Я родилась в первый день нового века, 1 января 1900 года, и моя мама назвала меня Сидонией в честь ее бабушки из Квебека. Мой отец хотел дать мне имя Сиобан в память о своей матери, давно погребенной в ирландской земле, но уступил желанию жены. За исключением общей религии, они были абсолютно разными, мой долговязый ирландский папа и крошечная франко-канадская мама. Я была поздним ребенком: они были женаты уже восемнадцать лет, когда я появилась на свет; маме было тридцать восемь, отцу — сорок. Они уже даже и не ожидали Божьего благословения. Я слышала, как мама каждый день в своих молитвах благодарила Господа за меня, называя меня чудом. Когда мы с ней оставались вдвоем, то разговаривали по-французски, а когда в комнату входил отец, переходили на английский. Мне нравилось говорить по-французски; будучи ребенком, я не могла описать разницу между ним и английским, но мама рассказывала мне, когда я подросла, что я произносила слово «кудрявый», чтобы передать, как мой язык ощущает французские слова.

А еще, будучи ребенком, я действительно думала, что я чудо. Родители укрепляли во мне эту веру, даже когда я подросла: будто бы я не могу сделать ничего неправильного и все, чего бы я ни пожелала, однажды исполнится. Они не могли дать мне многого в плане материальных ценностей, но я чувствовала себя любимой.

И действительно особенной.

Так было до необычайно теплой весны 1916 года — почти сразу же после моего шестнадцатилетия; мне казалось, что я влюбилась в Люка МакКаллистера, мальчика, который работал в продуктовом магазине на улице Ларкспар. Все девочки из моего класса школы Сестер Святого Иисуса и Марии говорили о нем, с тех пор как он несколько месяцев назад переехал в наш район.

Мы спорили друг с другом, кто будет первой, с кем он заговорит, с кем пойдет прогуляться или кому купит мороженое.

— Это буду я, — сказала я Маргарет и Элис Энн, моим лучшим подругам. Я снова и снова представляла эту сцену. Конечно же, пройдет совсем немного времени и он узнает обо мне. — Я сделаю так, что он заметит меня. Вот увидите.

— Только то, что у тебя всегда были лучшие партнеры по танцам, еще не означает, что на тебя обратят внимание, когда бы ты ни захотела, Сидония, — сказала Маргарет, вздернув подбородок.

Я улыбнулась ей.

— Может быть, и нет. Но… — Я откинула волосы назад, пробежала несколько шагов вперед, повернулась и пошла им навстречу, поставив руки на бедра. — Но мы еще посмотрим! — добавила я. — Помните Родни? Вы не поверили мне, когда я сказала, что сделаю так, что он прокатит меня на колесе обозрения на прошлогодней ярмарке. Но я сделала это, не правда ли? Он выбрал не кого-то там, а именно меня. И прокатились мы два раза.

Элис Энн пожала плечами.

— Это потому, что твоя мама дружит с его мамой. Держу пари, Люк заговорит с Маргарет, особенно если она наденет свое розовое платье. Ты прекрасна в розовом, Маргарет, — добавила она.

— Нет, это будешь ты, Элис Энн, — сказала Маргарет, весьма довольная словами Элис Энн.

— Думайте что хотите, — отозвалась я, смеясь. — Думайте что хотите. Но он будет моим.

Они тоже рассмеялись.

— Ох, Сидония! Ты, как всегда, говоришь глупости, — заметила Элис Энн.

Они с Маргарет догнали меня, мы взялись за руки и обнялись, а потом пошли по узкой улице, задевая друг друга бедрами и плечами.

Мы трое были лучшими подругами с первого класса, и они всегда рассчитывали на меня, хоть я и поддразнивала и удивляла их.

Я нашла много причин, чтобы пройтись по улице Ларкспар, надеясь, что Люк посмотрит в мою сторону, в то время как он с завидной легкостью бросал огромные тяжелые мешки с зерном. Я отрепетировала, что скажу ему при встрече: отмечу, что он очень сильный, раз мешки кажутся всего лишь набитыми перьями в его руках. Я искоса посматривала на него, представляя свои руки на его блестящих мускулах, его тело на моем.

