом — по крайней мере сознательно. Соблазном послужило то, что я был слишком богат, принадлежал к той немногочисленной части населения, которая и в самом деле владеет почти всем на свете. Меня всегда прельщала перспектива праздной жизни, хотя безделье отнимает много времени.

Почти два года я состоял в штате сотрудников, работавших над Кьюбиттовым «Справочником по архитектуре», грандиозным проектом, осуществлявшимся в атмосфере враждебности и творческого простоя. Редактор дружил с моим оксфордским наставником, а он, обеспокоенный тем, что я начинаю безнаказанно, бездумно прожигать жизнь в барах и клубах, представил себе, как меня засасывает гиблое болото праздности, и замолвил словечко, заодно дав мне один из тех советов, которые, задевая болезненное чувство вины, приобретают силу приказа. Вот почему я был вынужден ежедневно приезжать на Сент-Джеймскую площадь, а потом, сидя в тесном кабинете в глубине редакции и скрывая похмелье под маской погруженности в мучительные эстетские мысли, приводить в надлежащий вид картотечные ящики с материалами исследований.

В первом томе предполагалось охватить информацию от «А» до «Д», и мне поручили работу над статьями, вызывавшими у меня наибольший интерес — об архитекторах братьях Адамах, лорде Берлингтоне, Колине Кэмпбелле. Я редактировал скучные очерки ученых мужей, без конца пережевывавших одно и то же, мотался то в Британскую библиотеку, то в Музей сэра Джона Соуна в поисках планов и гравюр. Второстепенные вопросы мне разрешали освещать самому: я отдал в печать поучительную статью о вазах из кодстоуна. Однако в целом выпуск «Справочника» был безумной затеей, безнадежным, скверно организованным делом, «Эскориалом», который по мере того как мы над ним работали, всё явственнее превращался в какой-нибудь «Фонтхилл». Я звонил знакомым, и устраивались вечеринки «с шести до восьми», то есть продолжавшиеся допоздна и переходившие в хмельное застолье, а потом, как правило, — в «Шафт» и акты, в которых едва ли можно было обнаружить влияние ордеров, куполов и портиков.

Бросив работу в редакции «Кьюбитта», я страшно обрадовался тому, что перестал быть чем-то средним между профессором и посыльным — человеком, чье присутствие там объяснялось не только его интересом к архитектуре, но и его репутацией. В то же время мне было немного грустно без привычного редакционного разгильдяйства, без болтовни за первой чашкой отвратного кофе — без необходимости объяснять, где именно я взял сведения об очередном архитекторе и что он, собственно, собой представляет. В такого рода узком мирке человек становится большим оригиналом и помимо собственной воли неизбежно остается таковым на всю жизнь. Не обошлось, впрочем, и без воздействия самого предмета исследования — ордеров, куполов и портиков, прямых линий и кривых, — значившего для меня больше, чем для некоторых других.

На следующий день я удрал от Артура и прогулялся по Гайд-Парку — наверно, меня немного успокаивали манящие прямые линии его аллей. С детских лет, с тех времен, когда я гостил в Мардене, дедовом поместье, мне запомнились ежедневные прогулки по длинной буковой аллее, которая, нигде не сворачивая, тянулась на много миль по холмистой местности и кончалась у ограды, проходившей по дну канавы, высоко в чистом поле. По левую сторону зимой можно было различить вдали курятники и уборные во дворах деревни, бывшей когда-то частью поместья. Потом мы с сестрой поворачивали назад и возвращались домой — дети, избалованные бабушкой и дедушкой, высокомерно считавшие себя истинными аристократами. Лишь много лет спустя я понял, сколь неоправданным и напускным был весь этот аристократизм: взять хотя бы дом, купленный задешево, причем совсем недавно, сразу после войны, полуразрушенный в результате того, что сначала в нем располагалась офицерская учебка, а потом ее сменил военный госпиталь.

Был один из тех апрельских дней, тихих и хмурых, когда кажется, будто в воздухе носятся блестящие идеи, и пока я бродил по парку, переходя от одной перспективы к другой, мне пришло в голову, что дело попросту в хандре, которая продлится лишь до той поры, как впереди забрезжит нечто новое — быть может, всего-навсего лето и неизбежность теплых дней, жизни исключительно на свежем воздухе, пьянства под открытым небом. На деревьях распускались почки, и развитию этой странной, вывернутой наизнанку логики способствовал сам парк: как раз в это время в нем становится очень многолюдно, и своей густой тенистой листвой он отгораживается от внешнего мира зданий и уличного движения. Но при этом я смутно сознавал и угрозу некоего осмысления жизни, предчувствовал какие-то, возможно, заслуженные, неприятности.

Я родился под знаком Близнецов и, хотя и не верил в подобные вещи, был типичным сыном изменчивого начала лета, разрывавшимся между двумя внешними проявлениями своего «я»: одним стал гедонист, а другим — в ту пору немного отошедшим в тень — чуть ли не ученый муж, придерживающийся почти пуританских воззрений. Существовали и более сложные дихотомии, несхожие истории: одна — «сведения обо мне», о беготне по дискотекам, пабам и загородным домам в поисках сексуального партнера, о запланированной, строго целенаправленной повторяемости длительных периодов беззаботного досуга; другая — «романтическая повесть обо мне», которая посредством некоего защитного сияния преображала всю эту мышиную возню, да так, словно я и вправду с раннего детства был заговорен от гибели и потому стал человеком светским и в то же время неподвластным светскому обществу, как описанный Вордсвортом персонаж рождественского представления с надписью «Невидимка» на груди.

Иной раз моим вторым «я» становился старый друг Джеймс — он принимался отчитывать меня, пытаясь убедить, что я способен на большее. Упреки в свой адрес я всегда принимал близко к сердцу, и когда Джеймс настоятельно советовал мне найти работу, а то и постоянного партнера, его мудрые слова бывали так созвучны моим сокровенным мыслям, что казалось, будто это я укоряю сам себя. Именно от него, от человека, которого любил больше всех на свете, я чаще всего узнавал сведения о себе. В своем дневнике он недавно даже назвал меня «беспечным» — а хотел назвать безжалостным, ибо знал, что я отделался от увлекшегося мной юнца, который меня безумно раздражал. Но с другой стороны, он вбил себе в голову такую идею: может, Уилл вообще никого не любит? может, Уилл и вправду никогда ни о чем не задумывается? — и так далее, и тому подобное. «Нет, задумываюсь, черт подери!» — пробурчал я, хотя Джеймса при этом не было, и меня никто не слышал. И тут же он поставил неприятный предварительный диагноз: «Уилл становится всё более жестоким, всё более сентиментальным».

Безусловно, по отношению к Артуру я был сентиментален, очень сентиментален и чуть-чуть жесток, то ласков и заботлив, то ненасытен в сексе, ненасытен безрассудно — и беспечно. Ничего более восхитительного я и представить себе не мог — ведь мы оба знали, что из нашей совместной жизни никогда ничего не получится. Даже среди прямых линий Гайд-Парка мысли мои прямолинейностью не отличались — я то и дело вспоминал об Артуре, с трудом перенося бремя его отсутствия, как, впрочем, и духоту теплого дня. В сущности парк представлял собой не более чем суррогат сельской местности: его озеро и деревья лишь отдаленно напоминали способные видоизменяться природные ландшафты — йоркширские долины, реки и заливные луга Винчестера, — утратившие свое благотворное влияние на лондонскую жизнь с ее сексуальной озабоченностью.

