Второстепенная суть вещей

Холмогоров Михаил

Холмогорова Елена

«Второстепенная суть вещей — собрание изящных, элегантных, остроумных эссе, написанных Еленой и Михаилом Холмогоровыми в соавторстве и поодиночке. Здесь парадоксальные рассуждения нравственного характера, составившие раздел „Приношение Эразму“, размышления о причудливой истории нашего отечества в цикле „О, Русь!“. Заметки из летней жизни в тверской деревне вошли в раздел „O rus!..“. Мелочи повседневности наполняют ироничные миниатюры рубрики „Быт определяет сознание“. Частные воспоминания каждого из авторов собраны в „Мемуарное“. Бьющие в глаза несуразности в обращении с русским языком так и названы — „Краем глаза“.

 

Елена Холмогорова, Михаил Холмогоров Второстепенная суть вещей

 

«То вместе, то поврозь…»

Нам решительно не дано знать, что в нашей жизни главное, а что — второстепенное. Тем более что открывается это порой так поздно, что для размышлений остаются одни лишь последствия. К тому же, как бы ни был долог и прочен союз двоих, у каждого свое главное и свое второстепенное, свое сложное и простое.

Многолетнее сосуществование под одной крышей двух пишущих людей — предмет особого разговора. Но мы мало того, что живем рядом, ежедневно мучая друг друга свежеиспеченными кусочками будущих текстов, еще и умудряемся порой становиться соавторами, порождая у любопытствующих вопрос: «А как это вы пишете вместе?».

Отвечаем.

Сначала — разговоры. Идея, тема иногда вспыхивает в самый неожиданный момент как дитя случайной ассоциации. И мы враз замираем, словно гончие, почуявшие дичь. Совместная работа — первоисточник ссор, чуть не до крика («Я не могу ставить свою подпись под таким безобразием!», «Все, что ты говоришь, тысячу раз было!», «Да что с тобой?!» — и т. д.), трудных достижений консенсуса и, наконец, момента, ради которого и сели вдвоем за один компьютер — когда все муки окупаются, и написанная фраза если не кажется удачей, то по крайней мере не вызывает раздражения.

Бывает по-разному: один начинает писать что-то, показывает другому, а у того возникают свои соображения, требующие немедленного совместного воплощения. А иногда наоборот: садимся писать вместе, но мысли разбегаются в самом прямом смысле этого слова. Разбегаются и авторы — каждый к своему столу. А если одна и та же идея осенила обоих, начинают терзать сомнения: не общее ли это место?

Стоит задуматься о чем угодно, скажем, о важности мелочей, услужливая память подсовывает и цитатки к случаю: «всесильный бог деталей…», «…из какого сора», «Случайно на ноже карманном…» И сковывает мысль осознанием того, что все уже, в сущности, сказано и надо ли множить трюизмы? И отходишь от компьютера и думаешь не о мелочах, а о смысле жизни, что, как известно, малопродуктивно. Но это в повседневном быту малопродуктивно, а что касается текстов, то при неотвязности размышлений о смысле жизни они гонят назад, к компьютеру.

Да, нам решительно не дано знать, что в нашей жизни главное, а что второстепенное, что сложное, а что простое. Как часто дополнение, выраженное существительным мужского или среднего рода в винительном падеже, мы принимаем за само подлежащее! А что может быть проще фразы «Дуб украшает бор»? Или, «используя зеркало», пытаемся чисто произнести английский звук (e), руководствуясь инструкцией из учебника фонетики, гласящей, что для этого «масса языка должна находиться в передней части ротовой полости». Англичанину-то ничего не стоит переместить посреди разговора массу языка в переднюю часть ротовой полости. Он этого просто не заметит. И наша неимоверная трудность для него даже не мелочь. А вот заставьте того же англичанина правильно употребить русский падеж!

Или вот: экскурсия по шедевру архитектуры модерна Дворцу музыки в католической Барселоне. Указывая на сцену, с известной долей смущения гид предвосхищает неизбежный в ее представлении вопрос: «Вы, наверно, удивитесь, что здесь орган, ведь мы же не в соборе». И в этой проходной, вроде бы малозначащей реплике ярче, чем в иных трактатах, вдруг открывается культурная пропасть между двумя христианскими ветвями.

И вообще, сплошь и рядом бывает так: есть глубина, но нет объема. Объемность, может быть, и достигается не только и не столько умными рассуждениями, а как раз теми осадками «словесной руды» (куда мы без заемных слов?), осадками пустой породы разнообразных впечатлений. В старые и для кого-то добрые времена не было, кажется, ни одной неоновой вывески, чтобы в ней не перегорела буква. И магазин кулинарии на Трубной площади, обронив во тьму заглавную «О», гордо возглашал: «…беды на дом». Тут ведь, если вдуматься, высокая поэзия — дух захватывает от мысли, какие несчастья ты можешь принести в судке для супа, если воспользуешься столь любезным приглашением. Какой там Ящик Пандоры! Так что, наверное, нет, наверняка — не надо стыдиться говорить о мелочах, тем более курьезных.

Впрочем, эта книга, вопреки тому, что написано выше, далеко не только о мелочах. Просто серьезные темы не требуют обоснования своей уместности.

Наши вольные заметки охватывают не один год, и, составляя книгу, мы опасались, не окажется ли кое-что в них устаревшим: страна стремительно менялась, и возникало ощущение, будто люди вокруг нас тоже совершенно другие. Нет, и люди те же, и мы сами — ну разве что чуть постарели. Менялся антураж: где была булочная, разместился салон итальянской обуви, а в бывшем овощном расположился магазин «Белый ветер», а после него — банк. Но не момент нам дорог, а возникший на его острие повод поговорить на «вечные» темы.

Мы легко как данность принимаем тот факт, что каждый отдельный день состоит из разрозненных событий, переживаний, мыслей, впечатлений, а к жизни, сложенной из этих дней, склонны относиться как к некой целостности. И нужно определенное усилие воображения, чтобы увидеть в горстке разноцветных камушков мозаичное панно.

Так что эта книга, по сути — «собранье пестрых глав», из которых мы пытаемся сложить свою картину мира и докопаться до второстепенной сути вещей «то вместе, то поврозь, а то попеременно» (последняя на сегодня цитата).

 

ПРИНОШЕНИЕ ЭРАЗМУ

 

Е. Холмогорова. ПОХВАЛА ВЕРХОГЛЯДСТВУ

Первое, о чем предупредила нас многоопытная переводчица-итальянка: «В Италии uno momento совсем не то, что вы думаете, — это как минимум полчаса, здесь ничего не делается быстро». Правоту ее слов можно почувствовать в любом кафе. Но ритм улицы знаменитых городов Италии никак нельзя назвать неспешным: его задают туристы.

Человек, временно попавший в эту категорию, должен затвердить ряд правил, я бы даже сказала, заповедей. Первая и главная из них — полное подчинение гиду и слепая вера информации. Вот я прочитала в путеводителе, что во Флоренции самое вкусное в мире фисташковое мороженое, и уже считаю делом чести его попробовать. Я даже не пытаюсь вслушиваться в свои вкусовые рецепторы, я просто ем самое вкусное в мире фисташковое мороженое.

«Посмотрите налево, теперь направо. Как не увидели? Увы, мы уже проехали. Я всегда предупреждаю заранее…» Проникнувшись полным доверием к абсолютной компетенции гида (только так, сомнения тут неуместны), готова все воспринимать как истину в последней инстанции и восторгаться дежурной шуткой как остротой, только что родившейся в прелестной головке флорентийки (римлянки, венецианки — все звучит, как песня) и предназначенной только тебе.

Похоже, мы уже перешагнули через ненависть ко всему коллективному и готовы встать выше этого. Нет, пока еще не как японцы: вот группа в одинаковых жилетах, чтобы удобнее было отличать «своих», — прямо дворовая футбольная команда. А впрочем, вон американцы: у каждого на шее веселенький яркий платочек, завязанный наподобие пионерского галстука. И, конечно, все обвешаны аппаратурой, хотя то и дело нас предупреждают, что пользоваться ею нельзя. «Снимать и щелкать здесь запрещено», — говорит гид в музеях Ватикана. Мы улыбаемся, но нельзя не отметить точность формулировки: «снимают» на камеру больше, чем «щелкают» фотоаппаратом.

Мне хорошо в этой пестрой толпе. Я чувствую себя частичкой цивилизованного мира, не отягощенной клеймом «советский». И готовность подчиниться правилам коллективизма не угнетает, а возвышает, это мой выбор на ближайшую неделю, как ни парадоксально — новая степень свободы. Я принимаю правила игры, марафон начался, и с судьей не спорят.

Времени на то, чтобы присмотреться друг к другу, нет, поэтому очень быстро, повинуясь своего рода классовому чутью, группа разбивается на стайки; как показывает будущее, интуиция срабатывает точно. Но в любом стихийно возникшем коллективе неизбежно присутствие и чужеродных элементов.

Один из таковых «попал на бабки», лопухнулся, влип по-черному. Невысокий, крепкий, в адидасовском спортивном костюме, с массивной золотой цепью на шее, такой классический, но вроде бы изжитый уже персонаж. Ан нет, это в Москве вчерашний день. А он из черноморских курортных краев, хозяин гостиницы, между прочим, не последний человек. Но никак бедолага не ожидал такого несправедливого баланса между музеями и магазинами. При этом исправно ходит на все экскурсии — «Оплачено», но каждые минут десять, уловив паузу, заискивающе заглядывает в глаза гиду и робко спрашивает: «Еще долго?».

К счастью, нам не надо, как встарь, рыскать по магазинам, и в «свободное время», когда гид выпускает нас из-под неусыпной опеки, мы бесцельно бродим по улочкам средневековой Сиены или римским проспектам, где, как говорил долго живший там Гоголь, нас подстерегают «беспрерывные внезапности».

Оказывается, белье на римских улицах не специально развешивали для съемок неореалистических фильмов, оно просто сушится там каждый день. Остатки древних стен времен Марка Аврелия служат упорядочению довольно-таки хаотичного уличного движения: наш двухэтажный автобус не без труда, но привычно-плавно проезжает сквозь античную арку. А с огромных портретов, посмевших загородить часть фасада собора Святого Петра, как выясняется, смотрят новые святые, канонизированные накануне и пополнившие и без того необъятные католические святцы.

А вот «внезапности» лингвистические. Ей-богу, не предполагала, что название галереи Уффици происходит вовсе не от звучного имени собственного, а всего лишь от первоначального назначения здания — для учреждений, то бишь для офисов. Человек, получивший хотя бы начальное музыкальное образование, в Италии не будет страдать из-за языкового барьера: скажем, трамвайная остановка, конечно же, fermata. А, увидев из окна автобуса вывеску «agenzia funebri», догадываешься, что это похоронное бюро, просто-напросто по шопеновскому похоронному маршу, marshe funebre.

Кстати, о маршах. Однажды, пытаясь скоротать стояние в очередной московской пробке, я нажимала кнопочки магнитолы, пока не наткнулась на неизвестной мне дотоле радиоволне на квалифицированный и необыкновенно увлекательный рассказ о «Турецком марше» Моцарта. Об источниках восточных мотивов в творчестве тогдашних композиторов, о революции в ударной группе оркестров за счет появления экзотических инструментов и так далее. Увы, я не слышала начала передачи. Зато, продвинувшись метров на сто вперед, услышала ее окончание: «Это была передача „Мелодии твоего мобильника“.

Мы a priory презираем поверхностное знание. Мы острим, что бывает образование энциклопедическое, а бывает кроссвордовое, и снисходительно-ироничны, если кто-нибудь из родных и близких увлеченно заполняет клеточки. Мы откровенно потешаемся над незадачливыми участниками телешоу, которые упустили свой миллион, споткнувшись на элементарном для нас вопросе, не признаваясь в том, что вылетели бы на иных предыдущих. Нам претит словосочетание «обзорная экскурсия». Сколько же упущено и будет еще упущено из-за этого снобизма: «Ну что вы! В Рим надо ехать на месяц…» И никогда мы вслух не признаемся, сколько же мы услышали впервые из затверженной лекции экскурсовода. Получается, что для нас лучше быть неучами, чем недоучками. Мы резко утрачиваем даже чувство юмора, считаем своим долгом соответствовать великим творениям возвышенно-погруженным видом. Мы шикаем на сотоварища по группе, услышав у подножья пизанской башни его исполненный мечтательной зависти голос: «Один недоучка ошибся в расчетах, и весь город сколько веков этим кормится!».

Боясь общественного осуждения, мы стыдимся признаться, что не все хрестоматийные шедевры нам близки. И успокоить трепещущее от собственной смелости сознание может лишь ссылка на авторитеты: «Путешественники, которые обладают не только блестящим умом, но и мужеством, свойственным благородным натурам, откровенно признаются, что для них нет ничего скучнее картин и статуй». Это Стендаль, его «Прогулки по Риму». И там же: «Проходя мимо произведений, подписанных знаменитыми именами, мы испугались их количества и бежали из Ватикана: удовольствие, которое он предлагал нам, было слишком серьезным».

И впрямь. Чтобы не впасть в естественное отчаяние от ошеломляющего количества шедевров на квадратный метр, требуется известная доля легкомыслия. Оно, конечно, заманчиво было бы, как-нибудь взять да разогнать публику в Сикстинской капелле и в одиночестве проникаться гением Микеланджело сколько душе угодно. Но в нашем бешеном пробеге по Ватикану есть, как ни странно, своя прелесть: картины, скульптуры, фрески, схваченные жадным взглядом, врезаются в память, чтобы потом пробуждаться в унявшемся мозгу своими деталями и оживать, когда рассматриваешь репродукции в альбомах. Занятие это в кругах людей эстетически развитых почитается не вполне достойным, а зря: репродукции не «вместо», а «после» производят совершенно иное впечатление.

Только в спешке, только зная, что сейчас и никогда больше. Хотя монетка в фонтан Треви, конечно же, брошена, как положено, по всем туристским правилам «повернуться спиной и бросать правой рукой через левое плечо».

Но вот ведь какая крамола, страшно даже компьютеру поведать! Я, может быть, и не хочу сюда вернуться.