Из лекций в школе Сестер Святого Иисуса и Марии я знала, что плотские желания — это грех и что с ними нужно бороться, но мне казалось, что я бессильна усмирить их, точно так же как и переиначить смену времен года.

В одно душное воскресенье в начале июня в церкви Благословенной Девы Марии я так усердно молилась Богородице, чтобы Люк влюбился в меня, что неожиданно почувствовала, будто покидаю свое тело.

Когда я проснулась в то утро, моя шея занемела, болела голова, а вдобавок к этому еще и скрутило живот. Я умоляла маму разрешить мне остаться дома, но она не позволила. Для меня было обычным делом найти любой повод, лишь бы не идти в церковь.

Пока мы шли полторы мили до нашей церкви, мама несколько раз сделала мне замечание и велела взбодриться, но у меня было такое чувство, будто я бреду по воде, а течение затрудняет мое движение. В церковном полумраке, куда бы я ни посмотрела, свет, пробивающийся сквозь цветные стекла, создавал странные, но такие красивые яркие вращающиеся круги.

Мое тело, обычно легкое и подвижное, сейчас, когда я преклонила колени рядом с мамой, стало тяжелым и неуклюжим, а как только я сложила ладони, молясь, все начало расплываться: четки между опухшими мамиными пальцами казались дюжиной маленьких подвижных существ; запах ладана был настолько сильным, что вызывал у меня тошноту, а наставления отца Сесила звучали так, словно он говорил на другом языке. Наклон головы при молитве вызывал боль в затылке, и поэтому я начала рассматривать святых на стенах, благочестивых и мучеников в их узких нишах. Их мраморные изваяния (гипс и жемчуг) сверкали, а когда я посмотрела на Деву Марию, то увидела слезы, они были будто стеклянные на ее щеках. Губы Богородицы приоткрылись, и я наклонилась вперед, мой подбородок опустился на руки, лежавшие на спинке скамьи передо мной; мои колени занемели на каменном полу.

«Да, Богородица, да! — умоляла я. — Скажи, что мне делать! Подскажи, как заставить Люка полюбить меня. Что я могу сделать, чтобы он захотел меня? Заклинаю тебя, Пресвятая Богородица! Подскажи мне!»

Я вынуждена была закрыть глаза из-за неожиданного мерцающего света в церкви, но даже сквозь опущенные веки я увидела Деву Марию, протягивающую ко мне руки. И затем без всяких усилий полетела к ней. Я полетела через неф, над исповедальней, над рядами скамеек, над мальчиками, служившими при алтаре, над свечами. Отец Сесил стоял за кафедрой, его спина была слегка сгорблена под мантией, а все собравшиеся сидели, склонив головы. А потом я увидела свое собственное тело, странно лежавшее на боку. Церковь была озарена белым мерцающим светом. Я знала, что Дева Мария услышала мою молитву и посчитала, что да, я заслуживаю исполнения этого желания. Она ответит на мои мольбы.

Она дала мне увидеть лицо Люка, а потом я уже не летала, а бесстрашно падала, мое тело было свободным, как лепестки дикой розы, которые срывает вечерний ветер. Я падала так медленно, словно бриллиант в стоячей воде или звезда, оставляющая мерцающий след в темном небе. Я падала на Люка, который протягивал руки, чтобы поймать меня, и нежно улыбался своими красивыми губами.

Я улыбнулась ему в ответ, мои губы приоткрылись, чтобы коснуться его, и все цвета, и жара, и свет — все слилось в одно, и меня охватил доселе не испытываемый восторг.

Когда я проснулась, то обнаружила, что лежу в своей маленькой спальне. Свет все еще был слишком ярким; было больно моргать, когда я попыталась сфокусировать зрение.

Какая-то женщина в белом стояла у окна, напевая мою любимую колыбельную. Я не слышала ее с детства. Dodo, l'enfant, do. Спи, детка, спи.

