Почему хорошие люди совершают плохие поступки. Понимание темных сторон нашей души

Холлис Джеймс

Глава 8

Темная сторона прогресса

Тень модернизма

 

 

Вероятно, последний период, когда западный мир был наделен коллективным «смыслом», приходится примерно на XIV век, на время так называемого Высокого Средневековья, когда формировалось столь многое в современном мире. И дело здесь не в том, что мир тогда казался таким уж простым и осмысленным. По замечанию философа Томаса Гоббса, жизнь многих наших предшественников была «грязной, скотской и недолгой». Как уже говорилось, в 1348–1349 годы «черная смерть» унесла 40 % населения Европы. Исчезали с лица земли целые города. Самые «лучшие» из людей, те, кто пытался ухаживать за больными, часто погибали первыми, «худшие», бежавшие от чумы, получали шанс прожить еще несколько мимолетных лет. Сотериологические притязания церкви и божественный статус королей не имели никакого веса для тех, кого охватило всеобщее помешательство, и уж тем более – для крошечных блох на спинах крыс – переносчиков чумной бациллы. Все институты, в особенности церковные и государственные, испытали потрясение и, что касается западного мира, прошли через необратимые изменения. По мере того как подтачивается священный порядок, вызывая всеобщее духовное и психологическое смятение, его понемногу начинают подменять пока нечеткие притязания секулярные. На один из таких переломных моментов указывает Гарриет Рубин: «Смерть Бонифация 11 октября 1303 года знаменует начало победы национализма над супернатурализмом. Политическое начинает опережать духовное в своей власти над людьми и общественными институтами». Другими словами, старому миру пришел конец, «средние века» между классической эпохой и современностью утратили свое мифическое обоснование, и появились зачатки того, что мы теперь называем «модернизмом».

И все же в начале 1300-х Данте публикует свою Il Comedia («Комедия»), названную так потому, что у нее имеется счастливый конец, то есть спасение. (Название «Божественная» ей позднее присвоили восторженные читатели ввиду ее непревзойденных эстетических достоинств.) Дантово видение Вселенной, космического порядка, данного свыше, нравственного закона, санкционированного сакральным институтом, трехэтажная Вселенная представляет собой последнюю согласованную картину мира, приемлемую равно и для царя, и для простолюдина. Высокоструктурированное видение Данте запечатлело обширную сеть причины и результата, выбора и последствия, божественного/человеческого взаимодействия в пределах постижимой модели. И царь, и простолюдин должны смотреть в одном направлении, видя перед собой средневековый кафедральный собор как зримое воплощение секулярного/сакрального порядка, поскольку священство пользовалось куда большей властью над общественными институтами и всем ходом повседневной жизни, чем это мог вообразить себе Спаситель не от мира сего. Эти два института вместе воплощали долготу и широту средневековой души. Когда умеешь вычислять долготу и широту, эти «осязаемо невидимые» полезно-фиктивные линии, можешь точно знать, где находишься, в любую бурю и шторм. Однако со смертью Данте в 1321 году этот неустойчивый, лишь незначительно интегрированный синтез сакрального/секулярного и привычное представление о космическом порядке оказались бесповоротно разрушенными. Мы по-прежнему воспринимаем мысленным взором образы той эпохи, но их убедительная сила утрачена навсегда. В «Троиле и Крессиде» Шекспира читаем: «Забыв почтенье, мы ослабим струны – И сразу дисгармония возникнет».

Наш современный опыт происходит от этих моментов духовного и психологического смещения и малоприметного, на первый взгляд, сдвига от институтов, опирающихся на божественное, к тем, что основываются на общественном согласии. Наш современный мир – первый, вполне познавший психологическое мучение того обывателя, которого Шекспир назвал «Гамлет». Этот замечательный датчанин отлично знает, чего хочет, чего от него требует традиция, и при этом испытывает странную внутреннюю нерешительность. Его решимость «Хиреет под налетом мысли бледным, И начинанья, взнесшиеся мощно, Сворачивая в сторону свой ход, Теряют имя действия». Он – первый полностью воплощенный психологический портрет, образ глубокого внутреннего конфликта, зажатого между двух мифов. Он – тот, кем впоследствии станем все мы. Утративший божественную определенность, беспокойный внутренне, он наш с вами брат-невротик.