Мы все знаем про Венецию, нас ничто не может удивить, мы даже слегка презрительно кривим уголок рта: «На гондоле кататься? Ну, это же кич вроде русской тройки!». Сразу хочется спросить: приходилось ли проехаться по зимнему лесу в санях, когда легкий снег падает с еловой ветки тебе на лицо, чурбан? А Венеция оказывается совсем другой, в сто, в миллион раз прекраснее. Вот дама в белом кормит голубей на площади Сан-Марко. Они слетают с ее руки, и я вижу, что на рукаве остались мокрые трилистнички голубиных лапок. Яркое синее небо, а под ногами лужа. Боже мой, из щелей между плитами сочится вода, а молодые люди привычно быстро, но без суеты расставляют помосты. И пусть промокнут ноги, я это видела, мне повезло, вода заливает площадь! Я не хочу приезжать сюда опять, а вдруг это не повторится. Я не могу представить себе, что можно увидеть Венецию больше и лучше.

Вечером в гостинице падаешь на кровать. Ноги гудят, а закроешь глаза — плывут перед тобой дворцы, фрески, фонтаны… Как после проведенного в лесу дня все мерещатся грибы, грибы. Нет, я, конечно, слегка лукавлю: страшно нарушить образ города, а приехать, чтобы побродить по музеям, — это другое дело. Пожить во Флоренции и ходить, как на работу, в галерею Уффици на свидание то с Боттичелли, то с Рафаэлем. Облазить в Ватикане музей загадочных этрусков, застыть перед храмом Эскулапа на вилле Боргезе, всласть налюбоваться «Раем» Тинторетто над троном венецианского дожа. И тут со стыдом спохватываешься: который год планирую поехать в Петербург специально, чтобы день за днем, целенаправленно отправляться в Эрмитаж. Но и утешаешься: «беспрерывные внезапности» могут застигнуть и в родной Москве, когда из окна троллейбуса вдруг увидишь в огне заката стены и башни Ново-Спасского монастыря, и древнее княжество Московское выбьет на миг из современной реальности, чтобы остаться в тебе навсегда.

Нам все время твердили: «Вам повезло, сейчас не сезон». Как будто не специально выбирали! Тем не менее в станцах Рафаэля («не сезон»!) яблоку негде упасть. А ты будто одна. Это все твое. Только твое. И навсегда.

И во дворе дома Пакия Прокула в Помпеях, где на полу рвется с цепи мозаичный пес, а камешки надписи предостерегают: cavi canem, то есть осторожно, мол, злая собака, — и в том дворе никого не было. Ни до, ни после, ни одновременно со мной. Потому что в этом невероятном месте, которое, кажется, только-только покинули люди, где сплющилось время, для меня одной сместилось еще и пространство: ведь никто, кроме меня, не замер, потрясенный, увидев, как из-под античной стены пробивается родной желтый одуванчик.

И я, наконец, поняла: в путешествии не так важно увидеть все, главное — увидеть свое. И кто сказал, что степенное, неспешное, расслабленное созерцание даст тебе больше, чем сгущенное, нервное выхватывание «самого главного»? Почему-то принято считать, что главное непременно скрыто глубоко внутри и открывается лишь при долгом специальном вглядывании. Предрассудок это. Сила воздействия красоты измеряется не человеко-часами, потраченными на ее созерцание, и не числом прочитанных о ней страниц, а бог весть в каких единицах исчисляемой загадочной субстанцией, когда воспринимаешь не органами чувств, а всей поверхностью кожи. Причастность великому рождается мгновенно или вовсе не посещает.

Потому и не стоит клеймить за верхоглядство тех, кто несется «галопом по европам», руководствуясь, как всякий русский, Пушкиным:

И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья.

 

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА ПРАЗДНОСТИ

Глобальное потепление грянуло внезапно, превратившись минувшей осенью для каждого жителя средней России из абстрактного научного термина в реальность. Небывалая, дивная погода казалась подарком природы лично тебе, и ты, как ждущий казни, открывая поутру глаза и первым делом видя пляску пылинок в косой солнечной полосе, вздыхал: «Ну уж этот-то день точно последний…» А она длилась и длилась, почти утомив, потому что умиление, восторг и восхищение не предполагают такой протяженности — это чувства сильные, яркие, а стало быть, не могущие долго сохранять накал.

Да еще наши городские корни сыграли злую шутку. Когда сжатые и перепаханные поля вдруг к сентябрю зазеленели, мы в первую минуту решили, что мир перевернулся и то ли времена года смешались, то ли время вовсе пошло вспять. Оказалось, просто-напросто взошел озимый овес.

Осень — единственное время года, наступающее точно по календарю. Во всяком случае, за городом. Увозят подросших детей в школу, и сразу веет бесприютностью, дома сереют. В «детское время», когда только что везде кипела жизнь, падает непроглядная тьма, а утром шагаешь с крыльца в туман, как самолет — в облако, и почему-то хочется тушенки с картошкой и меда, глаза не смотрят на огурцы с помидорами, а душа не принимает парного молока.

Один из признаков осени — бусы из грибов, сохнущих на печке. Нынешний небывалый «грибной лом» примирил местных жителей с пустой забавой «дачников» — заготовками в промышленных количествах занялись и они, а посему дискуссии о пропорциях гвоздики и корицы в маринаде на время уравняли крестьян, сведущих в тонкостях ремесла копчения сала и повышения жирности молока, с «городскими бездельниками».

Кстати о «городских бездельниках». В общении с аборигенами мы тщимся доказать, что работаем, работаем, не разгибая спины, что никакие мы не дачники, а такие же каторжники, как непьющие крестьяне. Не верят. А мы как заведенные садимся-таки ежеутренне за стол. И отпуск для нас — это не время безалаберной праздности, а окошко в году, чтобы поработать «на себя». Но убедить привычного к труду физическому в том, что грузить слова в компьютер ничуть не легче, чем навоз в прицеп трактора, невозможно. Душа трудится неустанно, изнурительно и незаметно чужому глазу.

Но в такой роскошный день ну никак она не желает трудиться. А может, и не надо? Может, не надо одолевать лень, мучиться проклятыми вопросами, на которые все равно нет ответа? И над порядком слов душа не хочет трудиться. Что ей нынче порядок слов? Солнышко светит!

Праздношататься! Тем более что оправдания искать долго не требуется: будут потом «зимние заметки о летних впечатлениях», дали классики пример, все пойдет в дело.

Однако от себя не убежишь. Писатель М., к зависти писателя Е., закончил роман. Писатель Е., к зависти писателя М., погружен целиком в новый замысел.

Голова писателя М. почти пуста, в ней бродят ненаписанные эпизоды, упущенные возможности, досады о непроясненных истинах. Хочется высказаться прямо и в лоб. А проза лобовых атак не терпит. Она предпочитает долгие и терпеливые осады, когда «поэт издалека заводит речь, поэта далеко заводит речь», а он, заведенный собственной речью в глухие дебри, даже и не старается понять, куда его занесло.

Голова писателя Е., напротив, так бессистемно переполнена, что тоже практически пуста. Эмбрионы доброго десятка новых сочинений разом толпятся, и заранее жаль тех, что падут жертвой в борьбе видов. Роковой борьбе.

Но пока — в лес. Дорога идет в подъем, по этой причине горизонт совсем рядом, и видимая земля кончается в полукилометре. Дальше она опускается на восток — и, по глобусу судя, вот-вот будет Урал, за ним Сибирь, Чукотка, Аляска и так далее. Нам так далеко не надо — через триста метров к полю подступит лесной клин с яркими багровыми вспышками осины. Это дерево, все лето безликое (куда его зеленоватой коре до воспетой в тысячах песен, стихов и патриотических гимнов и псалмов сметанной бересты!), вдруг вступает в соперничество со всей растительностью. И эти триста метров мы одолеваем неспешно, то и дело застывая в восхищении.

Наше продвижение, какое ни медленное, тоже меняет окружающий мир, мы незаметно подошли к вершине холма, известной тем, что здесь мобильный телефон берет Москву при любой погоде. Осенними вечерами, мгновенно превратившимися в ночь, сюда, к стогам, как жуки-светляки на одинокий пень, сходится полдеревни с фонариками и мобильниками. Прогресс! Он, кстати, еще и в том, что стога — давно уже не стога в привычном смысле — это рулоны овсяной соломы, собранной комбайнами на зимний прокорм коровам колхоза «Сознательный». Вот-вот наступит день, и загонят наших буренок в зимние коровники, где всего одна утеха — праздно и бездумно жевать, жевать, жевать. И чувствовать полное счастье.

Вот, кстати, отличие живого существа «человек» от живого существа «корова». Почему-то человек, отважившийся предаться праздности, вечно вынужден оправдываться. «Праздность — мать пороков», — сказано в собрании русских пословиц Даля. А с народной мудростью спорить — последнее дело.

Гений праздности Илья Ильич Обломов с легкой руки критика Добролюбова, прицепившего к его благородной фамилии оскорбительный в XIX веке и расстрельный в ХХ суффикс «-щина», ославлен на века. И напрасно. Он человек, одаренный талантом, на первый взгляд, не знающим применения. На самом же деле Обломов принадлежит тому типу русских умов, которыми и движется искусство. Они пустыми на трезвый взгляд прагматика, праздными разговорами выстраивают и обозначают критерии, предлагают темы, сообщают направление художественной мысли.

Рискнем утверждать, что искусство во всех своих видах складывается по преимуществу именно из праздного общения небесталанных людей, но лишь единицам удается преодолеть завышенный уровнем разговора критерий (ах, можно ль пером, смычком или кистью прикоснуться к высокому, о коем сотрясали воздух всю ночь!), отчаяние от невозможности приблизиться к вымечтанному идеалу и тьму прочих комплексов, отважиться и запечатлеть-таки пресловутые «никчемные» разговоры о том о сем. Мы ж еще из школьной литературы привыкли к характеристике «писатель Икс является выразителем идей некоего слоя общества, скажем, Игрек». Даже игнорируя пресловутый классовый подход, задаешься вопросом: а что за люди объединены символом Игрек? Ответ до удивления прост: это неудостоенные славы собеседники, по уровню интеллекта отнюдь не уступающие своим выразителям. Не каждому прилично фланировать по Невскому или Тверской в ветхом рубище с яркой заплатой.

Праздность — мать вдохновения. Без нее не придешь к той ясности ума, которая способствует единственно точному расположению слов в предложении. Они неведомо как накапливаются в тебе, до поры не удосуживаясь выразить себя хоть звуком. Идешь, вглядываешься вдаль, а спроси, о чем думаешь, что видишь перед собой, и ни словечка не найдешь, чтобы ответить…

Взгляд постепенно опускается все ближе долу — у самого острия лесного языка надо всматриваться в траву, опавшую листву, в пролысинки голой земли, и трудно разобрать, что действует в полную силу — внимание или воображение: уже мерещится красная головка подосиновика… Нет, обманка — это красный лист костяники так улегся между палыми березовыми, что принимаешь его за честную добычу. А честная добыча — вот она, и так укрылась, что только и остается дивиться самому себе — как умудрился увидеть?

Оглядываемся — еще парочка молодых и крепких подосиновичков и кое-что повидавший на своем веку подберезовик. Его брать не будем — размякнет, пока донесешь. Когда это пренебрегали подберезовиками? В прошлом засушливом году ценился б что твой алмаз! В отместку за пижонство лес прячет сокровища, и как ни всматриваешься — одни мухоморы на радость писателя Пелевина.

Мы расправляем спины, вдыхаем влажные запахи осени, ею дышат небеса, вроде бы такие же высокие и голубые, как в летний ясный день, но ощущение какой-то непрочности, зыбкости, и этот запах отжившей свое листвы, и легкая зябкость на кончиках пальцев спорят с самой погодой, вроде бы похожей на августовскую, не оставляют надежд на долгое наслаждение. Надо, надо ловить момент.

И мы бросаем грибное место ради места заведомо пустого, зато прелестного и, как всегда ранней осенью, день за днем возвращающего солнцу набранное за лето золото.

Ели и сосны здесь поднимаются над зарослями папоротника, со школьных лет возбуждающего картины доисторических дебрей вместе с хвощами и плаунами. Воображение мгновенно уравнивает в росте траву с деревьями, за шелестом ветра чудится движение бронтозавра, но, уняв иронической насмешкой фантазию, и без того оказываешься в сказочном лесу. За наше двухдневное отсутствие вдруг побурели папоротники, все вокруг окрасив бледной охрой. Сквозь густую тьму хвойных проглядывает вдали желтизна деревьев лиственных, а небо открыто, высоко и ясно.

Мы дивимся переменам цвета, состава воздуха и звуков (тишина в лесу всегда разная) и точно знаем, что какие-то перемены произошли и с нами. Душа в это праздное шатание, оказывается, работала. Хоть мы не в музее перед шедевром Рембрандта или Микеланджело, не под высокими сводами Консерваторского зала. Обогащение души происходит на любом материале. Ей ведь едино, на чем просветляться…

Слов нет, одни восторженные междометия, да и господь с ними, со словами. Красота в них не нуждается, как не знает и цели и ведать не ведает о своем предназначении спасать мир. Она безразлична к прогрессу и побуждает не к действию, а к мудрому созерцанию. Стало быть, к вышеупомянутой обломовщине.

«Обломова» мы освоили в прошлом, ленивом году, когда зной не выпускал из прохладной избы. Праздность нынешней осени довольно хлопотливая: сушить, морозить, мариновать (искусство соленья нам не далось)… Соответственно, и круг чтения — разумеется, Гоголь. Разумеется, «Старосветские помещики». Оказывается, старички Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович не такие уж и старые — наши ровесники. Нам, конечно, до такой идиллии далеко, мы еще стремимся к описанному Гоголем идеалу, но как приятно, пока булькает в кастрюле грибной отвар, произносить вслух вслед за Пульхерией Ивановной: «Вот это грибки с чабрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами; солить их выучила меня туркеня, в то время, когда турки были у нас в плену. Такая была добрая туркеня и не заметно совсем, чтобы турецкую веру исповедовала. Так совсем и ходит почти, как у нас; только свинины не ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот это грибы с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот большие травянки: я их еще в первый раз мариновала; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще, что бывает на нечуйви-тере, цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх». Ну вот, пока текут слюнки под говорок гоголевской Бавкиды, закипели и сбежали наши грибы. Уж что-то одно — или жить старосветским помещиком, или читать о нем.