Я и не заметил, как подошел к мрачному саду, разбитому у озера на итальянский манер: терраса с балюстрадой и вымощенными плитняком дорожками вокруг четырех невзрачных маленьких прудов, безжизненный (еще не включенный) барочный фонтан, направленный вниз, на Серпантин, а наружной, задней стороной примыкающий к Бейзуотер-роуд, беседка с волнистой красной крышей и скамейками, заляпанными птичьим пометом. Хотя я это место всегда терпеть не мог — средь зеленеющих деревьев английского парка от него веяло холодом и фальшью, — оно неизменно привлекало посетителей: любящие пары, одиноких любителей уток, целые семейства из Европы и с Ближнего Востока, лениво выходившие на прогулку из меблированных комнат на Бейзуотер и Ланкастер-Гейт. Я не спеша прошел через сад, лишний раз убедившись в том, что он мне не нравится. Неподалеку, скорее из чувства долга, чем ради удовольствия, играли несколько маленьких мальчишек, оставленных без присмотра. С вполне определенной целью прогуливались не первой молодости гомики. Небо было сплошь серым, однако, судя по ослепительному блеску на безвкусных белых украшениях беседки, сквозь облака уже пробился первый лучик солнца. 

Уже собравшись было уходить, я вдруг увидел, как мимо в одиночестве, сунув руки в карманы теплой куртки, бредет юный араб, вполне заурядный тип, почему-то, однако, вызвавший у меня страстное желание. Я убедился, что он меня заметил, и при одной мысли о том, чтобы засадить ему, пока дома меня дожидается другой мальчишка, почувствовал восхитительный переизбыток вожделения и удовольствия.

Для пущей уверенности в парне я забрел за беседку, туда, где в увитой плющом насыпи у обочины главной дороги, в тени сосен, находятся несколько неприметных общественных уборных, которые давно облюбовали одинокие мужчины средних лет. Я спустился вниз по кафельным ступенькам между отделанными кафелем стенами, и вокруг запахло удивительно душистыми гигиеническими средствами. Всё сверкало чистотой, а у некоторых писсуаров, под начищенными до блеска медными трубами (наверняка чьим-то единственным предметом гордости), стояли мужчины, при помощи плащей скрывавшие от простодушных посетителей или недоверчивых полицейских тот факт, что они целыми часами попросту валяют дурака. Настроение у меня слегка испортилось — нет, я их не осуждал, дело было в страхе стать когда-нибудь таким же. Когда эти люди машинально, с опаской обернулись, они показались мне стариками, давно позабывшими о любви. Сколько времени и сил тратят они ради столь ничтожной выгоды… Кивают ли друг другу эти бывалые люди, становясь бок о бок в той точке тайной системы туалетов, куда успевают добраться? Да и вообще, происходит ли хоть что-нибудь, вступают ли они, потеряв надежду добиться того, чего так жаждут — причем наверняка не секса, а в лучшем случае какого-нибудь неизгладимого мимолетного впечатления, — хотя бы в связь друг с другом? Я был уверен, что нет. Дав молчаливое согласие хранить молчание, они без конца высматривали то, что было им недоступно. Лишь гордость и самодовольство — а вовсе не стыдливость — мешали мне занять место среди них, и после минутного колебания я решил этого не делать.

Я подошел к дальней стене, к умывальникам, и встал перед висящим над ними зеркалом так, чтобы держать в поле зрения и вход, и ряды писсуаров и кабинок, расположенные у меня за спиной. Дам юному арабу минуту-другую, подумал я, а потом, если он не появится, но будет где-то поблизости, выйду и направлюсь вслед за ним куда угодно. Сделав вид, будто смотрюсь в зеркало, я провел рукой по своим коротким светлым волосам и все-таки успел заметить, что выгляжу крайне возбужденным, увидеть мельком свои крепко сжатые, розовые, как рана, губы. Снаружи, на лестнице, послышались шаги, правда, тяжелые и медленные, сопровождаемые пением без слов — баритоном, прерывистым из-за одышки. Явно не мой малыш. Осознав, что к разочарованию примешивается некоторое облегчение, я непроизвольно открыл краны и принялся подставлять руки то под холодную воду, то под очень горячую горячую. За спиной у меня возник пожилой мужчина, продолжавший негромко напевать в такой манере, словно всё обстояло как нельзя лучше. Он подошел к писсуарам, встал там, наклонился вперед, вытянул руку, ухватился за медную трубу и дружелюбно улыбнулся человеку, стоявшему справа с недовольным видом. Я обернулся в поисках бумажного полотенца, потом дернул за него, и в тот момент, когда раздался щелчок и мне с трудом удалось вытащить кусок, недавно вошедший пожилой посетитель задумчиво пробормотал «вот те на!» — и, по-прежнему держась за трубу, повалился вперед, отчего ноги у него неловко вывернулись и заскользили по приступке, на которой он стоял вместе со всеми остальными. Уже почти повернувшись лицом ко мне, он вдруг окончательно потерял точку опоры и грузно осел: солидная фигура в твидовом костюме растянулась на влажном кафельном полу, а голова опустилась на фарфоровую подпорку рядом с писсуаром. Из ширинки все еще торчал его удивительно длинный, нежный пенис. У старика был такой виноватый вид, словно он только минуту назад сообразил, что забыл сделать нечто очень важное. На губах у него едва заметно выступила пена, виноватое лицо сделалось необычно неподвижным, щеки приобрели явно синюшную окраску.

Человек, занимавший соседнее место, вскричал «боже мой!» — и поспешил на улицу. Все стоявшие вдоль ряда писсуаров принялись второпях застегивать ширинки и с озабоченным видом людей, застигнутых врасплох, повернулись ко мне.

Я тотчас вспомнил рассказы Джеймса о том, как иногда, во время длительных поездок поездом, он, стоя на коленях, склоняется над трупами — в качестве врача, считающего своим долгом попытаться вернуть человека к жизни, даже если уже давно нет никакой надежды. При этом я на миг представил себе, как удаляется, скрываясь среди зеленеющих деревьев, мой юный араб, и подумал, что, не приди мне в голову столь странная фантазия, я никогда не попал бы в подобную переделку. Тем не менее я вообразил, будто знаю, что надо делать — отчасти благодаря неожиданно пришедшим на память занятиям по спасению утопающих в школьном плавательном бассейне, — и, немедля опустившись на колени рядом со стариком, сильно ударил его кулаком в грудь. Остальные трое, за считанные секунды перевоплотившиеся из бездельников в доброжелателей, готовы были прийти на помощь.

— Он не стал здесь ошиваться, сразу смекнул, что старый педик приставать начнет, — сказал один из них, очевидно, имея в виду сбежавшего товарища.

— Наверно, надо ослабить воротничок, — вежливо, извиняющимся тоном предположил другой.

Я дернул за узел галстука и не без труда расстегнул верхнюю пуговицу туго накрахмаленной рубашки.

— Главное — чтобы у него язык не запал, — объяснил тот же тип, пока я повторял удары в грудь.

Я посмотрел на голову с жидкими серебристыми волосами и осторожно опустил ее пониже, хотя она оказалась тяжелой и едва не выскользнула у меня из рук.

— Проверьте, нет ли во рту помех дыханию, — посоветовал вежливый, и мне почудилось, будто я слышу голос школьного инструктора, эхом отразившийся от кафельных стен. Я вспомнил, что на этих занятиях нам разрешалось только выдыхать воздух рядом с головой мнимого утопленника, а не приникать к его губам своими, и что в зависимости от того, кто был партнером, это вызывало то разочарование, то чувство облегчения.

— Пойду вызову «скорую», — сказал человек, который до той поры молчал. Но прежде чем выйти, он еще немного помедлил.