Современные тенденции и позиции уже явственно прослеживаются в XVII веке не только в шекспировском описании невроза и экзистенциальной тревоги, но и в том, как Бэкон дает формулировку основ научной теории и методологии, столь успешно восторжествовавших над миром древнего авторитета. Разделение наблюдателя и наблюдаемого, непредвзятое исследование теорий, которые полагалось проверить методом наглядности, переносит нас из царства субъективной фантазии к предположительно объективной верификации. И кто бы мог подумать, что это отделение человеческого от внешних феноменов способно зажечь чудесный свет лампы накаливания или свет тысячи солнц над Хиросимой? И уж тем более предположить, что это ослепительное сияние может отбрасывать очень глубокую Тень?

Мы, живущие в современную западную эпоху, в свою очередь тоже сделали немалый вклад в фантазию «прогресса». Еще с детских лет мне памятен девиз Дженерал Электрик, звучавший постоянно, словно мантра: «Прогресс – самый важный из наших товаров». Мы убеждены, что добились прогресса, потому что обрели невиданный доселе контроль над природой. Мы живем в контейнерах с регулируемым климатом, преодолеваем значительные расстояния в воздухонепроницаемых цилиндрах из стали и участвуем в одновременном глобальном сообществе, подключившись системой проводов к событиям, происходящим во всем мире. Однако, покончив с рабством на большей части земного шара, мы и далее продолжаем держать миллиарды людей в рабстве экономических стратегий и структур. Мы добились чудес в области здравоохранения, но заполучили новые болезни, не говоря уже о всевозможных издержках и побочных продуктах нашей культурной экспансии. А еще мы умеем разрушать, по меньшей мере, так же быстро, если не быстрее, чем созидать. Так что же в таком случае можно считать мерилом прогресса?

В начальных абзацах главы я высказал мнение, что упадок прежней картины мира отмечается с XIV века, хотя пережитки ее успешно дожили до наших дней. И, хотя первое дуновение модернистской неудовлетворенности и отчуждения проникает на театральную сцену уже к началу XVII века, более явственно модернистская чувственность, знамение все расширяющегося рва между светлой фантазией прогресса и нашим нисхождением во тьму, отчетливо дает знать о себе в начале XIX века. Именно тогда «мудрец из Веймара», как называли Гёте, пересказал на новый лад средневековую легенду о Фаусте. Давайте и мы с вами последуем тропою, ведущей к разделенной душе «модернизма», и к Тени, тайному спутнику нашего времени.

 

Фауст как имя нарицательное

История Фауста не нова. Впервые появляется она в Средние века, затем занимает театральные подмостки уже Елизаветинской эпохи, став основой, к примеру, пьесы «Трагическая история доктора Фауста» Кристофера Марло. Бродячие театры, колесившие по всей Европе с назидательными кукольными представлениями, тоже инсценируют эту историю, всякий раз со все тем же зловещим предостережением, что любая сделка с дьяволом так или иначе неминуемо влечет за собой проклятие. В пьесе Марло финальная декламация хора звучит следующим образом:

Пал в бездну ада сей ученый муж! На гибель Фауста взирайте все! Его судьба да отвратит разумных От области познанья заповедной, Чья глубина отважные умы Введет в соблазн – творить деянья тьмы [97] .

Иоганн Вольфганг фон Гёте воспользовался этой нравоучительной притчей, но придумал ей, однако, другой конец. Хотя Гёте по-прежнему делает местом действия Средневековье, он представляет Фауста ученым, переживающим, так сказать, кризис среднего возраста. Фауст – и в этом он подозрительно похож на многих из нас – достиг всех своих целей, но ощущает внутреннюю пустоту. Нет горизонта, не к чему больше стремиться. Он страдает классической депрессией среднего возраста, которая случается, когда наши проекции то ли не срабатывают, то ли уже осуществились, и мы остаемся наедине сами с собой. Но хотя Фауст, переживающий глубокий внутренний конфликт, столь же близок нам, как и Гамлет, он тем не менее несет в себе тот героический импульс, который, возможно, лучше всего выразил Теннисон в своем «Улиссе»: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Фауст наделен неуемным желанием все познать, выйти за пределы пространства, оставшегося после ушедших богов, чтобы прочно там обосноваться. Хотя гетевская переработка средневековой притчи представляет нам Бога и Дьявола в их привычных образах, невозможно не почувствовать их старомодную несообразность желанию Фауста жить своими представлениями и правилами. Если Данте провозглашал спасение надеждой, то самореализация – это тайная надежда Фауста. И в этом снова он наш «современник», нацеленный более на самореализацию в этой жизни, чем на мечтания о другом, небесном царстве.