В иные жизненные моменты так хочется бросить московскую суету, про которую, кажется, уже все знаешь, которой, как мстится, пресытился, на которую, как в пар уходят отпущенные тебе силы, и предаться простым старосветским радостям. Но тут же понимаешь, что это иллюзия. Втянешься в эту райскую жизнь — удавиться захочется. Буколики хороши для нечастого чтения вслух в соответствующих обстоятельствах и декорациях.

Вот запрем банки тугими крышками, забьем в морозилку аккуратные пакетики, полюбуемся очередным, всегда неповторимым закатом и завтра с утра — за дело, отдавать долги компьютеру.

Закрадывается подозрение: кажется, не судьба. Проморосил сквозь сумерки мелкий дождичек, а солнце, миновав тучу, оранжевым мячиком скатывается за волжский прибрежный лес, обещая и на завтра новые соблазны вдохновенной, плодотворной праздности.

 

М. Холмогоров. ПОХВАЛА ТЩЕСЛАВИЮ

Признайтесь, господа, вас ведь тоже посещает этот мелкий, но весьма зубастенький зверек, кажется, даже семейства хищников — бес тщеславия. Стоит потерять волю и бдительность, глядь — и этот стервец выставил вас на всеобщее посмешище. То вы с жаром и отвагой, будто неприступную крепость штурмуете, бросаетесь отстаивать азбучные истины, то, чтоб прослыть остроумцем, с нетерпением дождавшись паузы, расскажете прошлогодний анекдот, победно озираясь и обнаруживая всеобщую неловкость. Да мало ли нелепых положений, в которые способен завлечь нас этот мерзкий представитель нечистой силы. Они так подробно описаны всеми сатириками мира — только ленивый не издевался над слабостью человека, бессильного перед искушением беса тщеславия.

Хитрый русский язык создал синоним тщеславию — честолюбие. Только тщеславие вроде бы — плохо, а честолюбие — хорошо. Слава, дескать, тщетна и хлопотна, суетлива, требует поддерживать себя, не гнушаясь никакими средствами, а честь — понятие строгое: дворянская, офицерская, профессиональная… Хотя нет, производное от последнего, «честолюбец» звучит не столь похвально. А в общем-то, это одно и то же. Так что отношение к этому человеческому, слишком человеческому свойству предосудительное. Владимир Даль в своем словаре очень жалует честь, определяя ее как «внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть». Вон сколько эпитетов — и каких! — не пожалел. Зато честолюбию от него же досталось: «искательство внешней чести, уважения, почета, почестей». Соответственно, и честолюбец — «человек, страстный к чинам, отличиям, к славе, похвалам и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам». Ни словечка доброго ни честолюбцу, ни тщеславцу. В других словарях — то же самое, только по-канцелярски.

Нет чтоб заступиться.

Попробую.

Воспитательница в детском саду со смехом рассказывает про девочку, самую младшую и слабосильную в группе:

— Колупается, как колобок, позади всех и кричит, путая буквы: «Я певрая! Я певрая!»

Имел случай наблюдать за этой девочкой и дальше. Когда в школе у нее не пошли химия и математика, она забросила вообще все предметы, включая любимые, и стала в классе последней, упиваясь званием отпетой. Едва добравшись до аттестата зрелости, поступила в институт, успешно сдала экзамены, что-то ей в этом процессе сдачи экзаменов понравилось, глядь — и красный диплом без единой четверки во вкладыше. Теперь она кандидат наук и сама учит молодежь уму-разуму.

Так что этот бес не всегда ставит нас в неловкое положение.

Мерой тщеславия меряется и масштаб личности.

Мне повезло довольно подробно изучать жизнь и деятельность последнего реформатора эпохи Александра Второго генерала М. Т. Лорис-Меликова — того самого, что ликвидировал Третье отделение и чуть было не ввел начала конституции Российской империи. Естественно, ознакомился и с его окружением.

Так вот, в конце 1870-х сразу три человека почти одновременно всемилостивейшим царским рескриптом были возведены в графское Российской империи достоинство. Это М. Т. Лорис-Меликов, военный министр Д. А. Милютин и председатель Комитета министров П. А. Валуев.

Михаил Тариелович Лорис-Меликов — потомок старинного армянского княжеского рода, укоренившегося в Тифлисе. Когда Грузия присоединилась к России, Лорис-Меликовых забыли включить в список знатных родов, и они утратили не только княжеский титул, но и самое дворянство, и лишь в тридцатые годы XIX века им удалось возвратить свое имя в Шестую книгу Тифлисского дворянства (уже без титула). Так что герой Карса воспринимал графство как восстановление справедливости к своей славной фамилии.

Дмитрий Алексеевич Милютин искренне оскорблялся, когда его поздравляли с императорским указом, и морщился, если кто-нибудь из близких обращался к нему, титулуя «Ваше сиятельство». Гораздо важнее для милютинского тщеславия был успех военной реформы 1873 года, в борьбе за которую он одолел почти весь русский генералитет.

Зато потомок древнего дворянского рода Петр Александрович Валуев, самый знатный по происхождению из всех троих, радовался возведению в графское достоинство, как ребенок.

Хотя чему уж так радоваться? Звание графа к тому времени было порядком обесценено, и один из министров Александра Третьего, когда император захотел таким образом отметить его заслуги, попросил:

— Ваше величество, а нельзя ли деньгами?

Мелковатая личность Петр Александрович Валуев. А ведь ни умом, ни статью Господь его не обидел. Сам Пушкин, говорили в свете, признавался, что юный Валуев стал прототипом Петруши Гринева, а князь Петр Андреевич Вяземский отдал за него любимую дочь. Чинов достиг немалых, историки и сейчас его поминают осторожным добрым словом. И образован был блестяще: его дневники — радость полиглота, то английская фраза вспыхнет, то немецкая или французская, а то из древних греков или римлян кого вспомнит на его родном языке. Но бес тщеславия изгрыз душу его сиятельства без остатка, призвав еще и зависть на подмогу. (Зависть, конечно, сестра соревнованию, тут Пушкин прав; но скорее — двоюродная, а родная — мелкому тщеславию.) Мало ему было блистания в свете и достижений на ниве государственной службы. С усердием, достойным лучшего применения, Петр Александрович вымучил длиннейший и скучнейший роман «Лорин» и терзал чтением глав из него всех своих гостей. И не только своих — сам ходил в гости с рукописью. И отрывал людей солидных, почтенных от послеобеденного виста, заставляя давить зевоту под вялый и утомительно скучный текст.

Впрочем, тут Валуев мало отличается от великого поэта, признавшегося с простодушием: «Ко мне забредшего соседа //Душу трагедией в углу».

Первый побудительный мотив для всех пишущих одинаков. Кто не глядит в Наполеоны, тот озирается на Гомера или Шекспира.

Юрий Казаков признавался, что с отрочества мечтал увидеть свою фамилию, набранную типографским шрифтом на уличной афише или на переплете книги. Поэтому и бросил, не доучившись, строительный техникум и поступил в Гнесинское училище осваивать мастерство игры на контрабасе. А уж потом — в Литературный институт, где известность обрушилась на него едва ли не на первом же курсе, когда он написал рассказ «На полустанке». Молва сохранила прелестный анекдот о Юрии Павловиче. Будто он говорит приятелю-литератору: «Старик, что мы все обо мне да обо мне. Поговорим о тебе. Ты читал мою последнюю книжку?»

Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.

До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос «Ваше заветное желание» с простодушием римского воина ответил: «Стать известным писателем». А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не читал, что «быть знаменитым некрасиво».

Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или «была бы страна родная». Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.

Зато теперь литература — дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.

Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более — кто заметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках — маленькая просветительская радость: употребил слово «довлеет» в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)

Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:

— Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, — говорил он, — поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое — мое место в ряду второстепенных. И успокоился.

Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:

Не тронь его: оно разбито.

Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:

Не тронь его оно итак розбито

Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!

На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал — стихотворение «Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)» представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих — ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место «и так».

Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!

А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась «датская»: к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.

Нет, не по мне такие радости. И я вернулся к своим забавам. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог один. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга — могила неизвестного писателя. Выйдет — и как камень в болото. Буль — и тишина.

Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: «Посмертная слава: громыхающая „телега жизни“, едущая дальше порожняком». Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.

Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг будто из земли валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда такое произойдет — это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.

Легко над водной поверхностью «блинцы» пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.

И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.

 

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА БАНАЛЬНОСТИ

Мы живем в мире прописных истин и штампов.

Истины, выработанные тысячелетним опытом человечества, годам к десяти-двенадцати, когда характер в своем развитии бежит впереди ума, вызывают скуку и раздражение даже у самых послушных мальчиков и девочек. Мы их опровергаем и пытаемся начать жизнь с чистого листа.

Вот он, беленький, лежит на столе и дразнит своей свежайшей нетронутостью. И пока не изуродуем его слезами и кровью, не уймемся. А, унявшись, поймем: надо было слушаться папу и маму, учительницу Брониславу Антоновну и других мудрых людей. Зрелость — это возвращение к банальным истинам, понимание их справедливости. Но второго белого листа никто нам не даст. Он лежит уже перед нашими подросшими детьми, такими же дерзкими и непослушными, и они, к ужасу и состраданию бессильных родителей, один к одному повторяют наши же заблуждения: ленятся, совершают антиобщественные поступки разной степени тяжести, хамят взрослым, ниспровергают заслуженные авторитеты. Даст бог, они поумнеют при нашей жизни и поймут, в три погибели согнувшись под бременем отрицательного опыта, что банальны не прописные истины, а путь их отрицания с набиванием шишек на некогда ясном лбу. Как высказался один повзрослевший сын: «А ты, папа, поумнел за последние годы».

Нам хорошо известны два реальных случая, когда вовремя изреченные прописные истины, неизменно раздражающие, доводящие собеседника до белого каления, оказались спасительными. Однажды вроде бы предрешенный развод был остановлен пустой на первый взгляд формулой: «Слушай, в конце концов, он же тебя любит. Ну пусть любит, как умеет». И, по трезвому размышлению, супруга, как говорится, охолонула, и не так давно выпивали мы на сороковой годовщине свадьбы.

А в другой раз и вовсе удивительно и даже поучительно, хотя такого рода опыт, увы, не имеет свойства усваиваться. Закрученный деланием карьеры человек глушил-глушил боль в боку но-шпой с анальгином — мол, не до врачей, работа день и ночь. Но почти ставшее междометием «Здоровье дороже», вдруг по непонятной причине истинным смыслом дошедшее до сознания, погнало его в поликлинику, откуда уже на «скорой» его отправили на операционный стол. Говорят, еще немного и…

Оригинальничанье, абсолютизация своей неповторимости на самом-то деле как раз и есть банальность. «Ты себе не представляешь!» — говорит человек, и в это мгновение он в своей неповторимой индивидуальности убежден настолько, что отказывает другому в возможности пережить такое же.

Лучше шею себе свернем, чем поступим «как все». Наука и искусство не двинулись бы вперед без разрушителей банальности. Но в сфере человеческих отношений, как мы ни крутимся, а все возвращаемся к десяти заповедям, данным Моисею. Ну что может быть банальнее запрета «не убий» или «не укради»? А ведь в самом деле — не убей! Не укради! А поживешь, помыслишь, посжигаешь, чему поклонялся, и поймешь, наконец: «Не сотвори себе кумира!» Правда, истина «Не прелюбысотвори» очень долго дожидается своего часа, пока не восторжествует в шекспировской трактовке: «И крепнет нравственность, когда слабеет плоть».

А иные моральные прописи, кажется, не усваиваются человечеством вообще.

Уж сколько раз твердили миру, Что лесть гнусна, вредна…

Можно подсчитать, сколько: Эзоп — в VI веке до нашей эры; Федр — в I веке уже после Рождества Христова, Жан Лафонтен — в середине XVII; наконец, сам Иван Андреевич — ровно 200 лет назад (1808):

…но только все не впрок…

Кому хватило терпения сделать второй шаг в искусстве (первый — почти всегда подражание), стремятся к оригинальности любыми средствами. Ниспровергают кумиров, вышвыривают с корабля современности то Пушкина, то Льва Толстого, незаметно творя себе новых, и дай бог если это окажется гениальный Хлебников, а то ведь чаще всего просто амбициозный старший товарищ в компании претендующих сказать свое слово. И счастливец, одолевший третий шаг, с убийственным стыдом увидит, кому внимал как пророку.

Как рождаются дети банальности — штампы? Со штампами политическими, которыми ежедневно нас угощали советские средства массовой информации, все понятно. Живая фраза была заменена формулировкой. Любой шаг в сторону невольно обнажал лживую суть. Или порождал неконтролируемый комизм. Всем известна история, как отличилась одна молодежная газета в романтическую пору оттепели и казенного романтизма, растянув на разворот шапку: «Если делать, так по-большому». Отплакавшись и отсмеявшись, журналисты объявили решительную борьбу со штампами. Обнаружив таковой, тут же вывешивали в редакционном коридоре на позорную доску. Чем кончилась эта борьба? Газета чуть не онемела. Оказалось, что штамп — едва ли не единственный инструмент советского журналиста. И позорную доску с позором убрали с глаз долой.

Штампы неполитические — чаще всего удачные метафоры, потерявшие свой блеск от злоупотреблений. Давно гуляет штамп «свет в конце тоннеля», приобретающий трагикомический смысл, если вспомнить, что тоннель с ярким светом в конце пролетает человек в момент клинической смерти, чему существует множество свидетельств.

Или вот — «музыка в камне». В ушах навязло. И образа вроде бы никакого. Только почему, когда долго смотришь на творение Шехтеля — особняк Рябушинского или типографию «Утра России» — вдруг начинает в тебе звучать Скрябин? А готический собор поднимает из памяти хоралы Баха? Это значит, что в источнике словесного штампа, как прописной истины вообще, дремлет прозрение, пробуждающееся в моменты вдумчивого созерцания.

Даты рождения Эразма Роттердамского и вышеупомянутого «дедушки Крылова» отстоят друг от друга ровно (год в год!) на 300 лет! Без сомнения, именно Эразмов парадокс «Похвала глупости» вдохновил Ивана Андреевича, которого мы знаем исключительно как баснописца (гениального, конечно: надо же сказать «помертвело» чисто поле, не «опустело», не «потемнело», так ловко уйти от банальности), на сочинение «Похвальной речи науке убивать время», произнесенной в новый 1793 год: «Наконец сбыли мы с рук еще один год, убили триста шестьдесят шесть дней и можем сказать торжественно: не видали, как прошло время!».