— Как же, вызовет он «скорую», — недовольно заметил первый, когда тот наконец ушел. Он неплохо изучил образ действий всех остальных.

Вставных зубов у больного не было, а язык, по-видимому, находился на своем месте. Наклонившись и почувствовав на своем колене тяжесть неподвижного стариковского плеча, я двумя пальцами зажал ему нос и, сделав глубокий вдох, прильнул к его губам своими. Слегка повернув голову, я увидел, как вздымается его грудь, а когда он выдохнул, у него явно изменился цвет лица. И тут я осознал, что, так и не проверив, произошла ли остановка сердца, до сих пор действовал безотчетно, полагаясь на интуицию, которая меня все-таки не подвела. Я еще раз выдохнул воздух ему в рот, бесстрастно, без единой грешной мысли почувствовав вкус его губ и испытав странное ощущение близости — но близости символической. Потом, положив руку на руку и сильно, чуть ли не с неприязнью, нажимая на грудь, я сделал ему массаж. К тому времени он уже пришел в себя.

Всё произошло так быстро и естественно, что лишь после того как старик начал дышать размеренно и мы, уложив его на чей-то плащ, застегнули ему брюки, меня охватил запоздалый восторженный трепет. Стремглав поднявшись по лестнице, я выбежал в согретый солнцем парк и, не в силах стереть с лица ухмылку, с дрожащими руками, стал слоняться там в ожидании «скорой». Однако всё это пока никак не укладывалось в голове. Я пытался убедить себя в том, что буквально вытащил умирающего с того света, но это казалось несопоставимым с простыми правилами, которые я соблюдал, с недолгими жизненно необходимыми тренировками, с детства сохранившимися в памяти наряду со сведениями, гораздо более трудными для запоминания и далеко не такими полезными, — о конвекции, о сонатной форме, о латинских и французских названиях птиц.

«Коринфский клуб» на Грейт-Рассел-стрит — это шедевр архитектора Фрэнка Орма, с которым я виделся однажды у деда. Помню, гордый тем, что на днях ему — казалось, по недоразумению — пожаловали рыцарское звание, он держался до неприличия высокомерно. Еще в детстве я считал его мошенником и эклектиком, а когда стал членом клуба и узнал, что проект здания создал он, то с удовольствием обнаружил те же черты в его архитектурном стиле. Подобно самому Орму, здание имеет жалкий вид и в то же время исполнено величия — парадокс, ставший еще более заметным из-за стесненности клуба в средствах в тридцатые годы и его противоречивого стремления к приличествующей городу роскоши. С тротуара, сквозь ограду, виден приямок перед окнами подвального этажа, где валит пар от вентиляторов и наполовину открытых топовых огней раздевалок и кухонь; слышны стук кухонных противней, шипение воды в душевой, пустая болтовня самоуверенных ведущих музыкальных радиопрограмм. Цокольный этаж выдержан в строгом стиле: портлендский камень оттеняют окна с металлическими рамами, выкрашенными в зеленый цвет. Однако центральное место занимает изогнутый портал, украшенный несплошным фронтоном с двумя статуями превосходной работы — задумчивым негроидом и исполненным вдохновения белым, — которые держат развернутый транспарант с девизом «Мужчины всех народов». Прежде чем откликнуться на этот зов, перейдите улицу и взгляните на верхние этажи. Вы яснее увидите, что на здание, имеющее стальной каркас, навели лоск при помощи ниш и пилястров — впечатление такое, словно кто-то неумело скрывает некий очевидный факт. На дальнем углу находится ужасающее нагромождение волют и картушей, увенчанное куполом, подобный которому можно увидеть разве что над огромным зданием «Мидленд банка». Однако на этом средства и вдохновение, похоже, иссякли, и рядом, над главным карнизом, возвышается двухэтажная мансарда с дешевыми номерами — самый дешевый тип постройки, пригодной для гостиницы клуба. На маленьких навесах над окнами нижнего мансардного этажа обитатели верхнего охлаждают бутылки с молоком или, ничуть не опасаясь голубей, сушат купальные принадлежности.

Внутри царит атмосфера невинной безалаберности: клуб, битком набитый в определенные часы, потом неожиданно пустеет, как школа. По вечерам в вестибюле всегда многолюдно — кто идет на собрание, кто с собрания, а кто-то и записывается в волейбольную команду или в группу оздоровительной гимнастики. В вестибюле сходятся два мира — верхний, гостиничный, и нижний, клубный. Что до меня, то я неизменно спускаюсь в подвал — по лестнице, чьи перила вызывают покалывание от статического электричества, — и сворачиваю в подземный коридор, ведущий к спортзалу, тренажерному залу и безвкусному великолепию бассейна.

Я любил именно это место, эту мрачную, сугубо функциональную преисподнюю, полную жизни, целеустремленности и сексуальности. Мальчишкам, которым уже исполнилось семнадцать, разрешалось приходить и совершенствовать свои тела в душной, сексуально возбуждающей атмосфере тренажерного зала. Взрослым это обходилось дороже, однако многие престарелые мужчины, члены клуба с юношеских лет, выставлявшие напоказ дряблые остатки накачанных грудных мышц, по-прежнему раскошеливались и ковыляли туда, чтобы бросить оценивающий взгляд на принимающих душ юнцов. Благодаря существованию «клубов-побратимов во всех крупных городах мира» — названия и даты высечены в мраморе под бюстом основателя в вестибюле — к многочисленной мужской компании, собиравшейся на тренировки ежедневно, постоянно присоединялись гости, желавшие выкупаться, сыграть в сквош или обрести друга. Я не раз оказывался наверху, в гостиничной спальне, с мужчиной, которому улыбнулся в душевой.

В «Корри» вообще доказано, что улыбки приносят пользу. Когда я пришел туда впервые, мне улыбнулся грузный мужчина с приятными манерами. Будучи еще неопытным студентом, я немного нервничал, то ли страшась, то ли стремясь увидеть проявления жестокого мужского начала и возведенного в принцип порока. Но Билл Хокинз, один из столпов тамошнего общества (как я узнал впоследствии), человек лет сорока, с широким поясом над скрывающим половые признаки животом штангиста-тяжеловеса, просто по-товарищески встретил новичка.

— Привет, Уилл, — сказал он мне теперь, когда я вошел в раздевалку. Только что вернувшись с чудовищно тяжелой тренировки, он все еще кряхтел и таращил глаза.

— Здорово, Билл, — ответил я. — Как поживаешь?

Этот привычный обмен приветствиями казался нам в какой-то мере шутливым: мы были тезками, но, изменяя всего одну букву, добивались абсолютного несходства имен.

— Что-то давненько тебя не было видно, — сказал он.

— Да так, дела, дела, — намекнул я.

— Рад слышать, Уилл, — ответил он, петляя следом за мной между рядами шкафчиков.

Я нашел один свободный, швырнул туда свою сумку и начал раздеваться. Билл стоял рядом — раскрасневшийся добродушный толстяк со все еще мокрыми от пота головой и плечами. Крупные черты его квадратного лица хранили тень былой красоты. Он сел на скамейку, намереваясь начать вежливый разговор и заодно посмотреть, как я раздеваюсь. Это было типично для его поведения, осторожного, но не похотливого: придерживаясь старомодных нравственных идеалов мужского сообщества, он восхищался мужчинами, но при этом всегда уважал их как братьев. Я знал, что он не задаст ни одного нескромного вопроса.

— Этот мальчик, Фил, делает успехи, — сказал он. — Развитие идет полным ходом. Говорит, слегка подрастерял форму после небольшого перерыва в тренировках, но по-моему, он только за последнюю неделю на пару сантиметров подрос.