Вторгаясь в эту пеструю смесь уныния и желания, перед Фаустом предстает Мефистофель. Он уже далеко не тот знакомый типаж в красном трико, с хвостом и рогами. Теперь он странствующий школяр. (Если Дьявол, так сказать, объявится когда-нибудь и перед нами, он тоже облачится во что-то такое, что не будет смущать нас – нечто знакомое, успокаивающее, усыпляющее, политкорректное, обращенное ко всему, во что верится охотнее всего.) Представляясь, Мефистофель довольно уклончиво сообщает Фаусту, что:

Часть вечной силы я, Всегда желавший зла, творившей лишь благое [99] .

Более того, он:

…лишь части часть, которая была В начале все той тьмы, что свет произвела.

Несомненно, Мефистофель – носитель Тени, тот необходимый Другой, которого мы всегда носим в себе. Наша склонность по привычке не сомневаться в чистоте своих мотивов, однозначности результата и возвышенности программы часто сводится на нет более поздним признанием скрытых мотивов и неожиданностью последствий. Таким образом, Гёте представляет Фауста как благородную в основе своей душу, вполне благонамеренную личность, которая тем не менее умудряется и обрушить крышу на свою голову, и погубить чужую жизнь. Но кто мог бы предположить, что намерения, достойные всяческих похвал, дадут такой результат? Кто из нас не брался за дело с наилучшими побуждениями, будь то правильное воспитание ребенка, вклад в благородное дело, чтобы потом, к своему удивлению, смиренно признавать, что результат оказался далек от первоначальных замыслов? Своей головоломкой Мефистофель дает понять, что всякий раз, когда нам не удается проследить присутствие теневой программы, мы игнорируем жизненную динамику в целом и в дальнейшем станем свидетелями самых тревожных проявлений тех энергий, которые мы оставили без внимания. К примеру, моя посылка, что я всегда поступаю с благородными намерениями, полностью видоизменяется тем фактом, что каждый сделанный мною выбор имеет свою скрытую цену. В некоторых случаях цена выбора окажется слишком высокой для меня и для тех, кого я люблю, а о некоторых своих поступках я постараюсь вообще не вспоминать. Или другой пример: мы, живущие в комфортном западном мире, нередко забываем, что этот комфорт достается нам нелегким трудом других людей.

Отчетливое проявление сдвига к модернистскому восприятию, которое мы видим в той версии истории, что предлагает нам Гете, мы находим в эпизоде, когда Мефистофель берет Фауста с собой в кухню ведьм. Старшая ведьма, закосневшая в древнем восприятии, не сомневается, что встречается с тем прежним персонажем в красном. «Голубчик сатана, вы снова здесь со мною!» – такими словами приветствует она его. Но Мефистофель поспешно поправляет ее: «Тсс! Не зови меня, старуха, сатаною!»

Давно попало в басни это слово! Что толку, впрочем, от таких затей? Не меньше стало злых людей, Хоть и отвергли духа злого.

Вот оно: четкая демаркация современного мироощущения, наше невольное признание Тени. Парня в красном трико больше нет, а с ним ушла в прошлое старая метафизическая машинерия, которая несла наши проекции зла на Другого и облегчала удобную диссоциацию зла от себя. Хотя злой дух исчез, но мы по-прежнему остаемся со множеством проявлений зла. Иначе говоря, зло свергнуто с престола, но пользуется всеми правами демократии. Зло не «где-то там», на некоем метафизическом плане, оно в нас, в наших повседневных поступках, в истории, которую мы творим.

Примечательный пример демократизации зла можно найти в книге Ханны Арендт, написанной вскоре после состоявшегося в Иерусалиме судебного процесса по делу бывшего подполковника СС Адольфа Эйхмана. Того самого человека, который шутил, что с радостью прыгнет в собственную могилу, зная, что пропустил вперед миллионы евреев. Она отправилась в Иерусалим, ожидая увидеть на скамье подсудимых чудовище – пусть не типаж в красном и с рогами, но по меньшей мере живое воплощение зла. Увидела же ничем не примечательного человечка, лысеющего и в очках, – типичного государственного служащего, ходившего себе незамеченным десятки лет улицами Буэнос-Айреса. Иначе говоря, того, кто был настолько похож на нас, что спокойно мог слиться с нами в толпе, не боясь быть узнанным.