Сегодня, спустя пять с лишним столетий после Эразма Роттердамского и уже через 215 лет после Крылова (в такой же високосный, как описал Иван Андреевич, 2008 год) мы питается тем же парадоксом. Увы, наверное, за это время он успел стать банальностью. Но мы тем не менее продолжим.

Символ банальности, заурядности мышления воссоздается элементарно. Это — первая наша реакция на банальный же вопрос. Поэт? — Пушкин. Река? — Волга. Париж? — Эйфелева башня. Ну и так далее. Забираться вглубь не будем.

Эйфелеву башню мы увидели своими глазами в час, когда солнце погасло за кварталами Монпарнаса, а башня загорелась мощной подсветкой изнутри. И вдруг оказалось, что это действительно гениальное творение художественно-инженерной мысли. Еще оказалось, что она действительно красива, то есть при колоссальном своем размере изящна и легка, а подсветка как бы поднимает ее над землею, и она висит над Парижем золотистым ажурным столбом. Наконец, оказалось, что она решительно не похожа ни на одно свое изображение ни на плоскости (сотни графических листов с парижской «кормилицей» художники разной меры дарования предложат на любой вкус на вершине Монмартра), ни в пространстве. Покупать у бойких торговцев, толпой окруживших туристов у подножия башни, брелок, воспроизводящий ее, — пустое дело. Эйфелева башня невоспроизводима в принципе.

Поэт? Да, Пушкин. Как ни банально, чуть что — тут же обращаемся к Пушкину. А что поделаешь, если в два года тебя укладывают спать под бормотанье «У лукоморья дуб зеленый.», а в вечный сон проводят с фразой «предполагаем жить, и глядь — как раз умрем».

А вот прямо к случаю: «Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание». Пушкин, опять же, только прозой — «Метель».

Фраза, растасканная на цитаты, хоть и вызывает естественное раздражение, все же самая действенная. Она становится общенародной формулой, вживается в язык, как пословица, расширяет круг причастных истине. Цель поэзии — не мораль, а именно расширение круга причастных истине.

И не надо спрашивать, зачем. Истина не накормит, не напоит, в постель с красавицей не уложит. Но почему-то мгновение, когда тебе кажется, что ты обладаешь истиной, — прекрасно, его-то, только его и хочется остановить. Если бы не следующее — сомнение, а точно ли это истина.

Так вот, с Александром Сергеевичем связан удивительный феномен: только ленивый не цитирует по поводу и без сентенцию: «И в просвещении стать с веком наравне». И почему-то уже мало кто помнит, откуда взялась эта строка (а вообще-то ясно почему: крылатые слова отлетают от оригинала, порхая из уст в уста). Но даже тем, кто знает, что это из стихотворения «Чаадаеву», в голову не приходит поднять глаза на три строчки вверх, чтобы прочитать гениальное: «Учусь удерживать вниманье долгих дум».

Почему так?

Процитируем другого русского гения:

«Первое свойство ума, которое я установил, — это чрезвычайное сосредоточение мысли, стремление мысли безотступно думать, держаться на том вопросе, который намечен для разрешения, держаться дни, недели, месяцы, годы, а в иных случаях и всю жизнь. Как в этом отношении обстоит с русским умом? Мне кажется, мы не наклонны к сосредоточенности, не любим ее, мы даже к ней отрицательно относимся.

Следующее свойство ума — это стремление к истине. ‹…› Во-первых, стремление к приобретению новых истин, любопытство, любознательность. А другое — это стремление постоянно возвращаться к добытой истине, постоянно убеждаться и наслаждаться тем, что то, что ты приобрел, есть действительно истина, а не мираж. Одно без другого теряет смысл. ‹.› А что же у нас?

А у нас прежде всего — это стремление к новизне, любопытство. Достаточно нам что-либо узнать, и интерес наш этим кончается. («А, это уже все известно».) ‹…› Истинные любители истины любуются на старые истины, для них это процесс наслаждения. А у нас — это прописная, избитая истина, и она больше нас не интересует, мы ее забываем, она больше для нас не существует, не определяет наше положение. Разве это верно?».

Этот гений — Иван Петрович Павлов. Лекция «О русском уме», прочитанная в 1918 году, когда свойства русского ума с его стремлением к новизне и нежеланием сосредоточиться вылились в стихию гражданской войны.

И понятно, почему так распространено сравнительно легкое намерение «И в просвещении стать с веком наравне» (вот и станешь, обегав галопом по Европам и нахватавшись поверхностных знаний, точнее, сведений), а формула трудного пути «Учусь удерживать вниманье долгих дум» выветривается из русских голов. Самое большое усилие воли требуется для мысли. Больше, чем для геройского действия.

Кто такой герой? Чаще всего — человек, в эмоциональном порыве презревший возможность собственной гибели. Как правило, молодой, одинокий и, в силу этого, безответственный. Скорее всего, лишенный воображения и чувства юмора. Благородный импульс, не сдержанный ни осмотрительной мыслью, ни мудрым советом, — и вот вам подвиг!

А мысль требует громадного терпения и силы воли: не рвануться по призыву красивой фразы, а усидеть на месте, найти в этой фразе мысль, продумать, додумать до конца. Но у нас почему-то получается совсем по Хармсу:

Тут внезапно ветер дунул, И я забыл, о чем я думал.

Нет уж, мы, следуя завету И. П. Павлова, будем и впредь любоваться старыми, но (простите за тавтологию) не стареющими истинами.

Пусть прописными.

Даже банальными.

 

О, РУСЬ!

 

Е. Холмогорова. ДЕКАБРИСТ АЛЕКСАНДР I

Формирование моего поколения — с пионерских до вполне взрослых лет — полностью уложилось в брежневскую эпоху. Сейчас принято говорить, что жили мы тогда двойной жизнью. Не знаю. Не уверена. Настолько эта раздвоенность вошла в плоть и кровь, что была почти органична и почти необременительна, — ее границы были столь ясны, так явна была черта между «своими» и «чужими», что давалась она, та жизнь, хоть и с привычным отвращением, но без особого труда. И как-то казалось, что мы продолжаем, благодаря своей коллективной, групповой «внутренней эмиграции», оставаться людьми с недеформированным сознанием. Понимание того, насколько нас искалечили, пришло позже, пришло тогда, когда говорить стало не только можно, но и нужно.

Моему поколению в молодости противопоказаны были занятия историей. Мы совсем не могли понять, что это такое, поскольку все события, а точнее, их отсутствие, тот самый пресловутый «застой» — все, происходящее на наших глазах, как бы не могло стать даже в отдаленном будущем предметом истории. Ведь, если вдуматься, из жизни страны было изъято ни много ни мало такое понятие, как внутренняя политика. И если бы только оно! История не творилась на наших глазах, потому и психологически трудно было заниматься реконструкцией любых иных эпох. Наверное, это очень субъективно, но лично я впервые ощутила себя современником и участником исторических событий зимой 1990 года в колонне, идущей от Крымского моста к Манежу на митинг в поддержку демократии. Там же, на Манежной, я, всегда инстинктивно боявшаяся больших скоплений людей, почувствовала разницу между толпой и народом. А потом был август 1991-го. И, быть может, в силу профессиональных интересов в ночь с 20 на 21-е то и дело с горечью думала: «Ну что, что они поймут, будущие мои коллеги?» Конечно, в их руках будут фотографии, видеоматериалы, но зато из-за полной на тот момент утраты эпистолярной, мемуарной и дневниковой культуры они лишены будут свидетельств личностных. Потому что никакие «интервью с места события» не заменят признаний, выстраданных в тиши над чистым листом бумаги. И даже если предположить, что классовый подход будет-таки отменен, для иного у них просто-напросто не окажется материала.

Замечательный историк и философ Михаил Осипович Гершензон задолго до того, как пресловутый классовый подход стал государственной идеологией, в 1908 году писал: «Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества… общество не ищет, не мыслит, не страдает, страдают и мыслят только отдельные люди».

В середине 70-х, когда я, «молодой специалист», пришла учителем истории в московскую школу, директор немедленно поставила вопрос о вступлении в партию. «Вы же историк, идеологический работник, — настойчиво, но тщетно убеждала она меня, — вам невозможно быть беспартийной». А пятнадцать лет спустя, уже во времена перестроечные, когда вышла моя книжка для детей о герое 1812 года генерале Раевском — «Великодушный русский воин», кто-то из друзей мрачно пошутил: «Когда „Память“ пойдет громить демократов, повесишь книжку на дверь вместо иконы». Вот оно, пресловутое — «История — это политика, опрокинутая в прошлое». Можно спорить до хрипоты о задачах историка, но, ей-богу, любая робкая попытка понять или предположить куда дороже социально ориентированной догмы.

Мы не просто привыкли ко лжи, мы недооцениваем ее опасность, потому что много лет ее презирали и над ней посмеивались. Что там история! Лгали географические карты. Преувеличивалась высота пика Коммунизма (еще с той поры, когда он именовался пиком Сталина), карты искажались (чтобы не воспользовался гипотетический враг, имевший, как впоследствии выяснилось, самые точные и детальные планы местности). Доходило до полного идиотизма: обычная туристическая схема Москвы совершенно не соответствовала топографической реальности. Это — ложь намеренная. А вот, например, обман восприятия. Мы совершенно не ощущаем современниками Пушкина и Тютчева, родившихся с интервалом в четыре года. А «старой сводне» Геккерну в год роковой дуэли всего-то сорок шесть лет…

Когда я впервые попала в Петербург, тогда еще Ленинград, одним из потрясений для меня стала Сенатская площадь. Она оказалась такой маленькой! И как странно было осознать, что люди, стоявшие напротив, в мятежных и верных царю шеренгах, могли хорошо видеть лица друг друга. Далеко — близко. Страшно далеки они от народа — слова, утратившие кавычки, превратившиеся из цитаты в клеймо, мнение, превратившееся в догму.

Предлагаю провести блиц-викторину. Называем фамилию исторического лица декабристского периода, и за тридцать секунд мало-мальски, хоть в объеме программы средней школы, образованный человек выдает характеристику в одном-двух словах. Бьюсь об заклад, они совпадут: Аракчеев — военные поселения; Трубецкой — предавший диктатор; Ростовцев — доносчик; Бенкендорф — жандарм.

Все это правда, только правда, но не вся правда. Потому что мы десятилетиями видели историю не просто в кривом зеркале, но в зеркале с тщательно вычисленной и выверенной кривизной. Уже на склоне лет, пройдя сибирские рудники, остроги и ссылку, князь Сергей Григорьевич Волконский напишет в своих «Записках»: «В числе сотоварищей моих по флигель-адъютантству (речь идет о 1811 годе. — Е. Х.) был Александр Христофорович Бенкендорф, и с этого времени были мы сперва довольно знакомы, а впоследствии в тесной дружбе. Бенкендорф тогда воротился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая, в полном убеждении, в том я уверен, что действия оной будут для охранения от притеснений, для охранения вовремя от заблуждений».

А вот еще одно свидетельство. Это отрывок из частного письма, письма Леонтия Васильевича Дубельта жене, в котором он сообщает о новой своей службе: «Если я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе имя мое, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней политики, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня» (1830 г.).

Нас учили, что к историческим источникам нужно относиться критически. Это, несомненно, так. Но искать ли тайный расчет в частном письме? В признании старика Волконского?..

Для описания каждой эпохи нужны свои краски, своя техника. Вот, например, батик — роспись ткани. Оказывается, если предварительно пропитать ткань раствором соли, те же краски лягут жестче, без ореола, не будут расплываться. Называется — роспись «на соленом фоне». Русь пропитана слезами, потому и краски ложатся без полутонов.

А нити из прошлого тянутся к нам. Страшная формулировка «знал, но не донес» воспринимается как атрибут ГУЛАГовской фразеологии. Ан нет! «Государственный преступник десятого разряда, осуждаемый к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги» капитан Пущин (Михаил Иванович, брат другого декабриста, Ивана Ивановича Пущина, друга Пушкина) осужден был за то, что «знал о приготовлении к мятежу, но не донес». А если посмотреть, на основании каких законодательных актов были судимы декабристы, увидим: «Уложение 1649 г.», «Воинский устав 1716 г.», «Морской устав 1720 г.». Вот и рассуждай о корнях нашей законности и беззакония, о правовом государстве. Известен разговор декабриста Николая Бестужева с Николаем I. Тот, пытаясь добиться признания, сказал Бестужеву: «Я мог бы вас помиловать, и, если я буду иметь уверенность, что вы станете отныне верным слугою, — я это сделаю». — «Государь, — ответил Николай Бестужев, — мы вот как раз и жалуемся на то, что император все может и что для него нет закона. Ради Бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет в будущем зависеть от ваших капризов или минутных настроений».

В известном смысле восстание декабристов было гражданской войной, если употребить слова «брат на брата». Поистине узок круг этих революционеров — вот и другая часть цитаты потеряла кавычки, — но сколь переплетены были судьбы подсудимых и судей. Если не родня, то соученики, товарищи по военной службе… Прекрасно сказал Ю. М. Лотман, объясняя психологические трудности поведения декабристов на следствии: «Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них „тиранов“, деспотов, достойных тацитовых обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».

Иными словами: классовый подход здесь явно не работает. Возрадуемся — он отменен! Но, глядя на множество других событий, отчетливо увидим, что без анализа неких групповых интересов, задач, потребностей — не обойтись. Так что если отречься от чисто терминологической привязанности (кстати сказать, мы зачастую недооцениваем силу привычных до автоматизма слов), нам придется волей-неволей, исподтишка, скрепя сердце признать феномен столкновения не личностей, но неких совокупностей.