Я подумала, что это было еще одно видение Девы Марии, поющей песню, которую пела моя мама, успокаивая меня, когда я была маленькой, но потом женщина отошла от окна и наклонилась ко мне. С невероятным удивлением я увидела, что это была всего лишь моя мама. Но с ее лицом было что-то не так; она выглядела как-то иначе и казалась намного старше своих лет. На мгновение мне пришло в голову, что я спала несколько месяцев или даже лет.

— Ah, ма petite Sido, — сказала она, и ее голос был таким же незнакомым, как и ее лицо. Он был каким-то сиплым, словно она говорила через фланелевую ткань.

Я попыталась разжать губы, но они крепко прилипли друг к другу. Мама нежно протерла их влажной тканью, а потом поднесла соломку к моему рту.

— Bois, — произнесла она, и я выпила; эта жидкость была такой холодной и ароматной, что мне показалось, будто я никогда раньше не пробовала воду.

Но даже сделать маленький глоток оказалось так сложно, что я вынуждена была закрыть глаза. Должно быть, я опять заснула, потому что, когда я снова открыла глаза, свет в комнате стал другим, мягче и темнее, так что я могла видеть более отчетливо, но теперь почему-то уже мой отец стоял по другую сторону открытого окна и заглядывал в комнату.

— Папа? — прошептала я. — Почему ты на улице?

Его лицо сморщилось, подбородок странно задрожал. И я вдруг поняла, что он плачет. Он поднес руку ко лбу, это было похоже на жест отчаяния.

— Что случилось? — спросила я, осторожно переведя взгляд с него на маму, а потом снова на отца.

— Это детский паралич, доченька, — сказал он.

Я попыталась понять, о чем он говорит. Я уже не была ребенком. Паралич — это я поняла, и от этого слова по телу прошел холодок, но я была слишком слаба и не могла сделать ничего, кроме как снова закрыть глаза.

В то лето 1916 года эпидемия полиомиелита охватила штат Нью-Йорк. Несмотря на то что врачи вовремя распознали эту болезнь, они не могли ни предотвратить ее распространение, ни вылечить заболевших. Большинство из тех, кто заразился, были детьми до десяти лет, но некоторые, в том числе и я, были старше. Никто не знал, как эпидемия началась, хотя со временем я услышала, что многие считали, будто ее завезли иммигранты.

Умерло очень много людей. И мне сказали, что я была одной из счастливчиков.

— Это еще одно чудо, — прошептала мама мне на ушко в тот первый день, когда я отчетливо поняла, что со мной произошло. — Еще одно чудо, Сидония, потому что первое — это ты. Мы должны молиться и благодарить Господа за него.

Было хорошо известно, что эта болезнь заразна; я была на карантине. Мама оставалась со мной, как всегда, когда я болела. Но отец не заходил в дом еще несколько недель, ведь он должен был работать (он был водителем в одной богатой семье, которая жила в нашем районе).

Маргарет, Элис Энн и другие подруги из школы приносили мне небольшие подарки — книгу, длинные полосатые конфеты, ленту для волос — и оставляли их на нашем крыльце перед надписью о карантине, сделанной служащими мэрии внизу нашей двери. В те первые недели мама продолжала говорить, что скоро мне станет лучше, что в ноги снова вернется сила. Это всего лишь вопрос времени, твердила она. Она следовала указаниям медсестры из службы здравоохранения, делала все процедуры, назначенные приходившим осматривать меня доктором. Каждый день она окунала мои ноги в миндальную муку, делала бесконечные припарки из ромашки, скользкого вяза, горчицы и отвратительно пахнущих масел, накладывала горячие пластыри на мои ноги. Она массажировала мне бедра и икры. Когда я нашла в себе силы, чтобы сесть на несколько секунд, она подвинула мои тяжелые ноги к краю кровати и поддерживала меня за талию, пытаясь помочь мне встать, но ноги были словно чужие. Они уже не смогут удерживать вес моего тела — и я разрыдалась от злости и разочарования.