Я знал, что Билл слегка неравнодушен к Филу. Он неизменно был рядом и давал советы, когда тот занимался на тренажерах, а поскольку Фил питал неподдельный интерес к собственному телу, Биллу не составляло труда привлечь его внимание к серьезному анализу методики и результатов тренировок. И все же с Филом, этим застенчивым коренастым пареньком, было нелегко иметь дело: я заметил, что по-отечески ободряющая Биллова болтовня в переполненной душевой вызывает у него некоторое раздражение.

— Фил, наверно, славный малый, — предположил я, — но он склонен к полноте. Ему придется всю жизнь упорно трудиться.

Я снял футболку, и Билл покачал головой.

— Тебе тоже не мешало бы трудиться побольше, — сказал он, глубоко вздохнув. — У тебя все задатки прекрасного спортсмена.

Я, так сказать, скромно потупил взор и посмотрел на свой тощий торс, на гладкую плоскую грудь, на тонкий бикфордов шнур волос, тянущийся вниз, к брючному ремню.

Чтобы попасть из раздевалки в плавательный бассейн, надо спуститься по винтовой лестнице. Бассейн — самое глубокое подземное сооружение клуба «Корри». Его высокий кессонированный потолок поддерживает пол расположенного наверху спортзала. Коринфские колонны по углам представляют собой аллюзию на древний Рим, и складывается такое впечатление, что вот-вот появятся подпоясанные полотенцами фигуры Чарльтона Хестона и Тони Кертиса, увлеченно плетущих нити очередного заговора в сенате. Но вместо них по узкому мозаичному бортику бассейна ходит кругами скучающий спасатель в резиновых шлепанцах. Бассейн наполнен почти до краев, и при малейшем волнении вода расплескивается, придавая блеск неровному полу, на котором остаются холодные лужицы. Думаю, в какой-нибудь инструкции сказано, сколько кругов в час должен проходить спасатель, ибо свою бдительность он сочетает с отдыхом на местах для зрителей и чтением книжки. После довольно длительной передышки он вновь несколько минут торопливо семенит вокруг бассейна, словно стремясь выполнить свою норму. При мне — а по слухам, и до меня — его услуги еще ни разу никому не понадобились.

Тусклое освещение этой величественной подземной купальни не гармонирует с ее декором. Судя по старым фотографиям, первое время поверхность воды сверкала ослепительными огнями многоламповых неоклассических люстр, а стоявшие по углам светильники с плафонами в форме раковин бросали яркий желтоватый свет вверх, на претенциозные лепные украшения потолка. Еще недавно в фойе наверху можно было купить открытку, выпущенную вскоре после войны: на снимке запечатлены белые молодые люди в чудовищных, не вполне пристойных дедовских купальных подштанниках из непрорезиненной ткани, готовые прыгнуть в воду, и переполненные дорожки, где виднеются головы тех, кто уже нырнул. Надпись на обороте гласит: «Коринфский клуб, Лондон: бассейн для плавания (25 ярдов). Основан в 1864 году; данное прекрасное здание, где расположены гимнастический зал, комнаты для собраний и отдыха, а также 200 спален для молодых людей, построено в 1935 году». (Джеймс сразу понял, что эту надпись следует читать хорошо поставленным, бодрым голосом диктора старой кинохроники.) Однако в недавнем прошлом, когда вдруг нашлись деньги на покупку нескольких банок коричневой лаковой краски и заделывание некоторых из тех трещин, что образовались из-за незначительного постепенного оседания и смещения грунта, освещение бассейна было переоборудовано. Целомудренную яркость первоначального замысла сэра Фрэнка сменил наводящий на грешные мысли полумрак: бледные пятна света, контрастирующие с окружающими тенями. Теперь небольшие слабые лампы узкого направленного света, утопленные в потолке, как это делается в кинотеатрах, освещают лишь бортики бассейна, отчего фигуры людей, лениво купающихся или переводящих дух в обоих его концах, предстают в виде силуэтов, делаясь похожими на негров. Сами же негры в бассейне становятся почти невидимыми: из-за темно-синего кафеля, некогда радовавшего глаз, теперь на глубине больше нескольких футов ничего не разглядишь даже в защитных очках. В нарушение всех традиций здесь и в помине нет яркой белизны, характерной для большинства плавательных бассейнов, и пловцы, не подозревающие о присутствии друг друга, то скрываются из виду, то вновь появляются в воде, встречаясь время от времени в рассеянных лучах мягкого света.

Благодаря всему этому бассейн кажется напрочь отрезанным от внешнего мира, но впечатление смягчает клубная радиостанция, порой прерывающая нескончаемую трансляцию музыки — бездарной популярной по будням, классической по воскресеньям — для объявления о том, что кого-то из членов клуба приглашают к телефону или в гостиную, к посетителю. Как правило, при этом все слышат типично педерастический голос Майкла, в чьих устах слова «гость» и «постоялец» звучат как самые грязные из намеков. Те, кому его манеры знакомы, слушают каждое объявление с восторгом, которого не разделяют новички. В один из первых дней моего пребывания в клубе презрительно прозвучавшее сообщение о том, что «мистер Беквит имеет мужчину в гостиной», вызвало взрыв глупого хохота, и я, покраснев, вышел из спортзала.

При всем при том обычно в бассейне многолюдно. За исключением некоторых мрачных периодов — первых послеполуденных часов, воскресных вечеров, — там всегда толкотня: друзья плавают наперегонки, опытные прыгуны погружаются в воду прогнувшись, почти не поднимая брызг, проворные сторонятся медлительных, на бортике, болтая ногами в воде, сидят в ряд группы мокрых людей, а под плавками у них комично торчат сморщившиеся от холода пипки. В этом двадцатипятиярдовом бассейне ежедневно устраиваются настоящие марафонские заплывы, и хотя некоторые пловцы попусту теряют время, отдыхая после каждого отрезка дистанции, в основном видны лишь вздымающиеся спины брассистов, запотевшие очки и судорожно открывающиеся, перекошенные рты кролистов, их руки, непрерывно рассекающие воду, да пузырящиеся струи позади ног.

Я ходил в бассейн почти каждый день, иногда — после гимнастики на матах в спортзале или небольшой разминки на тренажерах. Плавание — странное занятие, отупляющее и в то же время доставляющее удовольствие. Плавал я быстро, чередуя кроль с брассом и на каждом десятом двадцатипятиярдовом отрезке переходя на баттерфляй. Свои ежедневные пятьдесят бассейнов я отсчитывал в уме автоматически, как фотокопировальная машина, и тем не менее мысли мои разбредались. Погруженный в размышления, я почти не замечал, как пролетали тридцать минут — промежуток времени, после которого при однообразной физической нагрузке неизменно чувствуется усталость. В этот вечер в голову мне то и дело приходили мысли об Артуре: проплывая отрезок за отрезком и делая повороты кувырком в темной холодноватой воде, я обдумывал предыдущие и предстоящие разговоры. Прошла уже неделя после нашей первой встречи — неделя, которую мы провели в постели, вылезая только для того, чтобы доплестись нагишом от спальни до ванной, а оттуда — до кухни. Сон урывками, пьянство, просмотр фильмов на видео. Я тянулся к Артуру всей душой.