Эйхман представил всю ту же заезженную линию защиты, что он только выполнял приказ, не забыв при этом добавить, что был лишь старательным чиновником, на которого возложили решение безотлагательных проблем грузоперевозок. Тот факт, что его умелое распределение подвижного состава уносило миллионы человеческих душ в крематории, не играло никакой роли для его плебейского восприятия. Дэвид Чезарани пишет: «Он руководил геноцидом совсем так же, как генеральный директор какой-нибудь корпорации управляет своей многонациональной компанией». Невыразительность его внешности и манеры держаться, столь потрясшие Арендт, определена в ее чеканной фразе о «банальности зла». Эти слова разозлили некоторых, посчитавших, что тем самым преуменьшается список чудовищных злодеяний, к которым приложил руку и сам Эйхман. Однако она стремилась указать на более глубокий момент: подчеркнуть заурядность этого человека, ничем не отличающегося от других людей, совершавшего незаурядное зло, – и при этом назвать его не злодеем, а посредственностью.

Ее словосочетание «банальность зла» не отпускает нас. Что и говорить, конечно же, мне не захочется иметь ничего общего с этим убийцей. Такой рациональный, гуманный и отзывчивый, я не вижу себя даже пассивным участником систем, философий и институтов, приносящих вред другим людям. И все же Эйхман, наряду с Гамлетом и Фаустом, – это тоже наш обыватель. Он – зловещий «сухой остаток» фаустовской ведьминой кухни, напоминание о том, что злой дух ушел, но зло сохраняется во всем том, что мы делаем, чего не делаем и чего не хотим привносить в сознание и признавать своим.

Насколько проще представлять своего ближнего исчадием ада, чем видеть тьму в самом себе. Мы уже научены примерами тех злодеяний, что периодически случаются в нашей истории, что преступным режимам вовсе не обязательно собирать психопатов, чтобы утвердиться в обществе. Достаточно мобилизовать обычных граждан, запугать их, сплотить и соблазнить их или же усыпить их бдительность. Только и всего! Все как один трезвомыслящие граждане, мы, к своему разочарованию, узнаем, что наши заявленные намерения, наши почтенные институты не служат нам защитой от себя и от тысяч маленьких сделок с нашими ценностями. Ведь какое разочарование узнать, что наши великие религии не спасают нас от самих себя! Наши достижения в науке, искусстве и гуманитарной сфере не делают нас особенными. Наш «прогресс» не придет нам на выручку. Как напоминает Джордж Стейнер, в испытательной лаборатории модернизма мы провалили опыт: «Мы знаем, что некоторых, кто придумал Аушвиц и руководил им, в свое время учили читать Шекспира и Гёте, и они продолжали читать их и дальше».

Не будем также забывать и того, что неслучайно за именем Фауст появилось и прилагательное «фаустовский». Таков наш век – век фаустовский. Что это означает? Гёте взял старое нравоучительное сказание и превратил его в современную притчу. Его Фауст не связывает себя убийственным контрактом – нет, они с Мефистофелем заключают пари! Мефистофель на спор предлагает Фаусту устроить такие удовольствия и развлечения, что Фауст в какое-то мгновение сам попросит остановиться и по доброй воле вручит ему душу. Ставка Фауста такова, что душа его никогда не сможет пресытиться, так как по природе своей бесконечно устремлена к животворящей тайне, ко всему абсолютному.

Но Мефистофель слишком хорошо нас знает. Он, словно тот импресарио с телевикторины, вкрадчивый ведущий реалити-шоу, который обращается к нам: «Разве здесь кто-нибудь откажется работать на мистера Трампа, затащить в постель принца или принцессу, положить миллион долларов на банковский счет? А всего только и нужно для этого, что спрятать в дальний ящик угрызения совести, или попридержать свою гордость, или отказаться от своих ценностей – не навсегда, только на время…» И тут же выстроятся миллионы добровольцев или переуступят свою духовную жизнь как компенсаторное свидетельство этого соблазнительного «моралити-шоу». Мефистофель хорошо нас знает. Он вышел триумфатором в битве за нашу душу, ибо наш современник живет главным образом в праздности и тусовках, стараясь заработать денег, переспать с кем-то или совместить то и другое. Еще в 1920-е годы Т. С. Элиот задавался вопросом, не станут ли самым подходящим памятником нашей эпохе бетонные шоссе и тысячи потерянных мячиков для гольфа?