— Когда мне станет лучше? — продолжала спрашивать я, полагая, что, просто проснувшись однажды утром и сбросив одеяло, я, как раньше, с легкостью пойду через свою комнату.

Мама шептала:

— Скоро, Сидо, скоро. Помнишь, как маленькой ты бегала по двору, представляя себя принцессой из твоей книги? Как ты кружилась в своем платьице, которое развевалось волнами, как красивый цветок? Так будет снова, Сидония. Ты будешь принцессой. Красивым цветком. Моим красивым цветком, моим чудом.

Если бы при этих словах у нее на глаза не наворачивались слезы, я бы решила, что она сама не верит в это.

Первые несколько месяцев я часто плакала — это были слезы раздражения, слезы досады, слезы жалости к себе. Родители, искренне сочувствуя мне, делали все, что было в их силах, помогали как словами, так и делами, чтобы я чувствовала себя лучше. Только гораздо позже я смогла понять, каких усилий им это стоило: натягивать на лицо улыбку и излучать положительный настрой, в то время как они, должно быть, были расстроены и опечалены не меньше моего.

Через некоторое время я устала ощущать резь в глазах и головную боль, вызванные рыданиями, и однажды взяла и просто перестала плакать.

Когда период карантина закончился и я стала чувствовать себя достаточно хорошо, меня пришли навестить мои подруги. Это было в начале школьного года, и во время тех первых визитов, когда моя жизнь казалась мне не моей, будто это был тревожный полусон и я не могла до конца проснуться, я слушала их рассказы, кивала и представляла себя в школе вместе с ними.

Каждую пятницу мама брала задания в школе Сестер Святого Иисуса и Марии и возвращала их в следующую пятницу; с помощью учебников я могла делать еженедельные задания и тесты.

В одну из таких пятниц вместе с новыми заданиями мама протянула мне запечатанное письмо от одной из сестер, которая раньше занималась со мной на дому. Когда я открыла письмо, на одеяло выпала маленькая карточка для молитв с позолоченными уголками. Трудно было прочесть то, что написала сестра, почерк был мелкий и убористый, словно каждая черная буковка болезненно, с трудом срывалась с кончика ручки.

«Моя дорогая Сидония, — прочла я, — ты не должна отчаиваться. Это воля Господа. Тебе было предначертано это испытание. Это всего лишь испытание для тела; Бог посчитал, что ты выдержишь это испытание, и поэтому выбрал тебя. Другие умерли, а ты — нет. Это доказательство того, что Господь защитил тебя по какой-то причине, но также дал тебе этот груз, который ты будешь нести всю оставшуюся жизнь. Таким образом Он показал тебе, что ты для Него особенная.

Сейчас, когда ты стала калекой, Бог будет заботиться о тебе, а ты познаешь Его так, как никто из полноценных людей.

Ты должна молиться, и Бог ответит. Я тоже буду молиться за тебя, Сидония.

Сестра Мария-Грегори».

Мои руки дрожали, когда я сложила письмо и положила его вместе с карточкой для молитв обратно в конверт.

— Что такое, Сидония? Ты побледнела, — сказала мама.

Я покачала головой, осторожно засовывая письмо между страницами учебника. Калека, написала сестра. На всю оставшуюся жизнь.

Даже несмотря на то что сестра Мария-Грегори также сказала, что я особенная для Бога, я отчетливо осознавала, что все не так, как говорила мне мама, что Он позволит мне снова ходить. Но я также знала, что полиомиелит для меня не был испытанием от Бога, как сказала сестра. Я одна знала, почему заразилась этой болезнью. Это было наказание за мои грешные помыслы.

С тех пор как Люк МакКаллистер переехал на улицу Ларкспар, я перестала вымаливать прощение за свои проступки. Я больше не молилась о здоровье других членов нашего общества, о тех, кто был болен или умирал. Я не молилась ни за наших парней, сражавшихся на ужасной войне, ни о том, чтобы война поскорее закончилась. Я не молилась о голодающих темнокожих детях в дальних странах. Я не молилась о руках моей мамы, не просила облегчить ее бесконечные боли или о том, чтобы мой папа мог спать без давних навязчивых кошмаров о старом корабле, на котором он приплыл в Америку.