И все же он по-прежнему оставался для меня загадкой, гораздо менее предсказуемым человеком, чем я. Возможно, в квартире ему трудно было дышать полной грудью. Порой он целыми часами маялся от безделья, а потом вдруг вскакивал и принимался носиться из комнаты в комнату, стуча на бегу по дверным косякам и спинкам стульев. А иногда подолгу переключал приемник с одной радиостанции на другую, пока не находил танцевальную музыку, после чего пускался в пляс голышом, надев только мою школьную соломенную шляпу или взяв полотенце, которым то кокетливо прикрывался, то размахивал, словно каким-нибудь фетишем. Мне с ним танцевать не разрешалось: как и в недолгой беготне по квартире, в этих плясках заключалась некая тайна, особая детская логика, и, приближаясь к Артуру, когда тот дрыгал ногами и махал руками, я рисковал получить пинка или удар кулаком. Потом, когда ему надоедало беситься, он подходил к дивану, безрассудно набрасывался на меня и, охваченный страстным желанием, начинал неуклюже, темпераментно целовать, тяжело дыша мне в лицо.

Мы были так близки, что я испытывал тревогу всякий раз, как он отдалялся, замыкаясь в собственном мирке: внезапно возникала отчужденность, рассеивались чары, зарождался безотчетный страх потерять его навсегда. Подчас его смешило что-нибудь не очень-то смешное, и он принимался громко хохотать, хлопая себя по лбу и показывая пальцем на мое удивленное, сердитое лицо. Я не мог понять причины этого смеха. Он казался мне проявлением некоего новомодного подросткового нигилизма, для которого я уже слишком стар. Мальчишек, смеющихся таким же холодным, неудержимым, неестественным смехом, я часто встречал на Оксфорд-стрит и Тоттнем-Корт-роуд.

В конце концов я выходил из комнаты, а следом, вдруг притихнув, выходил и Артур. С серьезным видом приблизившись ко мне, он принимался лизать первую попавшуюся часть моего тела. Тут уж он переставал быть бессердечным болваном из пассажа с увеселительными заведениями или с улицы, открытой всем ветрам, и у меня возникало безмерно трогательное чувство, будто этот мальчишка совершенно не похож на других, будто по клубам и барам он шляется исключительно из романтических побуждений — в поисках своей судьбы. Растроганному его неприкаянностью, мне хотелось, чтобы он нашел утешение в сексе и обладании.

Когда мы пьянствовали, с Артуром просто сладу не было. До знакомства со мной он коротал вечера за кока-колой да парой банок пива и подобных напитков, которыми мужчины — настоящие страшилища, если верить его ностальгическим описаниям, — угощали его, пытаясь охмурить. Теперь же ему каждый день грозила опасность стать жертвой моего неумеренного потребления вина, виски и шампанского. Виски он потягивал с подозрением, не понимая еще пристрастия взрослых к крепким напиткам, зато вино сразу полюбил, а шампанское и вовсе хлестал, как легкое пиво, отвратительно рыгая и фыркая после каждого бокала. При этом он считал своим долгом все время информировать меня о своем состоянии: «Я слегка навеселе, Уильям», — говорил он, едва успев допить первый бокал. Потом: «Уилл! Уилл! Я, можно сказать, в жопу пьян». А выпив еще пару бокалов: «Старина, я уже в хлам, старина». И тут, притихнув и уставившись прямо перед собой, он принимался бормотать: «Опять нализался», — так, словно в памяти у него всплывал образ матери, ворчащей на отца, которому давно пора образумиться. Когда мы, крепко обнимаясь, терлись носами, Артур иной раз отталкивал меня и, глядя мне в глаза, повторял только что сказанное мною. Гомосексуальный жаргон его, по-видимому, то забавлял, то обижал, и он дерзко, по-мальчишески изображал мою манеру говорить. «Жо-опа, — протяжно произносил он. — Не трожь мою жо-опу». А если мы трепались на кухне, пока я в подпитии наскоро готовил что-нибудь на ужин, он частенько перебивал меня и, приплясывая, кричал: «Нет-нет, не так!.. Слушай, как надо: «пиздострадалец»! — после чего покатывался со смеху. Порой я тоже снисходительно смеялся и, зная, что никто не слушает, подражал Артуру, придумывая еще более классные дразнилки. А иногда хватал его, и он получал то, на что напрашивался.

Ну, а в последние дни у меня наладились еще более тесные отношения с выпивкой, и тем приятнее было видеть, что Артур, получив свободу, все же не отбился от рук. Никогда еще мы не жили в таком добром согласии. Несмотря на это, я почувствовал огромное облегчение, вновь оказавшись в воде. Утром, когда Артур кому-то позвонил и сказал мне, что уходит до вечера, я, повинуясь некоему душевному порыву, заявил: «Ну что ж, тем лучше». Я дал ему поносить — а может, и подарил — розовую шелковую рубашку, гармонировавшую с его черной кожей не хуже, чем с моей белой, сдержанно поцеловал его, сказал, что он волен возвращаться, когда заблагорассудится, а оставшись один, принялся открывать окна во всех комнатах (в этот весенний день было холодновато). Потом постелил свежее белье и стал с нетерпением дожидаться ночи, чтобы хорошенько выспаться в полном одиночестве. Я то и дело потягивался и разминал ноги, точно один из педерастичных «Сыновей утра» с гравюры Блейка.

Немного погодя я пошел еще дальше, выполнив ряд подтягиваний, отжиманий и приседаний — а потом затосковал по бассейну. Всю неделю я жил такой затворнической жизнью — если не считать пятиминутных вылазок в ближайший магазин за овсянкой, консервами и газетами, — что, оказавшись на запруженной народом платформе метро, взирал на толпу с опаской и удивлением человека, только что выписавшегося из больницы.

Весь мокрый, тяжело дыша, я поднялся из бассейна в раздевалку. Толкнув двустворчатую дверь с ее запотевшим маленьким окошком, предназначенным, как и в ресторанах, для того, чтобы люди в спешке не сбивали друг друга с ног, я услышал шипение воды в переполненной душевой и почувствовал, как в глотку и сквозь кожу проникает густой теплый воздух. Я не спеша двинулся вперед между двумя рядами горячих струй, чьи брызги отскакивали вверх от черного кафельного пола, то кружась, то вдруг исчезая — когда мужчины, голые или в плавках, медленно поворачивались, намыливали ногу, упершись ею в стену, громко хлопали себя по животам или оглядывались на стук распахнувшейся двери, дабы выяснить, что за красавчик прибыл из внешнего мира. Обменявшись краткими приветствиями с двумя-тремя парнями, с которыми был едва знаком, я выбрал свободное место между бледным, болезненным с виду юношей с татуировками, змеившимися по рукам, и очень смуглым великаном под два метра ростом, тучным и неповоротливым, с огромным детским лицом и без единого волоска на голове — да и, как выяснилось чуть позже, на теле. Из-под жировых складок его живота торчала большая гладкая елда, покоившаяся на сморщенной мошонке. Великан энергично намыливался, покрывая плавные округлости спины и живота тонким, блестящим слоем пены, и при этом что-то непринужденно, весело напевал. Я кивнул ему, словно говоря: вижу, вижу, мол, жизнь явно удалась, — а в ответ он ухмыльнулся с недвусмысленным намеком на шаловливое, жизнерадостное настроение. Мне почудилось, что сейчас он либо приласкает меня, подобно тому, как голем ласкает доверчивую маленькую девочку, либо ненароком задавит насмерть. Я отложил в сторону мыльницу и шампунь, подставил плечи под струю воды и огляделся.