И все же Фауст не чужд благородства в своих устремлениях. Он желает познать все, он чурается соблазнения ведьм и соблазнов власти. Он также и лучший среди нас, наш комплекс героя. Он с теми, кто разгадывает загадки квантовой физики, генома человека, субатомной Вселенной, стремится расширить творческие горизонты искусств и окончательно победить бедность. Но, сам того не ведая, уничтожив насекомое-вредителя, он загрязняет окружающую среду, открывая век реактивной авиации, распространяет СПИД во все регионы мира, расщепляя атом, несет ядерный кошмар слепым людям Хиросимы, Нагасаки и Чернобыля и по воздуху, через все границы, рассеивает стронций, навсегда оседающий в костном мозге. Там, где свет, всегда есть и Тень. Фауст – лучшее, самое представительное наше Я. Он героический, бессознательный, благонамеренный и опасный. Он – воплощение света, устремления, успеха, героического вызова ограниченности, и он же – источник столь многих наших страданий. Как и его брат Гамлет, нерешительный и раздираемый внутренними сомнениями, Фауст, хотя и не знает сомнений и преисполнен желания, оказывается предвестником того мира, в котором мы сейчас обитаем, со всем, что в нем есть благого и тлетворного. Никогда в своей истории человечество не имело стольких возможностей и никогда не знало так много невротического несчастья. Никогда прежде не было столько света – и не было никогда такой Тени.

 

Человек подполья и рождение психологического

В 1851 году королева Виктория и ее супруг принц Альберт открыли первую «Всемирную выставку изделий промышленности всех наций», которая проходила в просторном строении из стекла и металла, прозванного Хрустальным дворцом. Преподносимый одновременно как торжество прогресса в технологии и как общественное достижение, Хрустальный дворец также служил символом «нравственного» улучшения человечества. От этого высокомерия произошло две фантазии: культ прогресса с его соединением возросшей материальной изощренности, нравственного прогресса и мелиоризм, учение о том, что целенаправленное общественное усилие способно навсегда положить конец древним бичам человечества – войне, бедности, болезни, неграмотности. Но кто из этих уважаемых и почтенных особ мог даже предположить, что всего лишь несколько десятилетий спустя эти же нации, эти же апостолы прогресса вопьются в горло друг другу теми же технологиями? О чем говорят хотя бы следующие примеры расхождения между наивной фантазией и теневыми проявлениями (и таких примеров множество). Мог бы кто-нибудь подумать, что британцы потеряют шестьдесят тысяч человек в один день, что немцы потеряют один миллион человек в первые пять месяцев 1914 года, что французы потеряют триста тысяч за две недели, что потери одной только бригады составят девять тысяч человек за восемнадцать дней? Кто мог себе представить, что уже поколение внуков тех, кто открывал Хрустальный дворец, увидит своими глазами, что его разрушенной громадой воспользуется Люфтваффе как навигационным ориентиром в маневре снижения, чтобы засыпать бомбами Лондон во время битвы за Британию? Представлял ли кто, что и столетия не минёт с того момента, как двери Хрустального дворца открылись для самовосхваления, что широко распахнутые следом ворота Дахау, Берген-Бельсена, Маутхаузена, Аушвица, Собибора, Треблинки, Майданека, Заксенхаузена, Терезиенштадта и Равенсбрюка откроют всему миру царящий там ужас? Кто мог представить себе такое?

И все же прогресс и мелиоризм – благородные фантазии. В былые годы и я немало отдал душевных сил и энергии им обоим, а ко многим они продолжают апеллировать и по сей день, несмотря на свидетельства недавней истории. Я посвятил свою жизнь практике преподавания, образования, общения и психотерапии – все ради служения нуждам человека и ради идеи улучшения. Но подобная фантазия слишком часто игнорирует человеческую Тень, способность заполнять любое вновь образовавшееся пространство многообразными формами тьмы. Вспоминаю то время, когда Интернет впервые стал доступен для массового пользователя. Кто-то сказал мне тогда, что это настоящий прорыв, который принесет с собой мир во всем мире и распространение демократии, ведь теперь люди могут действовать вне рамок своих правительств, в братской дружбе и согласии. Я же предсказывал, что за появлением каждого нового инструмента последует и новая тьма. Не сомневаюсь, что за спиной меня честили неисправимым циником, хотя я был всего лишь трезвым реалистом. Ну, а сегодня мы уже знаем, что Интернет используется террористами для передачи сообщений, что виртуальное пространство полно порнографии, совращения несовершеннолетних, политических разборок и той флегмы в теле капитализма, которая называется «спам». Вот вам и просвещенный прогресс.