Вместо этого я молила Бога о том, чтобы какой-то мальчик взял меня на руки и приблизил свои губы к моим. Я молилась о том, чтобы познать тайну мужского тела, когда оно окажется на моем. Я исследовала свое тело с необъяснимым жаром и желанием, представляя, что мои руки были руками Люка МакКаллистера. Я впала в один из семи самых тяжелых грехов — похоть — и была наказана за это.

Через неделю после получения письма от сестры меня снова навестил доктор из общественного комитета по здравоохранению. На этот раз я насторожилась, потому что до меня у него было еще несколько вызовов, и я прочитала по его лицу, что он видел слишком много жертв полиомиелита за очень короткий промежуток времени. Явно уставший, он подвигал мои ноги и проверил рефлексы, затем попросил меня сделать несколько простых упражнений и в конце концов, глубоко вздохнув, согласился с прогнозом сестры Марии-Грегори. Он сказал мне (родители стояли за моей кроватью с посеревшими от горя лицами), что я никогда не смогу ходить, и лучшее, на что я могу надеяться, — это провести свою жизнь в инвалидном кресле. А еще он сказал, что я должна быть благодарна за то, что болезнь поразила только мои нижние конечности, ведь мне было лучше, чем многим другим детям, которые выжили, но остались полностью парализованными.

После визита доктора я возобновила свои молитвы. Но на этот раз они не имели никакого отношения к Люку МакКаллистеру.

«Небесный Отец, Милосердная Богородица, — повторяла я снова и снова, неделю за неделей, месяц за месяцем, — если ты позволишь мне ходить, у меня будут только чистые помыслы. Я никогда больше не пойду на поводу у плотских желаний».

За время этого первого невероятно долгого года я вынуждена была оставаться в постели, обложенная подушками; если я сидела дольше чем несколько минут, у меня начинала болеть спина. Маргарет и Элис Энн продолжали навещать меня, но все было уже не так, как раньше. Я начала замечать, что они — подружки, с которыми я когда-то смеялась, делилась своими секретами и мечтами, — за несколько коротких месяцев стали выше и ярче, в то время как я усыхала и бледнела. Я слушала их рассказы, но теперь они уже не ободряли, а лишь заставляли осознать, что жизнь проходит мимо меня. Вскоре стало очевидно, что они тоже это почувствовали, их истории становились все более сбивчивыми, иногда они останавливались посредине анекдота, рассказанного кем-то в школе, или осекались, начав рассказывать о предстоящих танцах или кто кем увлекся, как будто неожиданно осознавали, что этим только напоминали мне о жизни, которая уже не была моей. Никогда не будет моей. Возникало неловкое затягивавшееся молчание, они переглядывались, и я замечала в их глазах отчаяние, или нетерпение, или полнейшую тоску. Через некоторое время я уже боялась каждого стука во входную дверь, не желая видеть, как моя мама поспешно вскакивает на ноги, обнадеживающе улыбаясь мне, и идет открывать. Мне было неприятно наблюдать, как она суетится, принося из кухни в мою комнату стулья для девочек и сразу вслед за этим — поднос со стаканами лимонада и блюдом с печеньем или нарезанным тортом. Первое время мне было стыдно за ее такой громкий голос с сильным акцентом, когда она пыталась сделать так, чтобы мои гости чувствовали себя комфортно, или, может быть, она хотела поощрить их остаться подольше и прийти снова. Она разговаривала с ними больше, чем я; мне было почти не о чем с ними говорить. Теперь моя жизнь ограничивалась стенами комнаты.

Со временем эти визиты становились все реже. Хоть я и знала, что мама огорчена этим, я почувствовала облегчение, когда через месяц уже никто не стучал в нашу дверь. Я поняла, что мне теперь не придется переживать из-за еще одного визита, когда все ощущают себя неловко.