В «Корри» люди раздеваются возле своих шкафчиков, а потом, прихватив полотенца, переходят в предбанник с дощатым настилом. Те, кто уже побывал в бассейне, зачастую появляются в плавках, и иной раз какой-нибудь жеребец вызывает у всех бесплодное, томительное возбуждение, лениво развязывая узел тесемки, медленно стаскивая с себя крошечный предмет одежды и наконец, едва ли не в самое сладостное и мучительное из мыслимых мгновений, высвобождая хуй с яйцами. А в тот самый момент в противоположном конце душевой это проделывал какой-то парень — как мне показалось, американец. Коренастый, подтянутый, он некоторое время, тяжело дыша, понежился под душем, после чего отвернулся и, развязав тесемку блестящих трусиков, обнажил крепкий безволосый зад, молочно-белую полоску между спиной и бедрами, покрытыми то ли солнечным, то ли искусственным загаром. Мои до смешного маленькие черные плавки все еще были на мне, и я почувствовал, как мой натруженный член встает в знак протеста против оказываемого на него давления и при этом ноет от непосильного труда, выпавшего на его долю в последнее время.

Поначалу сухостой в душевой вызывал у меня чувство неловкости. Однако намеренное возбуждающее намыливание хуёв было в «Корри» обычным делом, и некоторые члены клуба привыкли испытывать эрекцию ежедневно. Думаю, многие с надеждой и опаской ждали и моей, хоть и не столь регулярной. Такова уж сила парадокса: в социальном отношении голый человек всегда добивается преимущества над одетым (хотя, судя по бесчисленным фарсам, голый частенько об этом забывает), и под душем я был беспечен.

На других, однако, это не всегда производило благоприятное впечатление. Глупо было бы утверждать, будто все мужчины в «Корри» походили на чемпионов из журналов по культуризму. Были, конечно, боги — по крайней мере полубоги, — но в месте, где сосредоточены фантазии столь многих людей, молодых и старых, не могло не существовать своей особой, жалкой сети тайных привязанностей со взглядами украдкой и негодующими взорами, хитросплетения неловких первых шагов к знакомству и унизительных сильных увлечений. Это общение нагих мужчин, составлявшее ритуалистическую сущность клубной жизни, создавало своеобразные ложные предпосылки как для идеальных любовных связей, так и для многочисленных беспорядочных романов, немыслимых в мире пиджаков и галстуков, запонок и мужских полупальто. А как стираются в душевой социальные различия! Как мог я улыбаться своему здоровенному соседу-африканцу, со слоновьей грацией реагировавшему на мою собственную эрекцию, и в то же время бросать злобные взгляды на юного бедолагу, глупо ухмылявшегося под душем по другую сторону от меня?

С Джеймсом я познакомился в Оксфорде, где он уже кое-что слышал обо мне, а я о нем ничего не знал. Это было на одном из скромных приемов, устраиваемых моим наставником по субботам после полудня, с красным и белым вином под орешки — в милой гомосексуальной компании, где голубые капелланы (да-да, университетские священники) и наиболее просвещенные преподаватели общались со студентами, приглашенными благодаря их обаянию или связям, а среди стоявших гостей сидели двое-трое всеми уважаемых дряхлых стариков, дававших аудиенции и проливавших свои напитки на ковер. Начиналось жаркое лето, я заканчивал второй курс, ебал юного француза из Брейзноз-колледжа и был чрезвычайно доволен собой. Но в битком набитом зале отдыха мне стало немного не по себе. Я стоял прямо за спиной у своего наставника и одного из его аспирантов, который сказал: «Надеюсь, вы пригласили молодого Беквита. Мне кажется, в этом году он как раз в самом соку…», — после чего хорошее настроение аспиранта улетучилось у меня на глазах, сменившись полным замешательством. Джеймс — в мятом льняном пиджаке, расстегнутой сетчатой рубашке и желтовато-коричневых вельветовых брюках с пузырями на коленках — стоял у окна. Он производил впечатление простодушного юноши и — одновременно — человека зрелого возраста: его мягкие светлые волосы уже начинали редеть. Глаза у него — в противоположность цвету лица и волос — были темно-карие, и когда мой наставник знакомил нас, Джеймс сказал: «Здравствуйте, очень приятно», — а в ответ я в той грубой манере, которую считал тогда изысканной, заметил: «У него очень красивые глаза».

Стыдно вспомнить, но поначалу я был настолько ослеплен самовлюбленностью, что вообразил, будто нравлюсь Джеймсу. Несколько дней спустя, во время игры в крикет на стадионе «Паркс», мы встретились вновь (мой французик уже начал капризничать и проявлять враждебность), потом до вечера вдвоем пили пиво, засиделись допоздна, слушая Вагнера, и до меня дошло, что ему просто по душе мое общество, а также совпадение наших мнений о мальчиках и музыке. Мы достигли той степени опьянения, когда кажется, будто «Жертвоприношение Брунгильды» длится не больше тридцати секунд, хотя каждый такт по-прежнему остается чудесным откровением. Когда Джеймс выключил проигрыватель, встал и сказал: «Ну всё, дорогой, тебе пора», — я почувствовал к нему глубокую дружескую симпатию и особенно был растроган тем, что он не попросил меня остаться. После этого и до самого окончания учебы в университете мы встречались почти каждый день.

А в тот вечер мы должны были встретиться в «Волонтере», гей-пабе неподалеку от моего дома. Построенный в типичном для столицы стиле, слегка напоминающем «ар-нуво», внутри «Волонтер» — после нескольких губительных ремонтов — представлял собой сплошную метафору разочарования. Кое-какие признаки эпохи сохранял небольшой бар в задней комнате, но всё остальное было подвергнуто опустошению ради образования обширного пространства, необходимого для толкотни и поисков партнеров в пятницу и субботу. Вдоль стен стояли обитые кожей скамеечки, а перед ними, в ряд — обшарпанные медные круглые столики. В холодные вечера горел огонь в камине с регулируемыми газовыми рожками и огнеупорными искусственными дровами. Когда камин топили, в свете пламени виднелись сотни легкомысленно брошенных туда окурков.

Под вечер обстановка в пабе была наименее воодушевляющей. Стойкие завсегдатаи, смирившиеся с необходимостью долгого ожидания, прохлаждались в баре или коротали время за чтением «Ивнинг стандард», не спеша попивая легкое пиво, пристально глядя на каждого нового посетителя и обмениваясь приветствиями, тон которых означал, что дела идут неважно. Впрочем, так оно и было. «Волонтер» был второразрядным гей-пабом: в то время как обаятельные представители высшего общества охмуряли друг друга на вокзале Кингз-Кросс или на улице Сент-Мартинз-лейн, в нем царила атмосфера провинциального запустения. Когда я купил бутылку «Гиннесса» и уединился в углу, заведение напомнило мне зал ожидания на полустанке, где никто не надеется на скорое прибытие последнего поезда.

Один из барменов, мрачный тощий тип в облегающих джинсах, отличающийся церемонными манерами, добрел до входной двери и выглянул на улицу — антиреклама, способная отбить охоту выпить у любого потенциального пьяницы.

— Дождь начинается, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и направился обратно в бар.

Спустя минуту-другую в паб торопливо, с весьма респектабельным видом — и, разумеется, с зонтиком, — вошел Джеймс. Он только что закончил прием больных.

— У тебя усталый вид, — сказал он. — Думаю, дело в переизбытке содомии.

А потом, словно во время приема у себя в кабинете, взял со столика мою бутылку «Гиннесса» и добавил:

— Рекомендую это тонизирующее средство два раза в день и полный покой. Скоро мы снова поставим тебя на ноги.

Видеть Джеймса было очень приятно, хотя и он выглядел (как и подобает самоотверженному человеку) усталым. Я не сказал ни слова по этому поводу, ибо из-за переутомления и неоправданно длительных периодов работы по вызову он выглядел еще и старше своих лет. Взяв себе выпивку, он сел рядом со мной, и я провел рукой по его голове, облысевшей уже почти до затылка. Он улыбнулся и чмокнул меня в щеку.

— Как там больные? — спросил я.