А возвращаясь к веку минувшему, по-человечески хочется посочувствовать новоиспеченному императору Николаю I. И опять-таки: вот факты, сперва о них, а потом уже «критический анализ». Естественно, верным войскам после 14 декабря причитались награды. Например, всем нижним чинам, бывшим в строю правительственных войск у Сенатской площади, Зимнего дворца, Петропавловской крепости и в прочих караулах, было дано по два рубля, по две чарки водки и по два фунта рыбы. Для высшего же офицерства самой крупной наградой было зачисление в свиту императора, назначение флигель-адъютантом или генерал-адъютантом. После 14 декабря состоялось, кажется, наиболее массовое за всю историю зачисление в свиту — 40 человек. Причем 39 из них — в течение месяца. Сороковым стал полковник Кавалергардского полка Владимир Пестель, назначенный 14 июля 1826 года, на другой день после казни его родного брата Павла Ивановича Пестеля. Тем же приказом 14 июля был переведен из Конно-егерского полка в аристократический Кавалергардский полк поручик Александр Иванович Пестель — третий брат, причем для покрытия расходов на службу в этом, самом дорогом полку ему было дано ежегодное пособие в три тысячи рублей.

Ну что? Хочется высказаться в категориях «подкуп», «тридцать сребреников», верно? Но вспомним, что мы глядим и оцениваем если не с жестокостью, то во всяком случае с жесткостью века двадцатого, сквозь призму революций и кровавых гражданских войн. А ведь был большой элемент случайности в том, кто именно оказался «прикосновенным» к делу декабристов, а кто осыпан милостями «в воздаяние отличного служения Нам и отечеству», как сказано в Высочайшем рескрипте от 25 декабря 1825 года о возведении в графское достоинство Алексея Федоровича Орлова. Нам как-то ближе и яснее было бы встать в позу, нам понятнее кровная месть на многие поколения.

После чтения приговора великий князь Константин Павлович сказал: «Тут главных заговорщиков недостает: следовало бы первого осудить или повесить Михайла Орлова». Действительно, один из очень заметных в декабристском движении людей, Михаил Федорович Орлов, отделался полугодовым заключением в Петропавловской крепости и ссылкой в свое калужское имение. Прощение ему вымолил на коленях перед Николаем его брат Алексей — тот самый, пожалованный графским титулом. Как сказал А. И. Герцен, если Михаил Федорович Орлов «не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первым прискакал со своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря». Кстати сказать, то, что Михаил Федорович оказался «не по своей вине прощенным», уже в советское время легло на его имя тенью: другие, мол, на каторге. Но это — иной сюжет. Мы же вернемся чуть назад, в вольнолюбивые преддекабрьские разговоры. Вот что читаем у приговоренного заочно к смертной казни и потому до амнистии декабристам не рискнувшего вернуться в Россию из Парижа, где его застало 14 декабря, Николая Ивановича Тургенева: «Так, когда раз мы были у ***, вошел его брат, который, застав нас за чтением чего-то, сказал нам своим обычным шутливым тоном: «Конспирируйте, конспирируйте. Что касается меня, я в это не вмешиваюсь, но когда понадобится помощь, — прибавил он, протягивая свою руку Геркулеса и сжимая кулак, — то можете рассчитывать на меня». Эта неожиданная выходка заставила нас расхохотаться; однако, принимая во внимание фамилию человека, который произнес эти слова, нельзя отрицать, что они могли навести на размышления».

«Бывают странные сближения…» — писал Пушкин… До конца жизни за Михаилом Орловым сохранялся тайный полицейский надзор. Михаил Федорович умер в 1842 году. А спустя два года место Бенкендорфа займет Алексей Федорович Орлов, он станет шефом Третьего отделения, и, соответственно, проживи Михаил дольше, надзор за ним осуществлял бы брат.

Идем еще дальше. 14 декабря Михаил Федорович был в Москве. Думается, только это обстоятельство не свело братьев лицом к лицу на Сенатской площади. Михаил Орлов был первым арестованным в Москве декабристом. Произошло это 21 декабря в 7 часов пополудни в доме его двоюродной сестры графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской.

Оправившись от потрясений, сопутствовавших его восшествию на престол, и издав манифест, где говорилось, что «происшествия, смутившие покой России, миновались навсегда и невозвратно», Николай I прибыл для коронационных торжеств в Москву. Вместе с семейством он поселился у той же графини Орловой-Чесменской, празднества в доме которой, как отмечал современник, «одержали верх изяществом помещения и роскошью». Например, на заключительном балу был устроен фейерверк, финальный букет которого состоял из 14 тысяч ракет, а среди украшений выделялась триумфальная арка с надписью «Успокоителю Отечества Николаю Первому».

Итак, пример одного лишь семейства. По обыкновению, спешим к назидательным выводам. И вот что интересно: я поймала себя на том, что эти факты мне кажутся удивительными. Именно о таком чувстве удивления сказал в одной из своих последних статей великий историк наших дней Н. Я. Эйдельман, что оно — «своеобразное расставание с прежними представлениями об истории, в которой действовали только ангелы и демоны, где обязательно — все, кто не с нами, тот против нас». Так что же, вновь сыграл злую шутку «соленый фон», быть может, все это было нормой с точки зрения века девятнадцатого?

А теперь кое-что на десерт. Были ли тайные общества в России тайными? Так и хочется вспомнить знаменитые слова мадам де Сталь: «В России все тайна и ничего не секрет». Несть числа доносам о тайных обществах. Александр I знал о них в деталях.

В 1821 году император Александр получил донос, составленный М. К. Грибовским, полицейским агентом, руководившим слежкой в гвардии и входившим в Коренной совет Союза Благоденствия. Прочитав донос о политическом заговоре, содержащий и многие имена участников, Александр сказал генерал-адъютанту Васильчикову: «Дорогой Васильчиков, вы, который находитесь на моей службе с начала моего царствования, вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения. — Помолчав, Александр добавил: — Не мне подобает карать». Действительно, так ли далеки многие идеи декабристов от либеральных мыслей и проектов начала царствования Александра? Не декабрист ли он?..

А за два дня до восстания подпоручик Яков Иванович Ростовцев лично вручил Николаю письмо о «таящемся возмущении». На следующий день копию письма Ростовцев принес Рылееву. Казалось бы, загадка: для чего принес? Но это загадка для нас. Рылеев же сказал: «Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей… Он действовал по долгу совести, жертвовал жизнию, идя к великому князю, вновь жертвует жизнию, придя к нам…»

А нас-то приучили к тому, что всему можно дать однозначную оценку. Мы привыкли к молотком вбитым формулировкам, набранным в учебниках истории жирным шрифтом и предназначенным для заучивания наизусть, как, скажем, закон всемирного тяготения. Конечно, грыз червь сомнения: что же, прошлое — двуликий Янус? Ведь так называемые буржуазные историки сплошь и рядом трактовали события совершенно иначе. Но мы были вооружены универсальной методологией — марксизмом-ленинизмом, — она утверждала истину в последней инстанции и выражала ее в стиле начальственных категоричных резолюций.

Напрашивается каверзный вопрос: а есть ли вообще историческая правда? По неписаным канонам, в любом научном труде, статье ли, диссертации, непременно должны присутствовать выводы, итоги. И закрадывается еще более крамольная мысль: перестанет ли история быть наукой, если отныне ставить их наличие или отсутствие в зависимость от конкретно изучаемых фактов и явлений?

А пока что не станем ни отменять, ни насаждать никаких «подходов». Оставим место сомнению. И поймем: история — не Янус, но сфинкс, великая загадка. И примиримся с тем, что загадкой для потомков будем и мы.

 

Е. Холмогорова…ЧТОБЫ ПЛЫТЬ В ЭВОЛЮЦИЮ ДАЛЬШЕ

В Москве, в храме бывшего Симонова монастыря, в свое время оказавшегося на территории электромашиностроительного завода «Динамо» и знаменитого могилами героев Куликовской битвы Пересвета и Осляби, а также тем, что в его пруду утопилась карамзинская «бедная Лиза», был впервые совершен молебен для глухонемых. Отец Павел три года изучал язык мимики и жеста и даже придумал новые обозначения для ряда слов, например, для слова «искушение», которого в языке глухонемых прежде не было.

А всегда ли нам хватает слов в нашем «великом и могучем»? Все ли значения мы знаем? И как они с течением времени меняются? Иосиф Бродский в послесловии к «Котловану» заметил: «…Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».

Так вот эта нация — мы с вами. Мы, кажется, заметно поумнели за последние годы, но так ли уж расстались с грамматическими оковами уходящего в прошлое языка?

Передо мной три книги с одинаковым названием — «Словарь иностранных слов», открытых на одном и том же понятии: «Агитатор, Агитация». Самое краткое и самое емкое объяснение — «Агитатор — волнующий умы ложными известиями; подстрекатель» (год издания 1898). Что такое 1949 год в нашем отечестве, грамотному читателю объяснять не надо. Вот образец мышления той поры: «Агитация — устная и печатная деятельность, направленная к политическому воздействию на широкие массы путем распространения определенных идей и лозунгов — важнейшее средство политической борьбы классов и партий. Агитация ВКП(б) — мощное орудие политического воспитания народа в духе коммунизма и советского патриотизма; организует советский народ на борьбу за победу коммунизма». Тот же словарь, но год издания — 1992: «Агитация — 1) распространение идей для воздействия на сознание, настроение, общественную активность населения; 2) действие, преследующее задачу убедить в чем-либо, склонить к чему-либо». Последний словарь издан в ту пору, когда на всех свалках наших городов ветер шелестел скучными страницами журналов «Агитатор» и «Блокнот агитатора», некогда приходивших в дома членов КПСС по добровольно-принудительной подписке. Слово, прожившее за столетие такую разнообразную жизнь, мы выкинули из обихода.

Теперь примеряем другие слова, но они, как новая обувь: поначалу кажутся удобными, а сколько натрешь мозолей, пока обживешь их… Новые понятия носятся в воздухе. И, как говорят про научные открытия, «одновременно и независимо друг от друга», разные люди совершают демонстративную подстановку антонимов: Егор Гайдар пишет книгу «Государство и эволюция», Евгений Евтушенко призывает в поэме «Тринадцать» — «Эволюционный держите шаг!». Наверняка еще многие играют этими словами. Несмотря на риск быть обвиненной в банальности, не могу и я удержаться от соблазна. Почему бы не добавить к перефразированным Ленину и Блоку еще и Маяковского: «…Чтобы плыть в эволюцию дальше». И задуматься: а что нужно для того, чтобы плыть? И вообще задаться вечным вопросом: «Куда ж нам плыть?» А заодно погадать, кого назовут «зеркалом русской эволюции».

Отношения гражданина России с собственным государством все никак не могут стать соразмерными. К примеру, нам до сих пор мучительно трудно, как-то унизительно, что ли, признать себя обывателями. Мы до сих пор вкладываем в это слово отрицательный смысл, потому что приучены относиться к обывателю с презрительным высокомерием. Но и обывателем в самом прямом, не искаженном смысле слова стать почти невозможно. Обыватель живет сонной жизнью, скорее не жизнью, а обычаем, тихой постоянной традицией. А наша жизнь… Что наша жизнь? — борьба! Между этими понятиями всегда ставился знак равенства: жизнь = борьба.

В нас с успехом воспитали катастрофическое сознание. Мы не можем, не приучены существовать в мирной, спокойной жизни. «А застой?» — спросите вы. Ничего себе мирная жизнь, когда что ни день, то бой за масло, то сражение за мясо. Даже снился — не покой, а борьба, причем даже не против чего-нибудь, а уж совсем дико — «за». С этого нелепого словосочетания начинались тысячи заголовков. Если в архивах ВАКа составить алфавитный каталог кандидатских диссертаций по их названиям, это слово победило бы с большим отрывом — «Борьба КПСС за…» Абсолютный чемпион! А чего стоит один из самых распространенных советских штампов — «Борьба за мир». Шуток, конечно же, по этому поводу было предостаточно. Говорили, например, так: «Войны не будет, но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется». Так что же — конец борьбе? Кто победил? На каких условиях заключен мир или хотя бы перемирие? Как насчет аннексий, контрибуций и репараций? Или просто кончились боеприпасы? И не подвезут ли еще?

Но, может быть, как говорили в незабвенные времена перестройки, «процесс пошел»? Люди хотят не бороться, а жить? Хотя человеку свойственно бояться смены ритма. «Кто привык за победу бороться», тому неинтересно делать съедобную колбасу, а стоя за прилавком, быть любезным с покупателем. Может, отсюда такое недовольство реформами — они выбили из привычного ритма. Москва и Петербург, вероятнее всего, потому не голосуют за коммунистов, что уже прижились к новому ритму: бедных в столице ничуть не меньше, чем в неторопливом «красном поясе». Перефразируя теперь уже Платонова, «эволюция шла сюда пешим шагом». И пока еще не дошла. Достаточно поднадоевший, но незаменимый, как все истинно вечное, пример: зачем Моисей водил так долго людей по пустыне? — ведь можно было преодолеть ее куда быстрее. Но просто надо было, чтобы подросло новое, не отягощенное рабством поколение.

Как и все мои ровесники, грудными младенцами оплакавшие отца народов, надевшие пионерские галстуки во время «оттепели», получившие паспорта к Пражской весне и ставшие отцами и матерями накануне афганской войны, я имела мирное и относительно сытое детство, кухонно-застойную юность и, пройдя до половины свою земную жизнь, не знала, что такое внутренняя политика применительно к собственной стране. Как, впрочем, не знала многого другого, зато знала ой как много лишнего! Среди всего прочего я точно знала, что общественное должно быть выше личного, причем подкрепляла это внутренне, конечно же, не пропагандистскими, а общегуманитарными или же христианскими примерами, не отдавая себе отчета в том, что в плоть и кровь эти принципы вошли прежде всего из «Правил октябрят». Общественное выше личного! Даже осмеянная за бесцеремонное вторжение в частную жизнь еще Чеховым «теория малых дел» была недостаточно общественной. Но ведь именно эта революционная, такая с виду благородная, возвышенная мораль в конечном счете и превратила граждан в рабов государства. А тут еще привитое с колыбели имперское сознание, с детства внушенное величие державы… Что есть «малость»? Что есть «величие»? Мне всегда казалось нелепостью словосочетание «малая родина». Боюсь ошибиться, но мне кажется, что оно есть порождение советской застойной эпохи, что едва ли оно могло прийти в нашу речь из классической литературы. Но теперь это весьма распространенный термин и почему б им не воспользоваться. Итак, «малая родина» как противоположность «великой и могучей», в которой так «много лесов, полей и рек», что не жалко и затопить тысячу-другую гектаров для возведения очередной «стройки коммунизма». И много людей, небольшую — миллионов 60 — часть которых можно без особого ущерба употребить на рытье каналов вручную или пустить на пушечное мясо. Только в час великой беды государство спохватывалось и вспоминало, что управляет не безликим населением, а народом. Потому-то так потрясло начало знаменитого выступления Сталина «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

Сегодня уже диковато звучат слова «общественник» и «общественница», они исчезли вместе с «агитатором». У меня до сих пор аллергия на это советское слово. Довелось жить в доме по соседству с агрессивной старухой, которая всюду и везде совала нос, интересуясь моральным обликом жильцов всей семидесятиквартирной башни и гордо сообщавшей каждому, что она «жена и мать чекистов». Никакой ностальгии по такому прошлому я не испытываю, но иногда кажется, что в революционном, как всегда у нас, раже ринувшись в эволюцию, мы повыплескивали с затхлой застойной водой немало младенцев. И отринув само понятие «общественное», мы оставили человека на ветрах времени мерзнуть в одиночку.