Каждую неделю, после того как мама забирала в школе мои задания, она проходила еще восемь кварталов до библиотеки на улице Везерстоун. Она брала для меня сразу четыре книги — максимальное количество, которое выдавалось на руки. Для меня не имело значения, что она выбирала: я читала все подряд. Отец купил мне краски, кисточки, кремовую бумагу и книгу с фотографиями цветов, которые росли в северной части штата Нью-Йорк, — таким образом он поощрял мое желание рисовать. Он рассказывал, какие надежды я подавала в детстве и как одна из моих учительниц сказала ему и маме, что у меня поразительное видение цвета, композиции и перспективы. До настоящего времени я не знала об этих словах учительницы, и это удивило меня. Хотя я всегда любила рисовать карандашом и красками на наших еженедельных уроках рисования, у меня никогда не хватало терпения долго сидеть в помещении, я предпочитала гулять на улице.

Родители купили мне кошечку медно-рыжего цвета. Я назвала ее Синнабар и быстро поняла, что она глухая, потому что она не реагировала ни на один звук, ни слабый, ни сильный. Но это не имело значения; возможно, это даже заставило меня полюбить ее еще больше. Ее громкое мурлыканье и теплая шелковистая шерсть под моими пальцами дарили мне ощущение уюта, когда я читала или просто лежала, уставившись в небольшое окно напротив моей кровати, пытаясь вспомнить ощущения при ходьбе и беге.

А еще родители купили граммофон и фонографические пластинки со второй сюитой Грига «Пер Гюнт». Мой отец ставил по одной части каждое утро, когда собирался на работу, и я просыпалась под звуки «Танца Анитры», или «В пещере горного короля», или «Песни Сольвейг».

Однажды мама велела отцу перенести старую тахту с веранды в кухню, чтобы мы могли весь день находиться вместе, пока она работала за швейной машиной, стоявшей на кухонном столе.

Каждое утро перед уходом на работу отец переносил меня на это самодельное ложе. Мама ставила возле кровати маленький столик, а на него — граммофон и пластинки; я могла дотянуться до него, если хотела послушать музыку Грига. Она также раскладывала на столике мои книги и принадлежности для рисования и усаживала Синнабар ко мне на тахту. Затем она придвигала деревянный стул к столу, за которым трудилась на ручной швейной машине, пришивая карманы и рукава, подшивая мужские пиджаки, — она работала сдельно на маленькую компанию. Я читала, рисовала и играла с Синнабар. Через некоторое время мама попросила меня сметывать для нее детали, и если она совершала ошибку, я распарывала неправильные швы. Так она могла сшить больше пиджаков, чем обычно.

Если я не включала граммофон, то мама пела за работой французские песенки, выученные в детстве в Квебеке. Частенько она просила меня почитать вслух. Прошло некоторое время, прежде чем я поняла, почему мама просила меня читать для нее: ведь книги, которые она теперь приносила домой из библиотеки, она читала бы и сама, если бы у нее было на это время. Некоторые из них были на французском языке. Мне приходилось читать громко, чтобы мой голос перекрывал шум швейной машинки, а чтобы чтение доставляло большее удовольствие, я старалась говорить голосами персонажей. Порой, когда эпизод был особенно динамичным, волнительным или смешным, мамины руки замирали, она склоняла голову набок и смотрела на меня с удивленным, встревоженным или довольным выражением лица, в зависимости от сюжета.

— У тебя такой прекрасный голос, Сидония! — однажды сказала она. — Такой выразительный и мелодичный. Ты могла бы быть… — внезапно она смолкла.

— Я могла бы быть кем? — осторожно спросила я, положив книгу на колени.

— Не обращай внимания. Продолжай, пожалуйста. Читай дальше.

Но я уже не могла продолжать. Фраза «ты могла бы быть» поразила меня своей чудовищностью.