Проще всего быть сильным задним умом. Но в эпоху королевы Виктории видел ли кто, что за пышной вывеской прогресса накапливаются многочисленные темные Я? По крайней мере, один такой человек был. В 1863 году великий русский писатель Федор Достоевский написал странное произведение, своего рода извращенную новеллу, озаглавленную «Записки из подполья». Этим своим произведением он представляет нашему вниманию самый нелестный литературный портрет, когда-либо выходивший из-под пера писателя, давший жизнь понятию «антигерой», набравшему впоследствии такую силу в модернистской литературе. Этот «антигерой» вполне может сойти за героя, если мы определим героя как того, кто раздвигает рамки нашего воображения, расширяет наше понимание того, что значит быть человеком. Мы с готовностью благодарим художника, создающего для нас утонченные произведения, композитора, услаждающего душу необычными созвучиями, или же химика, который изобретает новую вакцину для исцеления исстрадавшегося тела. Но стоит ли воспевать героя-извращенца?

Дар, сделанный нам Достоевским «Записками из подполья», двояк: «изобретение психологического» за десятилетия до Жане, Шарко, Фрейда, Брейера и Юнга и убедительный портрет Тени, простирающейся там, куда не дотянулась еще рука героя эпохи материализма. Его «антигерой» убог, желчен, циничен и, самое главное, он нарцисс – просто-таки наш с вами портрет, если честно признаться, кто мы есть. Он вслух рассуждает о своих эгоистических программах, о своих страхах, неудачах, о том, что смешон себе и другим, – обо всем том, что и мы должны сказать себе, наберись мы сил честно себе в этом признаться. Видение Достоевского нельзя назвать трагическим, ибо оно не несет в себе искупительного и целительного знания, способного преобразить или облагородить. Скорей уж это знание поджаривает человека эпохи модернизма на вертеле своего Эго. Видение Достоевского, глубокое и испытующее, в то же время иронично и как таковое не может предложить выхода, но несет в себе жгучее признание разделения нашего сознания и разделения наших душ. Ведь да же сегодня мы гордимся своим модернизмом, веря, что превзошли идиотизм прошлого и находимся на передовой поступательного движения вперед в деле просвещенного прогресса. Об этой распространенной фантазии Достоевский говорит так:

Но до того человек пристрастен к системе и к отвлеченному выводу, что готов умышленно исказить правду, готов видом не видать и слыхом не слыхать, только чтоб оправдать свою логику… И что такое смягчает в нас цивилизация? Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение [106] .

На первый взгляд, циничные строки, но Достоевский, когда писал их, словно неким немыслимо чутким слухом расслышал в далеком Петербурге бряцание ружей и пушечную канонаду из пенсильванской глубинки с названием Геттисберг, где пятьдесят с лишним тысяч конфедератов полегло за три дня. Глядя на десятилетия, что прошли с той поры с шумными, но безрезультатными протестами против крови, что продолжает литься от Сараево до Ирака, и сомнительными обоснованиями имперской политики, хочется спросить: кто был циничен, а кто честен? И на чем еще процветает наша массовая культура, как не на бесконечной барабанной дроби сенсаций вкупе с таким изобретением, как компенсаторное реалити-шоу, извращение подлинной реальности при всем том, что наши дни проходят среди таких абстракций, как экономика, информационные технологии, пенсионные накопительные программы и развлечения ощущающей культуры.

«Человек из подполья» – это, несомненно, иносказательная характеристика нашего внутреннего мира, напрочь забытого в эру модернизма, притом что это мир ятрогенный, бурлящий, рвущийся наружу и формирующий нашу внешнюю жизнь. Картина этого внутреннего мира, с его побудительными мотивами, программами, с его самообманом, беспощадна: «А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Ну так и я буду говорить о себе». Человек из подполья, как нередко и все мы, безнадежно поглощен самим собой. Теперь дело оставалось только за Фрейдом, чтобы описать на рубеже XIX–XX веков те нарциссические, инфантильные программы, до сих пор снабжающие информацией наши общественные институты и нашу личную жизнь. Фрейда чернили, потому что он сказал нам то, чего самим нам не хочется знать о себе. Он описал ту ежедневную мыльную оперу, где пульсирующее Оно, проклинаемое и подавляемое Супер-Эго, оставляет раздерганное Эго изобретать приспособленческие компромиссы, в пожарном порядке вытеснять, рационализировать, проецировать на других и прибегать к бесконечным отвлекающим замещениям для того, чтобы продолжалась безмятежная жизнь в этом непрочном домике сознательной жизни.

Извращенная, тревожная исповедь героя Достоевского бросает вызов всем нам: «Разве мыслящий человек может сколько-нибудь себя уважать?» Так зачем же уже в эпоху постмодернизма продолжать лгать себе, не замечая богатой смеси мотивов и программ внутри, когда и культурная, и личная наша история ежедневно приносят свои кровавые свидетельства? Кто из нас не кивал головой, соглашаясь с шутливым замечанием Марка Твена, что человек – единственное животное, которое краснеет и имеет на то основания? Как ни странно, в этом человеке из подполья, живущем в каждом из нас, воплощен призыв к другому типу героизма. Вполне может быть, что наша способность узнать этого Другого станет для нас и новым начинанием – задачей интегрирования этой энергии и этого знания в сознательную жизнь. В противном случае оно и дальше будет реализовывать себя через бессознательные каналы, причиняя вред нам и нашим ближним.