Это верно, бороться нам надоело, но сознание перестраивается медленно, и мы продолжаем по инерции чувствовать себя втянутыми в революционный процесс, который в силу своей непреложной, неодолимой логики требует лишений, самоограничений во имя… А во имя чего? Не знаю. Но знаю, что именно поэтому на вопрос: «Как дела?» — мы стесняемся ответить: «Спасибо, хорошо». Потому что либо спрашивающий усомнится в искренности ответа, либо затаит (нет, не зависть, что было бы, увы, не противно природе человека), но недоумение. А иной и поинтересуется подозрительно: «А уж не новый ли ты русский?» Ламентации стали признаком хорошего тона. Похвалили ваш новый наряд. Ваша реакция? «Ой, что вы, ему уже сто лет!» Или: «Да это я на рынке за полкопейки купила». Почему, не знаю, хотя и сама грешна. Американская улыбка никак не войдет в наш быт. Нет, не таков русский человек! Разве что фотограф способен выдавить из нас ненатуральную улыбку. Или анекдот про нового русского. Ненатуральную, потому что мы не можем определиться в своем отношении, потому что тщательно скрываем даже от себя самих смесь чувства зависти и превосходства. И некоторая опаска: а вдруг они вовсе не таковы, как в анекдотах, где замещают пресловутого чукчу или легендарного Василия Ивановича. И вовсе не обязательно любого из них, собирающегося в Ватикан, инструктировать: «Запомни, не пахан, не батя Римский, а папа, па-па». А может быть, в нас крепко сидит еще то, что мы гордо называли равенством, а на деле это была элементарная уравниловка — обстоятельство, сопутствовавшее обезличиванию. Разговор, если не ошибаюсь, Черчилля с Хрущевым. Никита Сергеевич горячо отстаивает преимущества социализма перед капитализмом: «У вас неравномерно распределено богатство». Черчилль парирует: «Зато у вас равномерно распределена бедность». Парадигма «бедные, но гордые» в годы безнадежно бесперспективные как-то согревала и казалась признаком даже какого-то таланта и уж точно — интеллигентности. Надо сказать, сейчас бедность все меньше и меньше способствует гордости.

Но и этого мало. Выражение «приятные хлопоты» в русском понимании ничуть не меньший оксюморон, чем «горячий снег». Оно совершенно не наполнено реальным смыслом, содержанием. Судите сами. Вот, например, кто-то из знакомых купил дачу. Ваша реакция? Наиболее вероятна, по моим наблюдениям, следующая: «Бедный, это ж сколько теперь забот! А денег! Там же голые стены!»

Возьмем что-нибудь попроще. Кто-то из знакомых говорит, что у него в ближайшую субботу двадцать человек гостей. Ваша реакция? (Будьте сейчас искренни, признайте мою правоту.) «Кошмар! Такая куча народу! Куда ты всех посадишь? Чем ты эту ораву будешь кормить?» Можно, конечно, попытаться доискаться причин, да и не так уж это и трудно. Вот, скажем, в последнем примере: сослаться на традиции русского хлебосольства, не позволяющие обойтись одними сэндвичами, посетовать на то, что десятилетиями наш народ если не голодал, то во всяком случае недоедал… И все же… А рождение ребенка?

Картинная галерея в Стокгольме. Долго хожу по залам. Довольно много людей. Сегодня здесь, как практически в каждом музее, еженедельный день, когда вход — бесплатный. Но самое яркое впечатление — не полотна, а, да простится мне, посещение туалета. У одной из стен, около зеркала — какой-то предмет непонятного назначения: вроде бы стол, но почему-то с бортиками. Пеленальный столик. А как же иначе? А если придут с младенцем? И меня тут же просветили, попросив поверить на слово, что точно такой же есть и в мужском туалете, а то куда же деться пришедшему с дитем папе? Какие для этого нужны капитальные вложения? Теперь, когда памперсы прочно вошли в нашу жизнь, это стало не реальной, не экономической, а психологической проблемой. А спросите у западной дамы, что такое «старушечьи цвета» в одежде. Она удивится такой формулировке, но наверняка в первую очередь назовет белый, а затем — яркие. А мы?

Несколько десятилетий подряд на дом задавали учить наизусть строки из исключенного ныне из школьной программы произведения: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так, чтобы…» Мы, дети застоя, запуганные образом ужасного капитализма, общества потребления, где (о, ужас!) все продается и покупается, конечно же, переиначили ее «и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». «Хочу быть иностранцем», — детский ответ на вечный взрослый вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — сегодня уже не отдает той горечью, что раньше. Но все же, все же, все же…

Мои ровесники не видели ни войны, ни репрессий, но тот патриотизм и тот страх сидит генетической памятью в наших клетках. Нынче генетика, похоже, дала сбой: наши дети только умозрительно понимают, например, что такое «отъезд навсегда». В рамках тоталитарной системы не могло быть такой качественной пропасти между поколениями. Какой, к черту, «отъезд навсегда», когда предметом обсуждения является выбор места, где провести отпуск: Турция, Греция, Канарские острова или вовсе Шри Ланка? Уехавшие на Запад соотечественники, собираясь в гости после долгого перерыва, спрашивают: что привезти в нищую Россию из Америки? Ведь не ответишь: «Денег» — неловко. Им никак не приходит в голову, что здесь у нас на смену дефициту всего пришел дефицит одного. Может быть, это тоже своего рода победа? Но звучит такое несколько кощунственно, потому что победа эта умозрительна, а кушать хочется каждый день.

Кстати, ревнители возврата к исконно русским патриархальным ценностям в противовес проклятой буржуазной морали как-то не заметили пропажи противника. Они все борются, брызгают гневными слюнями на погрязший во всех мыслимых грехах Запад, не видя (а может, не желая видеть), что их мечты как раз там-то уже воплощены в жизнь. Схлынули, отшумели на Западе сексуальные революции, молодежные бунты, остались дом, семья. То есть, «У самовара я и моя Мэри (Кэтрин, Ингрид, Гретхен, et cetera)».

А мы все чего-то ждем. Как будто протрубит горнист «отбой», дадут команду «Вольно!», и вот тогда… И никак не изживем подросткового мироощущения, что это, мол, еще не жизнь, а так — черновик, а настоящая — впереди, вот-вот — и она наступит. Нам дана жизнь после жизни. Частная жизнь после долгой общественной. И прожить ее надо так, чтобы…

Я понимаю, что ничего не стоит мне возразить. Сказать, что все это справедливо не для таких обществ, где если не стрельба, так выборы. И что в призывах наслаждаться жизнью нет решительно ничего нового или оригинального — это еще гедонисты киренаики двадцать четыре века назад проповедовали. И что нищенские пенсии, и что мизерные зарплаты… Я знаю, я тоже живу здесь и теперь. Но слишком долго мы считали, что, в отличие от Запада, у нас есть уверенность в завтрашнем дне, который к тому же, несмотря на очевидный повседневный опыт победы социализма то над сыром, то над колбасой и колготками, непременно будет лучше, чем вчера. И кроме того, я вовсе не призываю жить, что называется, сегодняшним днем. Я призываю просто жить. И мечтать о том времени, когда можно будет просто любить свою родину, а не «странною любовью»… И еще. Недаром, ох, недаром, уныние — один из всего семи смертных грехов.

Я, к сожалению, не знаю, кто так лаконично, убедительно и наглядно подвел черту под дискуссией «А зачем все это?»: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Человеку не выжить без юмора. Мы почему-то забываем об этом. В 1920 году в голодной и холодной Москве писатель Михаил Осоргин написал инструкцию «Копчение академической селедки в самоварной трубе», а годом позже еще одну — «Как прожить на советское жалование, ни в чем не нуждаясь и не нарушая декретов. Краткие практические рецепты домашнего обихода, как то: отдача взаймы кошки, помощь правосудию, воспитание мнимого поросенка, разведение бобовых и многое прочее».

Когда легче жить, к чему приспособиться? С ходу ответ на этот вопрос очевиден. Но если подумать… Перелом в каком-то смысле мобилизует все силы. А тут все плавно, вежливо. Как я недавно прочитала на двери закрытого на ремонт магазина: «Просим извинить за предоставленные неудобства». Да, это, конечно, временно. Но ведь и жизнь — временно.

А пока что — скоро Новый год! А значит — елка! А под елкой — подарки.

Наш ХХ век и с этим праздником, если вспомнить, помудрил достаточно. Елена Георгиевна Боннэр, дочь партийных работников, в книге «Дочки-матери» рассказывает, как она встречала наступающий 1929 год: «Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву — они уезжали учиться — это место называлось „Курсы марксизма“. За несколько дней до их отъезда я заболела, чем — не помню. Под болезнь я „выцыганила“ себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это „барские штучки“ и „атавизм“, и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают „елку“. Я прекрасно понимала „антипартийность“ моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки была поставлена елка… а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее».

Для нашего старого доброго языческого Деда Мороза «годом великого перелома» стал 1934-й, когда его по ходатайству П. П. Постышева реабилитировали вчистую. На елке в Доме союзов обрадованные дети славили Павла Петровича, что очень не понравилось Иосифу Виссарионовичу. А младенцу Христу полной реабилитации праздника своего Рождества пришлось ожидать еще почти шестьдесят лет. Так что долгие годы Дед Мороз был едва ли не единственным разрешенным чудом. Это многократно умножало радость и ожидания, и самого праздника. Считалось, что этот праздник семейный, но в подавляющем большинстве семей культуры праздников не было, а потому все сводилось к застолью и непременному «Голубому огоньку». В общем-то Новый год был единственным личным праздником. А День Победы? Нет ведь ни одной семьи, которой не коснулась бы война! Но большевики так нещадно эксплуатировали «этот праздник с сединою на висках», что чем дальше, тем больше он становился официозным. Так что дому, семье только Новый год и остался. День рождения не в счет — он у каждого свой, а этот — общий для всех день и все-таки личный. Тоска по личному, индивидуальному у моего поколения в крови, но почему-то сейчас, когда для личного, индивидуального наступила полная свобода, мало кто спешит ею пользоваться в полной мере.

Сколько носились с насаждением «новых советских обрядов»! И чего только не придумывали! Но уже одних названий было довольно, чтобы отбить всякое желание поучаствовать в новоиспеченном празднестве. От лишенных смысла «комсомольско-молодежных свадеб» (в противовес «партийно-пожилым», что ли?) до неудобопроизносимого «Имянаречение». И дело даже не в том, что они были призваны заместить венчание и крестины. Это было так же смешно и жалко, как концерт полузапрещенной рок-музыки по телевизору в Пасхальную ночь, призванный удержать молодежь от похода в церковь… А какое чудовищное слово «массовик-затейник»! Что веселого может предложить человек, состоящий на такой должности?..

А не прав ли маркиз де Кюстин? В самом деле, почему ненатуральна русская радость? Почему грустные народные песни замечательные, а веселые — натужные, нарочитые, истошные?

В нас воспитали отвращение ко всему общественному, коллективному, едва ли не исключив из нашей жизни общую радость. И, забитые казенными, вымученными ликованиями, мы окончательно разучились праздновать. Бесповоротно ли?

Вот опять поймала себя на том, что обращаюсь к своему поколению, а подсознательно пытаюсь «свалить» выздоровление на следующее. Но, впрочем, может быть, это не так уж страшно: надеемся на себя, но в крайнем случае уповаем на других. Они не заражены словами того, советского языка. История для юных как чистая наука — без гирь личной причастности к историческому опыту старших поколений. Наверное, в их глазах мы свою жизнь потратили зря. Смириться с обидой трудно и остается лишь, помня себя на заре туманной юности, ждать, когда они подрастут: ведь когда-то и нам казалось, что старшие прожили жизнь попусту.

Один мальчик, которого осенний дождь загнал вместе с папой в Музей революции (он тогда еще не стал Музеем современной истории России), побродив по залам, сказал: «Моему поколению это неинтересно».

Он уже уплыл в эволюцию дальше.

 

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. РЕФОРМЫ ПО-РУССКИ

Почему в России так печален конец едва ли не всех реформ?

К реформам подвигают катастрофы. Катастрофа — неизбежный итог успокоительной застойной реакции. Реформы Петра Первого несомненно преобразили страну до полной неузнаваемости, но в течение XVIII столетия они постепенно выдыхались, поскольку объективно требовали еще одной и весьма существенной: отмены крепостного права. И мысль об этом гуляла по высоким русским умам уже при Екатерине Второй.

Ее старший внук в начале своего царствования отчасти разделял идеи будущих декабристов («дней Александровых прекрасное начало»), но поскольку из войны 1812 года Россия вышла победителем, то вроде как и надобность в преобразованиях отпала. Никто из русских царей в такой мере не соответствовал истине «Начал гладью, а кончил га-дью» — аракчеевщиной, как Александр Первый. И, если вернуться к пушкинскому «Посланию цензору», привел поэта к печальному вопросу:

Ужели к тем годам мы снова обратимся, Когда никто не смел отечество назвать, И в рабстве ползали и люди и печать?

Еще Павел Первый предписал заменить человеческое слово «отечество» бюрократическим понятием «государство». И это оказалось не просто подменой слов: в отечестве все граждане, а государственные учреждения — обслуживающий их интересы институт. В государстве же нет места личности, а есть верноподданные, послушно обслуживающие бюрократическую пирамиду.