«Ты могла бы быть». Что она имела в виду? Вспомнила ли она, что, когда мне было лет десять, я всем твердила, что стану известной актрисой и они смогут прийти посмотреть на меня на Бродвей? Я вспомнила о наших с Маргарет и Элис Энн давних мечтах переехать в Нью-Йорк и жить там всем вместе в квартире в доме без лифта, найти работу в Саксе на Пятой авеню и продавать чудесные кожаные перчатки или божественные духи прекрасно одетым дамам, которые будут неспешно прогуливаться по просторным залам магазина. Маргарет регулярно ездила в Нью-Йорк со своей мамой, и это она рассказывала мне о Бродвее и магазинах.

Но, конечно, теперь ни одно из тех желаний не могло осуществиться. Не в случае девочки, которая не могла встать с кровати. Даже если бы эта девочка и стала женщиной, сидящей в инвалидном кресле. Я никогда не смогу жить в доме без лифта. Я даже никогда не смогу жить в доме с лестницей. Я никогда не смогу стоять за прилавком и продавать перчатки или духи.

Кем я смогу быть теперь? Кем я стану? Низкий холодный голос раздался внутри меня; это было похоже на слова сестры Марии-Грегори, убористо написанные черными чернилами. Она назвала меня калекой. Я вдруг поняла, что моя жизнь может ограничиться этой тахтой, кухней, этим домом и двором.

На следующей неделе я сказала маме, что у меня болит голова и я не хочу выходить из своей спальни. Я заставила ее задвинуть шторы на окне, уверяя, что свет режет мне глаза, а еще я заявила, что мелодии этих пластинок постоянно звучат в ушах. Она села возле меня, провела своими холодными, немного скрюченными пальцами по моему лбу.

— Может, мне позвать доктора? Что с тобой, Сидония? У тебя снова болит спина?

Я увернулась от ее прикосновений. Что это за болезнь? Она вызвана лишь тем, что я увидела закрытую дверь в свое будущее. Только этим.

Неожиданно я упрекнула ее в том, что она дала мне понять это четырьмя простыми словами: ты могла бы быть. Холодный, бесстрастный голос, раздававшийся в моей голове, твердил мне, что все бессмысленно. Я перестала рисовать, заявив, что меня это больше не интересует. Я перестала помогать маме, сказав, что распарывать швы тяжело и что мое зрение, наверное, ослабло из-за полиомиелита. Я перестала ей читать, ссылаясь на то, что у меня болит горло. Я избегала ее взгляда, задумчивого и все понимающего.

Она ни в чем не была виновата, и я понимала, что веду себя глупо. Но я не хотела, чтобы она узнала правду. Я не хотела и дальше обижать ее словами из-за того, что она неосторожно поднесла зеркало и показала мне мою жизнь. Безусловно, я бы и сама однажды посмотрела в это зеркало — возможно, через неделю или месяц.

Но я этого не сделала. А она сделала, и из-за этого я была зла на нее.

Когда дважды в день мама поднимала одеяла и массажировала мои недееспособные ноги, делала упражнения, которые показала медсестра, я все это время смотрела в потолок. Она сгибала и выпрямляла мои ноги, сгибала и выпрямляла. Я знала, что все это бесполезно, но видела, что это помогало ей верить, будто она спасает мои ноги от атрофии. Ее губы были плотно сжаты, а ее пораженные артритом пальцы, которые, разумеется, болели больше обычного от дополнительной нагрузки, казалось, обретали новую силу.

Когда я попросила ее достать металлическую утку из-под кровати и с ее помощью мы справились с этим (я, конечно, пыталась сделать все от меня зависящее, чтобы приподнять ноги, раздражающе безжизненно тяжелые), я не могла смотреть на маму. Мне казалось, что я вижу сожаление на ее лице, фальшивую радость, будто ей совсем не противно убирать вонявшую утку. Мне показалось, что она готова делать это всю свою оставшуюся жизнь.

Со временем я снова вернулась на свою тахту в кухне, потому что тоскливая атмосфера моей спальни заставляла меня кричать от отчаяния. Я сказала, что мне стало лучше, и вернулась к старому распорядку, помогая маме и читая вслух, потому что это было лучше, чем лежать в одиночестве в своей комнате.