Сходную с Достоевским территорию исследует и Роберт Льюис Стивенсон, показывая ту цену, которую приходится платить за игнорирование бессознательного, когда обходительный доктор Джекил помимо своей воли превращается в отвратительного мистера Хайда. Должно быть, один взгляд на это чудище бросал в дрожь наших викторианских предков, столь глубоко преданных корректности и этикету! Да и в наши дни это пугает, наверное, не меньше – узнать, что мы продолжаем бессознательно возвеличивать Тень. Обратив внимание на то, как офицер гремит своей саблей, человек из подполья размышляет: «…вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить? Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех».

А как бесстыдно наша культура афиширует свою Тень на игровых шоу, в местных новостях и ежедневных газетах! Как же в таком случае нам удается с такой легкостью выводить на поверхность такие вот темные Я? Человек подполья имеет по этому поводу свое мнение: «…человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного». И вот, к своему удивлению, мы начинаем видеть, где этот антигерой действительно становится героем. Определяя героя как того, кто раздвигает и расширяет наше восприятие человеческих возможностей, мы далее начинаем понимать, что это странное извращенное существо – вовсе не такой уж чужак. Он со всей убедительностью воплощает и наше личное стремление к неподдельной индивидуальности. В подобной извращенности мы даже более человечны: нет больше несостоявшейся гуманности, есть только более полный спектр возможностей. В конечном итоге мы, архитекторы современности, не так строители конструкций из стекла и металла, как обычных извращенных Я, ими были и всегда остаемся. В нашей теневой жизни мы открываем для себя и большую полноту человечности, иначе говоря, воплощаем в себе больше из того, что вложили боги в наши разнообразные возможности. Только заурядное Эго может считать, что все должно быть рационально, предсказуемо и управляемо.

 

Темные личности с сердцами тьмы

В 1898 году увидела свет повесть Джозефа Конрада «Сердце тьмы». Те, кто заподозрил существование темных сторон прогресса еще том в блистающем веке, что последовал за открытием Хрустального дворца, окончательно утвердился в своих сомнениях уже на Сомме в 1916 году, во время великой «войны за окончание всех войн». Но заупокойный звон по мелиоризму любой проницательный читатель мог расслышать уже в этой новелле польского эмигранта, написавшего по-английски о европейском интересе к подчинению Африки, так называемого «черного континента». В 1876 году бельгийский король Леопольд созвал конференцию европейских наций, чтобы найти предлог для раздела чужих земель, чужих религий, чужой самобытности, чужого богатства. В своей неприкрытой брутальности подобный «проект» едва ли мог рассчитывать на моральную поддержку представителей просвещенных держав. Значит, нужно было во всеуслышание заявить, что цель всей этой затеи – «открыть перед цивилизацией ту часть земного шара, куда не проникло христианство, и рассеять беспросветную тьму, окутывающую все местное население без исключения». Вот так-то будет куда лучше, куда благороднее. Похоже, этим господам в усыпанных орденами мундирах, архитекторам погромов, художникам аутодафе и в скором будущем творцам концлагерей, не терпелось поскорей принести свет цивилизации своим младшим братьям, в особенности же тем, кто жил рядом с крупными залежами минеральных ресурсов, например благородных металлов.

Марлоу, главный герой повести Конрада, отправляется в африканские колонии, к слову, те же, в которых работал в свое время и сам Конрад. Он движется вглубь экваториальной Африки на удаленную станцию, чтобы встретиться с торговым агентом компании, неким Куртцем, таинственным образом исчезнувшим. По ходу своих поисков Марлоу делает для себя выводы о сути этого нового порядка:

Покорение новых земель, означающее по большей части, что их просто отбирают у тех, у кого немного другое телосложение или нос чуть более приплюснутый, чем у нас, если уж очень вникать в это, окажется делом не слишком-то привлекательным. Оправданием может служить разве только идея. Идея, лежащая в основании всего этого… нечто такое, что можно воздвигнуть, перед чем склоняться, чему приносить жертвы [111] .