Торопливое выступление декабристов вызвало тридцатилетнюю реакцию и глубочайший застой, который привел в итоге к катастрофе Крымской войны, и у Второго Александра времени топтаться на месте уже не осталось. Но реформа не ходит одна: за освобождением крестьян пришлось повсеместно вводить земства как орган самоуправления, к 1864 году созрела необходимость в реформе судебной, а дальше — новые преобразования, касавшиеся незыблемости монаршей власти. И для продолжения реформ нужна была личность, обладавшая несомненным авторитетом. Выбор пал на Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, героя Русско-турецкой войны, покорителя неприступного Карса.

Лорис-Меликов инициировал целый ряд реформ, важнейшей из которых было привлечение выборных представителей к законодательной деятельности — та самая, перед которой в нерешительности останавливались его предшественники. И на 4 марта 1881 года Александр Второй назначил совещание для окончательного обсуждения доклада, получившего название «конституции Лорис-Меликова». И осуществись проекты Лорис-Меликова, развитие России могло бы пойти по другому, демократическому пути.

Однако 1 марта народники совершили шестое, на этот раз удавшееся покушение на жизнь царя. А эта катастрофа повлекла за собой контрреформы Александра Третьего.

Новый император вроде бы успокоил страну: народовольцы были разгромлены, в государстве тишь и благодать, начался подъем промышленности — следствие реформ Александра Второго. Но поскольку Освободителя в живых уже не было, а русские люди не склонны искать причины своего благоденствия в минувшем, то «при Александре Третьем» легкомысленно подменили суждением «благодаря Александру Третьему». Но вот как раз «благодаря Александру Третьему», его упрямой неуступчивости историческому процессу в 1918 году расстреляют его сына и внуков.

Реформа — явление стратегическое, она идет по головам современников для поколений, еще не родившихся. А люди в повседневности живут по законам тактики, и когда реформа разрушает налаженный ритм, всячески ей сопротивляются, обламывая под привычный строй жизни. В итоге — все недовольны.

Порвалась цепь великая, Порвалась — расскочилася: Одним концом по барину, Другим по мужику!..

В эпоху исторического материализма при осмыслении тех реформ полностью игнорировался удар по барину, а удар по мужику трактовался исключительно как отпущение на волю без земли. Ну, во-первых не совсем без земли, а во-вторых… Почему это сорок лет спустя после реформы ее не может простить бывший крепостной раб:

«Ф и р с. Перед несчастьем то же было: и сова кричала,

и самовар гудел бесперечь.

Г а е в. Перед каким несчастьем?

Ф и р с. Перед волей.

Пауза».

А. П. Чехов. «Вишневый сад». 1904 год.

Большинству русских крестьян свобода принесла невыносимое бремя ответственности. Раньше барин — справедливо, нет ли, его воля — решал судьбу крепостного, а теперь изволь сам. Только ответственный, крепкий хозяин мог выдержать этот удар. Но в России слишком велика народная масса, жаждущая только покоя. Или, если доведут, — наоборот, бунта, после которого сама же просит верхи успокоить себя. И подставляет спины для кнута.

Трудности восприятия реформ в том, что они разрушают привычный уклад, вторгаются не спросясь в наше восприятие действительности. Кануны рождают иллюзию: сегодня проведем реформу, а завтра утром проснемся богатые и счастливые. Мы нетерпеливы и в действиях, и в суждениях. Раз реформы не принесли немедленного счастья — долой! И вместо того, чтобы их завершить, мы останавливаемся на полпути, а то и отменяем. Эту черту русского ума отметил еще Иван Петрович Павлов: «Очевидно, у нас рекомендующими чертами являются не сосредоточенность, а натиск, быстрота, налет. Это, очевидно, мы и считаем признаком талантливости; кропотливость же и усидчивость для нас плохо вяжутся с представлением о даровитости». И тот же Павлов изумлялся: «до чего русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует». Цена же словам в тот год была немалая: жизнь. Павловские лекции «Об уме вообще и русском уме в частности» были прочитаны в апреле-мае 1918 года. Великий ученый пытался понять причину той бури, что разразилась над Россией. «Перейдем к следующему качеству ума, — утверждал в той же лекции Павлов. — Это свобода, абсолютная свобода мысли, свобода, доходящая прямо до абсурдных вещей, до того, чтобы сметь отвергнуть то, что установлено в науке, как непреложное. Если я такой смелости, такой свободы не допущу, я нового никогда не увижу. ‹…› Есть ли у нас эта свобода? Надо сказать, что нет… Мы глухи к возражениям не только со стороны иначе думающих, но и со стороны действительности».

Оказывается, причина провала русских реформ была сформулирована аж девяносто лет назад! Нам бы осознать и изжить те недостатки русского ума, о которых говорил академик Павлов…

Ученые предполагают, что сегодняшние маленькие дети — амбидекстры, проще говоря, у них одинаково развиты оба полушария мозга. Опять, опять мы уповаем на следующие поколения: может, они будут умнее нас?

 

М. Холмогоров. НЕНУМЕРОВАННОЕ ЧУДО СВЕТА

Я не знаю пейзажа более унылого и безрадостного, чем тот, что видишь, проснувшись в «Красной стреле», за окнами: ни тебе горочки, ни тебе леса порядочного — сплошь болота, уставленные остолопами. Кстати, остолоп в первозданном значении — это не прозвище тупицы, это то, что осталось от березы, выросшей на болоте и потерявшей из-за избытка влаги всю свою плакучую крону. И призрак чахоточного белоруса из некрасовской «Железной дороги», точнее мысль о нем, застит всё. Тоска, одним словом. По счастью, хлопоты перед прибытием, волнение, вечное в конце пути, задвигают эту тоску куда-то вглубь, а тут уж и город начинается, почти не видный за бесконечными пакгаузами, составами на запасных путях… В общем, наступают минуты суеты и за окном, и в вагоне, и вдруг обнаруживаешь себя озирающим Невский проспект с угла Лиговки. И как-то даже не по себе от удивления и восторга.

И это всегда так, независимо от настроения, вороха дел или полной беззаботности, с какими приезжаешь в Санкт-Петербург. Бойкое воображение обгоняет троллейбус — оно уже потрогало холодную бронзу клодтовских коней, оно охватило панораму Казанского собора и давно гуляет по Дворцовой площади, поглядывая на арку Генерального штаба. Такова уж сила первого впечатления, не забытого, сколько ни приезжай в этот город: оказалось тогда, всё, что видел на картинках, о чем читал в книгах — рядом, вот тут. И тут. А вон там, за углом — роскошная улица Росси! Аж голова кружится. И среди всего этого великолепия живут люди? Ходят по магазинам с авоськами, возвращаются в зощенковские коммуналки, иные пьют беспробудно, иные в белую ночь пишут и читают без лампады и столь же запойно?.. Да здесь впору тапочки выдавать, чтобы зеваки бродили по Невскому, как по паркетам Останкинского дворца! Но потом, конечно, дела закручивают в общий поток обыденной жизни, сам носишься то по конторам, то по магазинам… Но о тапочках помнишь.

А еще каких-то триста лет назад, когда уже заметно поседели стены Московского Кремля, мы давным-давно избавились от татарского ига, победили поляков и перетерпели Смутное время, Ермак покорил Сибирь, а Никон реформировал православную церковь и на сем, казалось, история отечества застыла навсегда, здесь еще ничего не было! Болота да камни. Приют убогого чухонца.

* * *

Младенца, рожденного летом 1672 года вблизи от большого христианского праздника, нарекли Петром, едва ли вспомнив при сем 16-ю главу Евангелия от Матфея, стих 18-й: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее». А если и вспомнили, то уж значения не придали: имя на Руси не из редких, да и шансов у новорожденного, младшего из царевичей, на престол никаких.

Этот-то младенец, нареченный Камнем, и удивит весь мир.

Вся история, что была до него (а для современников — еще только вчерашний-позавчерашний день, как для нас правление коммунистов), вдруг окажется Древней, умрет само понятие Московия, а Русь станет фигурой красноречия, страна примет новое имя Россия и водрузит над собою трехцветный флаг. А на унылом чухонском болоте воздвигнет император столичный город, и первое его строение — собор апостолов Петра и Павла на Заячьем острове; по традиции, идущей от Ивана III, призван на его сооружение лучший заграничный зодчий. Таковым был тогда швейцарец Доменико Трезини. А на другом берегу Невы — материковом, чтоб за спиной оставалась вся дремлющая страна, — повелел царь тому же Трезини воздвигнуть собор и Лавру при нем в память о святом князе Александре Невском. Его победы на этом же самом месте возвели между Россией и Европой ту стену, в которой неуемному Петру удалось лишь окошко прорубить. И какая-то двусмысленность возникла в символике новой столицы. Впрочем, у нас всегда так.

Петропавловский собор и крепость вокруг него — краеугольный камень петровской столицы: Трезини первым же своим произведением явил образец высокого вкуса. Стыдно строить плохо вокруг такого шедевра. Два века архитекторами руководил этот стыд, и вырос город, не знающий равных себе по числу памятников зодчества и ваяния на квадратный километр.

Трезини задал такой тон, что государственные, сугубо бюрократические учреждения, как то здания 12 Коллегий, им же спроектированные, Адмиралтейство, Сенат и Синод и проч. уже в проектах обрели отнюдь не официальный, штатский вид. Настолько, что при первой же возможности в министерствах (тех же 12 Коллегиях) поселился университет.

«Музыка в камне», «застывшая музыка», хоть и навязли в зубах эти штампы, но ведь как точно было названо когда-то это странное свойство архитектуры — заставить звучать неодушевленный и грубый камень, как натуральный, так и искусственный, именуемый неуклюжим, неласковым для уха словом «кирпич».

Музыка, застывшая в петербургском камне, не могла не породить Моцарта. Она и породила его в толпе повес, фланирующих по Невскому. Это Александр Сергеевич Пушкин, кстати говоря, и запечатленный в качестве такового повесы на известной акварельной панораме Невского работы Садовникова. По мистической догадке художника — аккурат напротив кондитерской Вольфа и Беранже, откуда начался последний путь поэта. А спустя три дня оттуда же начался многострадальный путь в литературу другого повесы, к тому же еще и гусара — Лермонтова.

Вакансия повесы, фланирующего по Невскому, как известно, опасна, если не пуста. Когда за повес взялись всерьез, им стали давать срока. Но тут начался другой путь — к королевскому дворцу в городе Стокгольме.

И вот ведь что удивительно, а для властей обидно: авторитет повесы, фланирующего по Невскому, выше авторитета самой верховной власти. Кто был генерал-губернатором Петербурга в 1837 году? Только специалист-историк ответит. А кто был первым секретарем Ленинградского обкома КПСС в 1964-м? И не припомнить. Да и бог с ним, не надо и вспоминать — недостоин. Зато объяснима ревность властей предержащих: столицей делают город не учреждения и населяющие их чиновники, а повесы, фланирующие по Тверской и по Невскому. «Ибо их есть Царствие Небесное». То царствие, коего не достигнешь ни указами, ни писаными законами, ни карательными мерами.

Таков неистребимый столичный дух.

Но если говорить о духе Петербурга, одной столичностью не обойдешься. Странный город, удивительный. Еще со школьных лет известно, что Пушкин — отец реализма. А Гоголь — отец натуральной школы.

Да что ж это за реализм такой, что позволяет безнаказанно скакать по площадям медному истукану? А в натуральной школе учить тому, что на Невском запросто можно встретить нос в мундире статского советника?

А это уж дух города таков. Он и рождает чудеса, непредставимые ни в одной из чопорных столиц. Что тому причиной? Болота? Так Амстердам тоже на болоте стоит, а ни о чем подобном и не слыхивали. Туманы? Так и Лондон туманами славен. Да только не мигают старухи из игральной карты в столице Альбиона. В Петербурге же чудеса и нынче случаются. Один очевидец, славный своей правдивостью, уверял меня, что на областной партконференции коммунисты Ленинграда году в 73-м единогласно избрали секретарем обкома по идеологии нос майора государственной безопасности товарища Ковалева. И я ему верю. Потому что сам был свидетелем скромного на вид чуда. В свой последний приезд я оказался на Гороховой. Когда-то она была улицей Дзержинского и никаких ассоциаций не вызывала. Кстати, об имени этого славного революционера. В обеих столицах произошел с ним странный эффект. Когда в поезде метро объявляли: «Следующая станция „Дзержинская!“» — никто и ухом не вел. А как скажут — «Лубянка!» — так и вздрагиваешь. То же и в Петербурге. Как скажут — «Гороховая», тут и образ охранки, и первые дни свирепой ВЧК… Но я человек литературоцентричный, и Гороховая для меня — местоположение дивана Ильи Ильича Обломова «в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город». Вот он, этот дом. И на соответствующем месте должна же быть мемориальная доска! Она и висит. Затейливым таким шрифтом… Но вместо ожидаемых слов «Здесь жил Илья Ильич Обломов» что же я читаю? А вот что: «В этом доме в 1905–1906 гг. помещался Профессиональный союз труженников трактирного промысла гор. С.-Петербурга». И подпись грамотеев, чью орфографию сохраняю: «Лен. Губ. отдел проф. союза рабочих нарпит и общежитий С.С.С.Р.».

* * *

Москва и Санкт-Петербург исстари живут взаимной завистью. У каждого находятся свои «зато». Но это та зависть, о которой один петербуржец московского происхождения писал: «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду».

Самое удивительное в истории этих городов — оба пережили состояние «порфироносных вдов», но и во вдовстве сохранили гордую столичность. Оба своей судьбою доказали, что столица — едва ли не в самом бюрократическом из государств — понятие не казенное, и не в царской воле определять это качество великого города. Петербург ХХ века доказал это, пережив…

Чего только не пережил в минувшем столетии Петербург!

Одних переименований было три.

Железным занавесом прочно заделывалось окно в Европу. Истреблялось «наследие царского режима», а заодно и свободы, отвоеванные у пресловутого режима в 1905-м и в феврале 1917-го. Возвращалось всё на круги своя.