— О, прекрасно! — сказал он.

— Что-нибудь интересное?

Нашей излюбленной темой были странные вещи, которые люди вытворяют и говорят на приеме у врача.

— Ничего особенного. Снова приходила та женщина с каменной болезнью. А сегодня утром у меня был парень с гигантской елдой.

Джеймс был одержим страстью к большим хуям, многие из которых, по-видимому, проходили через его руки на работе — правда, в личной жизни их ему, по-моему, явно недоставало.

— Какого размера? — спросил я.

— О-о-о… — Джеймс развел руки в стороны, как рыбак. — Причем в висячем положении. Увы, мальчишка просто несносен. Судя по всему, он решил, будто с членом у него что-то неладно — вот я и направил его в клинику.

Он отхлебнул большой глоток пива.

— И все же хуй потрясающий, — с тоской добавил он.

Я фыркнул от смеха.

— Наверно, ты бы гордился мною на днях, — сказал я, — когда я совершил по-настоящему геройский поступок и спас жизнь одному педику-пэру.

И я рассказал о происшествии в сортире в Кенсингтон-Гарденз.

— И всё благодаря тебе, дорогой, — сказал я. — Я вспомнил, чем ты занимаешься в поездах.

— Восхищаюсь и горжусь, — сказал Джеймс. — Но член палаты лордов… Как по-твоему, это был барон или кто-нибудь повыше рангом?

— Думаю, барон, — сказал я — и с глупой улыбкой продолжил: — Да и вряд ли хоть один виконт стал бы шляться по туалетам…

— Да, пока еще вряд ли, — ядовито заметил Джеймс. — Он что, после этого объявлялся?

— Нет. Просто, когда подъехала «скорая», какой-то прохожий принялся суетиться и кричать: «Боже мой, милорд!» — и всё такое прочее. Похоже, мы так и не узнаем, кто это был. — Я посмотрел на Джеймса. — Но подумать только, ведь ты этим занимаешься постоянно! Господи, какое чудесное чувство я потом испытал…

— Да. А потом, когда с этим свыкнешься, начинаешь сомневаться, стоит ли вообще когда-нибудь возвращаться к этому занятию. А как там твой мальчик? Думаю, лучше бы тебе рассказать.

Джеймсу уже наверняка надоело слушать, как я целыми часами безжалостно, во всех подробностях, вспоминаю о своих сексуальных похождениях. Зачастую, стоило мне сказать, что «вчера вечером я познакомился с одним чертовски привлекательным парнем», как он отвечал: «Спасибо, но я и слышать об этом не желаю», — хотя это ни разу не стало помехой по крайней мере для краткого обзора главных событий. Эта установившаяся практика уже превратилась в шутку, однако за ней крылись все подавляемые Джеймсом чувства, неразгаданные тайны его личной жизни. К тому же профессия врача заставляла его осторожничать и вдобавок наделяла чем-то вроде полномочий на отсутствие склонности к авантюризму. И хотя я знал, что в свое время Джеймс отдал дань увлечениям юности, сам он никогда об этом не упоминал, дабы эти отдельные факты — казавшиеся мне исключительными, — можно было истолковывать как характерные для насыщенной половой жизни. В общем, он вел себя так, что ему невозможно было задать ни одного прямого вопроса.

— Ну что тут сказать? — ответил я наконец. — Только одно: полнейшее блаженство, нескончаемая ебля, засосы да отсосы.

— Выходит, он тупица.

— Ну, не Эйнштейн, конечно.

— О чем же вы тогда всё время говорите?

— Я и сам толком не знаю. Мы часто сюсюкаем — разве что употребляем только грубые слова, — то и дело глупо смеемся да, как правило, расхваливаем наружность друг друга. Однажды вечером, когда мы ужинали в «Тестьюдо», разговор сделался и вовсе пустопорожним. И тогда я совершил довольно гнусный поступок.

Я потупился в наигранном смущении.

— Да брось ты! — Джеймс пристально посмотрел на меня. — Неужто Массимо?

— Правда, это низко с моей стороны? Но я должен был его поиметь…

— Боже мой! — вскричал Джеймс. — Ты же отъявленный негодяй! И как только тебе это удалось? Впрочем, знать ничего не желаю.

— Мы просто удрали через черный ход, но не в сортир, а в какой-то двор, полный ящиков. Раз-два — и готово.

— А как же бедный малыш, как, бишь, его?

— Артур? Сидел себе, ждал меня и клевал носом, ни о чем не подозревая. Вообще-то Массимо сказал, что хочет и его поиметь, но всему есть предел.

— Это было так, как мы всегда себе представляли?

— Гм-гм, пожалуй. Все блюда, которые есть в меню, сам понимаешь. Полные порции. — Я бросил на Джеймса косой беспомощный взгляд. — Все-таки иногда стоит и на сторону сходить… Я уверен, что и у него кто-то есть…

— Спасибо, хватит!

— Нет, я имею в виду, что вряд ли возникнут какие-то проблемы.

— М-да, говорят, у официантов… — пробормотал Джеймс, и в голосе его послышалось с трудом сдерживаемое возбуждение. — Между прочим, какой… член у Артура?

— Просто изумительный! Возможно, не в твоем вкусе — короткий, толстый, безжалостно подвергнутый обрезанию, невероятно упругий и своеобразный.

Джеймс задумался, и в наступившей паузе красочность данной мною рекомендации постепенно привела его в смущение. Наконец он спросил:

— Значит, ты влюбился в него, да?

С видом профессионального дегустатора я отпил глоток «Гиннесса».

— По правде говоря, это вряд ли возможно, — признал я. — Мы не смогли бы сесть, послушать «Идоменея» и ощутить неразрывную духовную связь. Наверно, это всего лишь страстное увлечение. Иногда мне кажется, что я его совсем не знаю, отчего страсть делается гораздо более мучительной. К тому же Холланд-Парк и моя квартира — это для него совершенно незнакомый мир. Он живет в доме-башне вместе со всей семьей. Я спросил, не будет ли мать волноваться по поводу его отсутствия, но он сказал, что часто не приходит домой ночевать. У них нет телефона, поэтому он не может предупредить их заранее. Но сегодня он, по-моему, поехал туда — надо же наконец объявиться. И все же, — заключил я, — ты совершенно прав: вряд ли это продлится долго. Впрочем, я и сам этого не хочу — вполне достаточно и одной восхитительной недели.

Под Джеймсовым зонтом мы прогулялись до Уэстберн-Гроув. Джеймс, человек и без того скучноватый, был вдобавок вегетарианцем, и потому наши совместные походы в ресторан приходилось тщательно планировать. На сей раз, пока мы ели очень вкусное и невероятно дешевое овощное ассорти «бельпури», Джеймс с совершенно не свойственной ему развязностью строил глазки нашему юному официанту, а дождь на улице лил как из ведра. Возможно, из-за дождя-то мы и начали предаваться воспоминаниям — о красавчиках, учившихся вместе с нами в Оксфорде, о том, кто из них стал банкиром, кто растолстел, а кто женился.

Когда мы вышли, дождь еще не кончился, поэтому, несмотря на всю свою любовь к метро, я остановил подъехавшее свободное такси. Водитель и бровью не повел, когда я довольно нарочито поцеловал Джеймса на прощанье, погладив его по заду. Он был так мил и по-мужски застенчив, что я понять не мог, почему в него не влюбляются сильнее или хотя бы чаще. Правда, если его не мог полюбить я, вероятно, существовала причина, по которой не могли и другие: он почти не пробуждал сексуального желания, был чересчур деликатным для раскрепощенного мира клубов и баров. Пару раз мы ночевали вместе, но возбуждение при этом было настолько непривычным, что дело ограничивалось объятиями да поцелуями.