Заметьте, что идея, рационалистическая абстракция вроде прогресса, оправдание, вроде того же приобщения к христианству других народов, улучшения их участи, помогает человеку уживаться со своей Тенью. Японцы, развязав войну на Тихом океане, имели на руках благородно звучащий план Великой восточноазиатской сферы совместного процветания. Далее была резня в Нанкине и Маниле и последующая кровавая развязка военной драмы. Америка тоже начала свое вторжение на Средний Восток, чтобы принести демократию тем, кто ее об этом не просил. (По некоторым сообщениям, ЦРУ заранее подготовило в Ираке секретные склады, где было полно маленьких американских флажков. Их планировалось раздавать в момент непосредственного вступления американской армии в Багдад, чтобы местное население могло выразить свое ликование по поводу перехода к новому демократическому порядку.) Нет ничего мощнее соблазнительной идеи. Нет ничего, что могло бы сравниться по силе воздействия на умы с идеей, позволяющей оправдать комплексы, скрытые программы, своекорыстный интерес. Выделив особые интересы, спрятав их под сенью флага или благозвучного предлога, мы можем проглотить свою Тень, не подавившись ею.

Когда Марлоу находит Куртца, тот успел уже «превратиться в форменного туземца». Совсем утратив рассудок, он был способен разве что повторять темную мантру: «Ужас… ужас…» Куртц видел воочию, как безжалостно обошлись с коренными жителями служители самой распространенной из религий – религии наживы. Да и сам он служил этим громким лозунгам и рационалистическим объяснениям, пока не расслышал под ними соблазнительный обертон – слоновая кость. «Слоновая кость – это слово звенело в воздухе, оно слышалось в каждом шепоте, в каждом вздохе. Можно было подумать, что они произносят его как молитву».

Куртца, как и других модернистов до него и многих последующих, соблазнили и совратили эти идеи и темные программы, которым они служили. Он, как и подобные ему, не имевшие сильной связи с душой, поверил, что мощный коллективный голос его культуры есть и голос души, и подчинился. Но такая бессознательная преданность идее завела Куртца в непроглядно-темную ночь души. Как в свое время заметил Ницше, заглядывая в бездну, нужно быть осторожным, чтобы бездна не заглянула в нас. Куртц вошел в бездну и не нашел пути назад.

Пустыня скоро нашла его и расквиталась с ним сполна… в ее шепоте он услышал то, чего прежде не знал о себе, о чем даже помыслить не мог, пока не спросил совета у великого одиночества… И этот голос громом отозвался у него внутри, потому что нутром его была пустота [113] .

Как тут не вспомнить тот приговор, который Т. С. Элиот вынес «полым людям», – чучела, с трухою в головах. Чтобы эти добрые люди соблазнились и уступили, довольно будет лишь силы коллективной идеи, которая может обслуживать какие угодно бутафорские цели. И случается это с такой частотой, что нам волей-неволей придется остановиться и поразмыслить над тем, что нами движет, над нашей культурой и нашим временем. Марлоу, основной персонаж повести Конрада, борется с этой проблемой, гнушается пустой болтовни о «бремени белого человека» и приходит к выводу: «Самое большее, на что тут можно рассчитывать, – узнать самого себя немного получше».

Возможно, такое смиренное, частное признание не слишком впечатляет после подобного изнурительного путешествия к сердцу тьмы. Но это, безусловно, лучшая альтернатива, чем та, что избрали восторженные националисты, всего 16 лет спустя послав цвет своей юности на заклание: «В полях Фландрии маки рдеют / Там, где белых крестов аллеи / На могилах». Имей они хоть малую толику понимания природы Тени, оставили бы своих дорогих детей дома, да и другим людям спокойней жилось бы на свете.

Вдумчивое постижение произведений Гёте, Достоевского, Конрада, многих других пророческих голосов модернистской культуры приглашает, скорей даже требует, чтобы мы стали психологами для самих себя. Недостаточно смотреть на наше время только лишь через политическую или экономическую призму. Мы обязаны заглянуть в самые потаенные уголки души, отыскать скрипучие механизмы наших темных Я. В этом нашими опытными проводниками станут художник, привычный обитатель этих глубин, и психолог-аналитик, совершающий вылазки в те места, которые мы с вами обязаны навестить, если собираемся когда-нибудь исцелиться сами или исцелить свой век. Никогда прежде в истории не было столько свободы, и никогда прежде Тень не обладала столь многими инструментами для исцеления или для разрушения. История, социальная структура, общественные нравы и переменчивые желания народных масс – все это можно изменить. Неизменной остается только человеческая природа, ее склонность к самообману, самовосхвалению и готовность действовать бессознательно.