Не знаю, поняли ли родители, что внутри меня что-то изменилось или оборвалось. Они вели себя так же, как и всегда.

Когда отец возвращался к ужину, они с мамой садились за кухонным столом, с которого перед этим убиралась швейная машина и куча пиджаков, рукавов и карманов, а я ела свой ужин с подноса на коленях. Но теперь, вместо того чтобы давать Синнабар маленькие кусочки еды или участвовать в разговоре родителей, я просто молча смотрела на них. Смотрела на поседевшую голову отца, слегка склоненную над тарелкой, и след на его затылке, красную полоску, натертую тугим воротником его водительской формы. Ниже этого темного рубца на коже его шея выглядела как-то ранимо.

Мама неловко держала вилку и нож в своих распухших узловатых пальцах. Как и раньше, они говорили о незначительных событиях, местных сплетнях и ценах на свинину или чай. А еще они говорили о надвигающихся ужасах Первой мировой войны: возникли опасения, что наши ребята могут в скором времени стать солдатами. Но когда они пытались заговорить со мной и спрашивали, что бы я хотела почитать, или заводили бесполезный разговор о погоде, или рассказывали, кого из моих друзей они видели, я отвечала односложно или парой коротких фраз.

Они говорили так, будто мир остался тем же, что и до полиомиелита. До моего полиомиелита.

«Вы что, не видите? — хотелось крикнуть мне им. — Как вы можете притворяться, что ничего не изменилось? Как вы можете сидеть здесь, разговаривать и есть, словно это самый обычный день, такой же, как и раньше?»

Моя жизнь уже никогда не будет прежней. Я никогда не пробегусь с развевающимися за спиной волосами по нашей тихой дороге. Никогда не буду кататься на качелях на заднем дворе и взмывать ввысь, ощущая приятный поток воздуха и восхитительное головокружение, закрывая глаза и откидывая голову назад. Никогда не буду делать пируэты перед зеркалом в красивых туфлях на высоких каблуках. Никогда не буду прогуливаться по шумным улицам вместе с моими подругами, останавливаясь у витрин магазинов и мечтая о нашей дальнейшей жизни. И руки парней уже никогда не будут обвивать мое тело во время танца.

Я никогда не буду жить нормальной жизнью, а мои отец с матерью делают вид, что не думают об этом. Они делают вид, что не замечают того, что я сижу в углу кухни, как подпираемая со всех сторон кукла, и я сильно злилась на них за это.

Я знала, что они любят меня и делают все возможное, чтобы моя жизнь была как можно более радостной. Но мне ведь больше не на кого было злиться. Я не могла злиться на Бога — мне нужно было, чтобы Он был на моей стороне. А поэтому я тайно злилась на них всякий раз, когда они смеялись, всякий раз, когда смотрели на меня с улыбкой. Всякий раз, когда мама показывала мне какую-нибудь модель и спрашивала, не хочу ли я, чтобы она сшила мне новое платье. Всякий раз, когда отец брал один из моих рисунков и, стоя у окна, покачивал головой и говорил, что не знает, откуда у меня такой талант.

Не его похвалы, а сам процесс рисования доставлял мне удовольствие. Мне все больше нравилось ощущение кисточки в руке, то, как мягко краски ложились на плотную бумагу, то, что я могла создавать тень и свет, меняя силу надавливания кисточки. Мне нравилось воплощать задуманное, когда какой-либо образ перемещался из моего мозга посредством руки на чистый лист бумаги.

Еще я теперь получала хоть какое-то удовлетворение, когда поглаживала Синнабар. Я нашептывала ей что-то и прижимала к груди, как будто она была ребенком, а я — ее матерью. А вот еще одно «ты могла бы». Я никогда не буду убаюкивать своего собственного ребенка.

К концу того первого года я стала новой Сидонией — той, которая распрощалась со всеми надеждами и мечтами. Для меня они стали яркими мерцающими лампочками в деревянной коробке, плотно закрытой крышкой. И эта крышка была тяжелой и неподатливой, ее просто невозможно было сдвинуть.