— Увидимся, когда всё это кончится, дорогой, — сказал я и юркнул из-под его зонта в такси, инстинктивно взглянув на руку, сжимавшую руль, чтобы выяснить, носит ли водитель обручальное кольцо. Несколько раз я неплохо проводил время с таксистами, ведь даже у натурала, который безвылазно сидит в машине и колесит по городу, каждый день бесцельно проезжая сотни миль, неудовлетворенность порой достигает такой степени, что он будет рад возможности зайти на полчасика в гости и поболтать о разврате, а если показать ему что-нибудь на видео, то, глядишь, и даст отсосать. Однако в данном случае мужик выглядел отнюдь не соблазнительно — он был похож на извозчика, навечно сросшегося с громоздким, грязным сиденьем своего экипажа.

Когда мы оставили позади запруженные народом улицы с ярко освещенными витринами и въехали в Холланд-Парк с его упоительной тишиной, я зевнул и с удовольствием стал смотреть на безлюдные тротуары, блестящие под уличными фонарями, на свешивающиеся к окнам машины ветви расцветающих в палисадниках деревьев, на небольшие особняки в глубине с их богатством, придающим степенность и беспечность тамошней жизни, в некоторые окна, чьи шторы никто не удосужился задернуть, благодаря чему видны были стеллажи с книгами, достающие до сводчатых потолков, движущиеся фигуры людей с бокалами в руках, мягкий свет, выхватывающий из темноты картины в строгих золоченых рамах.

У ворот я расплатился с таксистом и, перебежав трусцой посыпанную гравием короткую дорожку, добрался до боковой двери неосвещенного дома, за которой находилась лестница, ведущая к моей квартире. Над дверью горела тусклая лампочка. С голых веточек плюща, увивавшего стену вокруг ниши с крыльцом, падали капли дождя. И тут сердце у меня оборвалось: я увидел, что на крыльце, укрывшись от дождя в полутемной нише, сидит человек.

Я сделал неудачную попытку свести всё это к шутке:

— А ты какого хрена тут торчишь, Артурище?

— Я уж думал, ты никогда не придешь, старина, — сказал он напряженным голосом и громко шмыгнул носом. — Черт подери, я уже целую вечность тут сижу, тебя дожидаюсь!

— Я же не знал, что ты сегодня придешь.

Ничего не ответив, Артур встал, подошел и обдал меня своим тяжелым дыханием. Его появление вызвало у меня досаду, объяснявшуюся, наверно, испугом. Он крепко сжал мои руки повыше локтей своими длинными, цепкими пальцами и прижался ко мне. Мы стояли под дождем, и все же, подняв руки и обняв его, я почувствовал, что он уже промок до нитки и, согревая своим телом влажную одежду, дрожит в ней от холода.

— Малыш, ты же насквозь промок, — сказал я деловым тоном. — Предупреждать надо, когда собираешься прийти. — Я высвободился из его объятий и принялся ощупью искать свои ключи. — Заходи и снимай с себя всё! — воскликнул я, уже свыкнувшись с мыслью о его возвращении, слегка растроганный тем, что он соскучился и пришел.

Пройдя мимо Артура, я открыл дверь, зажег свет и вошел в прихожую, где находилась черная лестница. Артур помедлил, потом, хлюпая ногами в мокрых кроссовках, вошел следом за мной и захлопнул дверь.

Уже преисполненный материнской заботливости, я обернулся и улыбнулся ему.

— Малыш, — прошептал я, — что же ты, черт возьми, такого натворил?

Артур шмыгнул носом и провел по носу и губам тыльной стороной ладони. От света он поморщился, как от боли. На правой щеке у него была широкая резаная рана, забитая грязью и запекшейся кровью. На его черной шее можно было разглядеть багрянистый кровавый налет. Под старым, поношенным кардиганом виднелась пропитанная кровью правая верхняя часть розовой шелковой рубашки, которую я ему дал, и вся ее мокрая от дождя ткань постепенно окрашивалась в новый, кроваво-красный цвет. Я снова испугался, поняв, что невольно влип в какую-то неприятную историю. В Артуре была некая отталкивающая лихость: нос забит кровавыми соплями, глаза воспалены от слёз (хотя эту слабость он пытался скрывать под маской бунтарства). И тем не менее он был совершенно беззащитен: всё в нем говорило о том, что стряслась беда.

Мы пошли наверх. Убедившись, что в главной части дома никого нет, я немного успокоился. Артур устало плелся сзади, и мокрые вельветовые штаны натирали ему бедра. Я мельком взглянул на нижнюю площадку лестницы и увидел на ковре его нечеткие бурые следы.

В квартире я помог ему раздеться. Когда я, оттянув ему руку назад, осторожно снимал рубашку, он застонал от боли. «Мое треклятое плечо, старина!» — чуть ли не во весь голос вскричал он, а я нежно провел ему по спине кончиками дрожащих пальцев, легко коснувшись кровоподтека, который непостижимым образом разрастался в черноте его кожи, и тогда он вдруг глубоко вздохнул. Весь продрогший, с отвисшей нижней губой, он представлял собой жалкое зрелище. Я стащил с него кроссовки и поставил их на половик. Сделавшись более практичным, я был озабочен только самыми насущными вещами. В то же время Артур стал более вялым, медлительным. Расстегнув молнию, я стянул с его зада и бедер облегающие, скользкие от влаги вельветовые брюки. Когда я с трудом снимал с него эти мокрые штаны, он находил в себе силы, чтобы приподнимать ноги. При этом я стоял перед ним на коленях, поглядывая то на его сморщенный конец, то на съежившуюся от холода и страха мошонку.

Я втолкнул Артура в ванную и, усадив его на стул, попытался промыть и перевязать рану. Процедура была очень болезненная, но он не проронил ни слова, разве что изредка охал. Я наложил на рану найденную в аптечке корпию, закрепил ее несколькими кусочками пластыря и решил позвонить Джеймсу, когда тот вернется домой. Наполнив ванну горячей водой, я усадил туда Артура, а сам осторожно протер ему спину мокрой губкой, вымыл гладкую мускулистую грудь, намылил бока и подмышки. Потом сунул руку ему между ног и погладил по хую и яйцам. Он откинулся назад в длинной, глубокой ванне и как будто расслабился.

— Что стряслось, милый?

— Я подрался. — Он сердито, но с сожалением посмотрел на меня. — Я бы ни за что не пришел, но мне просто больше некуда было податься. Не хотелось бы тебя во всё это впутывать.

— С кем же ты подрался?

— С братом… с Гарольдом. Это мой старший брат. У него был нож, и он меня пырнул… этот ебучий ублюдок пырнул меня ножом. — Его усталые глаза все еще горели негодованием. — Туда я больше не вернусь, не то брат меня прикончит. Хорошо, что он не знает, где я. Придется остаться тут… ненадолго, Уилл.

Артур, подняв брызги, резко опустил руки в воду. Сквозь корпию, наложенную на рану, снова сочилась кровь. С перекошенным лицом вид у него был довольно комичный — и очень несчастный. Слёзы ручьями текли по его щекам и по непромокаемым розовым полоскам пластыря. Я приложил к ним губку, а он покачал головой и поморщился, потом опять поморщился, потому что и морщиться было больно. В моей другой руке, под водой, помимо воли Артура и несмотря на все страдания, встал его хуй. Я медленно дрочил ему, и на стенку ванны ритмично набегала мелкая рябь.

— Уилл, — выпалил он так, словно должен был выложить всё перед тем, как кончить, — я убил дружка своего брата.