Когда Ленинград вновь переименовали в Санкт-Петербург, в сопровождение возрожденному имени зазвучало определение — «северная столица». Этот стихийный эпитет вырвался из чьих-то уст и пошел гулять по газетным полосам, по эфиру, добрался и до житейской речи. А значит, слово зацепило истину.

Порфироносное вдовство — особый крест. По грибоедовской пословице — «Гоненье на Москву». С марта 1918-го началось гоненье на Санкт-Петербург. Здесь с особенной силой буйствовал красный террор. В 1921 году Москва, новая столица пролетарского государства, еще не отваживалась на такую чудовищную провокацию, как «дело профессора Таганцева», по которому десятки людей, цвет петроградской интеллигенции, по удивительно нелепым, вычитанным из самых дурных детективов обвинениям были арестованы и всего через три недели скоропалительного следствия и суда расстреляны. По счастью, один из арестованных — искусствовед Николай Николаевич Пунин — уцелел, и сохранилось его письмо из тюрьмы тестю Е. И. Аренсу:

«7 августа 1921 года. Шпалерная, 25.

Пока никаких существенных перемен, не получил еще ни одной от Вас передачи, и это меня беспокоит — все ли вы здоровы. При первом случае пришлите мне мыла, зубн. щетку и спичек, очень хочу папирос… Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали…»

Зачем победившему пролетарию поэт Гумилев с томом «Илиады»? Наверняка ведь враг.

А кто убил Кирова? Конечно, ленинградские интеллигенты, тут и сомнений никаких не должно возникать, и город пережил опустошительные аресты и ссылки так называемых «бывших». А имя убиенного советского чиновника — коротконого скуластого партийца в полувоенном френче, галифе и сапогах — на многие десятилетия присвоили театру оперы и балета.

Еще не утих террор, началась война, и за дело истребления петербургского столичного духа взялся Гитлер. Но ведь недаром же сказано: «И врата ада не одолеют ее».

Сколько надежд породила победа! Город своим героизмом вырвал у большевиков свои названия — Невский проспект и Дворцовая площадь: не проспекта же 25 октября левая сторона особенно опасна во время артобстрела, и не на площади чекиста Урицкого разводили спасительные огороды. Ждали и других послаблений, посерьезнее, поглубже… Но в России всегда так: после побед торжествует мародерствующая реакция. Сперанских сменяют аракчеевы.

Идеология побежденного фашизма стала официальной идеологией сталинского режима. И ее первая акция — удар по лучшим ленинградским писателям Ахматовой и Зощенко, по ленинградским журналам, посмевшим робко заявить о наивных надеждах. Почему-то при торжестве национальной идеи первым делом вытаптываются цветы нации. Грубо, но тщательно. Кстати, и помянутый Пунин, избежавший гибели в 21-м и в 35-м, за космополитизм и преклонение перед вредным импрессионизмом не снес головы: он погиб в воркутинских лагерях.

А все ведь равно страна втайне сострадала жертвам, и каждое слово, брошенное вскользь опальной Анной Андреевной, разносилось по комнатам русских интеллигентов обеих столиц с немыслимой скоростью и всегда с буквальной точностью. Читая сейчас мемуары об Ахматовой, очень часто узнаешь давно знакомые фразы из тихих разговоров взрослых в сороковые-пятидесятые годы.

Уже и Сталин давно истлел, а его политика превращения Ленинграда в обыкновенный провинциальный город, эдакий многомиллионный Урюпинск, не прекращалась, и каких только невежд и хамов не перетерпела северная столица своими начальниками. Нет, не сокрушили тяжеловесные, неотесанные партчиновники легкого столичного духа Санкт-Петербурга. И в самые душные годы он оставался окном в Европу, через форточку которого выпархивали на легких ногах-крыльях вольные птицы — Нуриев, Барышников, Макарова… Не приказами ни со Старой площади, ни из Смольного жив столичный дух. А веселыми шутками повес, фланировавших в разные времена по Невскому, удушьем — от нехватки воздуха — Блока, застигнутым врасплох с «Илиадою» в руках Николаем Степановичем, царственными манерами жены его Анны Андреевны. Как столичный дух Москвы витал в коридорах первого российского университета, и в частности — в 11-й комнате, в Румянцевском музее и библиотеке при нем, на Тверском бульваре да на Арбате. Он и сейчас витает не над Белым домом и Госдумой, а призраком Воланда над Патриаршими прудами; он ощутим в глухом баритоне Пастернака, звучащем из каждой его строки, в тихом голосе бывшего трамвайного кондуктора, разменявшего сотню на гривенники; сквозь «новорусское» роскошество напоминает о себе безбытным житием Марины Цветаевой и арбатского философа, чей портрет — «голубые глаза и горячая лобная кость» — оставил другой трагический певец обеих столиц, да мало ли в чем еще — неуловимом, но постоянном и неистребимом…

И два стольных града притягиваются друг к другу над полотном некрасовской «Железной дороги», и вот уже три века, соперничая во всем, жить друг без друга не могут.

 

O, RUS!..

[2]

 

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. КАРИКАТУРА ЮЖНЫХ ЗИМ

Меньше всего хотелось бы вставать в длинную очередь празднославящих «наше все». Да и страшновато пускаться в рассуждения о Пушкине. Хлестко и беспощадно он предупредил всякого, кто тянется к белому листу:

О вы, которые, восчувствовав отвагу, Хватаете перо, мараете бумагу, Тисненью предавать труды свои спеша, Постойте — наперед узнайте, чем душа У вас исполнена — прямым ли вдохновеньем, Иль необдуманным одним поползновеньем, И чешется у вас рука по пустякам…

Творчество Пушкина — не пустяк, разумеется, но сколько пустяков наговорено в его честь!

Много лет назад в то время, когда перестройка и гласность были еще отдаленным светлым будущим, во всех советских школах задавались домашние сочинения на пушкинские темы. Изобретательные старшеклассники спешили в читальные залы, чтобы познакомиться с тем, что ученые люди писали по этому поводу. А там, глядишь, и прихватить мыслишку-другую. Самой большой удачей было найти книжку точно по теме сочинения (скажем, «Пушкин — выразитель идей декабристов»), да еще и не слишком толстую. Так что юбилейные брошюры 1937 года издания шли нарасхват. Бедные школьники 60-х годов, уже не понимавшие тогдашнего пафоса, но еще не впитавшие духа отрицания, списав десяток «умных» фраз, впадали в столбняк от финальной страницы, где выражалось сожаление, что Пушкин не дожил до счастливых и свободных советских времен. Подпольные тексты еще недоступны, и объяснение такому феномену, данное Осипом Мандельштамом: «Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов», — они узнали позже.

Пушкинские штудии вообще дело опасное. Он подчинил стихосложение ритму ровного, здорового дыхания — процесса легкого и почти бессознательного. Оборотная сторона — даже самые известные стихи проскальзываешь, не замечая подтекста. Хотя фразы Пушкина, порой неполные, часто всплывают в памяти по самым разным поводам, его чрезвычайно трудно цитировать. Схватился за книгу, нашел… И — нет, одной фразой не отделаешься, надо дальше. Не спасают ни тщательно автором расставленные точки, ни даже деление на строфы. Уже и про внезапно понятый оттенок забыл — за слово цепляется другое, а тут еще одно, и как ловко, как изящно сказано… глаза разбегаются — еще слово, еще фраза и целая строфа!

Особенно осторожным надо быть при расхожих началах, когда торопливая бездумная инерция спешит очертя голову довести идиому до конца, только вглядишься — идиомы-то и нет. Она разрушена. И не разрублена метафорическим топором, как у лихого Маяковского, а с игривым изяществом, неприметно и коварно. «К нему и птица не летит, И…» — нет, не зверь, как вам подскажет инерция! — «… тигр нейдет». И, споткнувшись об обломки привычной фразы, уже видишь этого сильного, отважного и осторожного зверя на мягких кошачьих лапах. Поэзия точнее алгебры.

Из уст в уста ходят одни и те же цитаты, а справиться, откуда они, что им предшествует или продолжает, нам как-то все недосуг. А напрасно. Стоит хоть иногда одолеть лень…

Ну вот, например. Все помним из школы:

Уж небо осенью дышало Уж реже солнышко блистало…

А как начинается строфа?..

Но наше северное лето, Карикатура южных зим, Мелькнет и нет: известно это, Хоть мы признаться не хотим. Уж небо осенью дышало…

Собственно, о лете — времени, проведенном в деревне, — мы и собирались писать. О чем еще писать длинной русской зимой, которой, как каждый год кажется, конца не будет, когда единственным вещественным доказательством смены времен года остаются яркие фотографии? Маяковский, уча делать стихи, заметил: «Хорошо начинать писать стих о Первом мае этак в ноябре и в декабре, когда этого мая действительно дозарезу хочется». И хотя дозарезу хочется убрать слово «Первом» (увы, нельзя — цитата), прав Владимир Владимирович.

Первоначальное значение слова «лето» — да, это год, в лето… но почему-то все протестует против такой трактовки. По-настоящему, кажется, оно сродни слову «лететь». «Лето пролетело» — как естественно это звучит — никого же не смущает тавтология «песню петь». А тут даже слова не однокоренные. Но вихри революции смели букву «ять», через которую писалось лето, расчистив этимологическую дорогу к полету.

Нашему летнему образу жизни еще нет названия. Хотя бы потому, что в определениях мы нетверды, и кто такой «однодворец», существует ли разница между понятиями «имение» и «поместье», объяснить внятно не в состоянии. Наверное, есть в нем и внутренняя полемика, и противопоставление краснокирпичным пародиям на рыцарские замки — монстрам, плотным кольцом окружившим Москву и порой стоящим чуть ли не впритык на издевательских шести сотках, занимая половину из них. Мы церемонно ездим к соседям с визитами, но в то же время соревнуемся, у кого картошка рассыпчатее, а для полного смешения всего и вся подпускаем немного англомании, сделав главным предметом зависти ровный стриженый газон. И дело, конечно же, не в частнособственнических инстинктах. Совершенно символическое знание, что данный кусок земли является твоим, заставляет как бы отвечать за его красоту и сообразность. И меньше всего хочется покорять природу. Лучше самим покориться ее прекрасной власти, ограничив своеволие посадкой цветов, кустарничков и какой-нибудь нетребовательной петрушки-укропчика. Садовод из нас пока что никакой, а один из соавторов и вовсе зарыл семена цветов на двадцать сантиметров в землю, только потому, что так мы по совету знающих соседей сажали кусты.

Я научилась просто, мудро жить Смотреть на небо и молиться Богу. И долго перед вечером бродить, Чтоб утомить ненужную тревогу.

Наверное, Ахматова имела в виду что-то совсем иное, но нельзя точнее передать, что чувствуешь, когда, преодолев лень, выходишь за калитку и идешь безо всякой цели, потому что куда ни глянь — простор и тянущая за душу жалкая и великая русская природа. И в этом лишенном конкретной сиюминутной надобности движении открывается такая осмысленность, что кажется, ни в чем не уверен, ни в одном своем поступке и действии, а вот этот, проделанный неспешным шагом за пять минут недалекий путь от дома, скажем, до берега Волги — единственное, что в твоей жизни уж точно было сделано верно.

Среди всех прочих отличий деревенской нашей жизни — полное отсутствие свежих газет (зимние пошли на растопку) и телевизора. Что остается? Ведь даже в самый грибной лом не будешь сутками бродить по лесу. И остается величайшее из семейных наслаждений — чтение.

Когда гонорары были большими… Подумать только, было и такое. Давно, правда, в старину. Так вот, когда гонорары были большими, один из соавторов — тот, что семена турецкой гвоздики глубоко в землю зарыл, на гонорар от первой своей книги купил «Полное академическое издание Сочинений А. С. Пушкина» о семнадцати томах. Их мы и привезли в нашу тверскую глушь.

Здесь замечательно читается русская классика. Особенно в дождь. Особенно вечерами. Особенно Пушкин.

Читать, конечно, можно по-разному. Вслух и про себя. Вместе и порознь. В хорошую погоду и плохую. В доме и на террасе. И все выйдет каждый раз по-своему.

Вот, например, если тепло, солнечно и на дворе белый день, надо вынести кресло-качалку на террасу и неторопливо выбрать для него место. Угол зрения здесь чрезвычайно важен. Береза на краю нашей деревни вселяла в душу мир, покой и надежду на «все образуется». Мы ее любили. Любили настолько, что не поленились очистить от омертвевших сучьев, она стала стройной и, как в классическом натюрморте, составила композиционный центр вида на Волгу: за ней был заливной луг, и гребень березовой рощи, на том уже берегу и в силу своей удаленности иного оттенка зелени… Но минувшим летом стихия похулиганила: случился ураган в нашей деревне. И, устраиваясь в кресле, теперь невольно избегаешь любимой позиции — глаз пугает пустота.

Берешь «Онегина» — толстый том с черновиками, а к нему непременно комментарии Лотмана. И так, строчка за строчкой, входишь в текст: хватит ли лета до последней строки десятой главы?

Совсем другое дело — чтение в холод и дождь в натопленной избе. Здесь требуется что-то страшноватое и мистическое, скажем, «Пиковая дама» или наоборот, насквозь анекдотический «Граф Нулин».

Нет, конечно же, «Граф Нулин»! Во-первых, тоже деревня. Во-вторых, уныние природы за окном обостряет восприятие пассажей сатирических. К примеру, таких — о Наталье Павловне, героине. Как своенравная природа побеждает позу: из манерной барыни проглядывает ленивая русская баба. Заодно проехался поэт и по литературной моде, отставшей от века.

Она сидит перед окном; Пред ней открыт четвертый том Сентиментального романа: Любовь Элизы и Армана, Иль переписка двух семей — Роман классический, старинный, Отменно длинный, длинный, длинный, Нравоучительный и чинный, Без романтических затей. Наталья Павловна сначала Его внимательно читала, Но скоро как-то развлеклась Перед окном возникшей дракой Козла с дворовою собакой И ею тихо занялась.

Насмешка сильна психологической точностью, с какой описано утомление от духовного труда, рассеяние (признаться честно, сколько раз сами с облегчением отрывались от скучных мыслей ради пустого развлечения) и — круг интересов замкнулся: личность исчерпана азартом болельщика за козла или дворнягу.

Впрочем, что Наталья Павловна. Мы и сами-то, споткнувшись об артикуляцию легкой французской речи, торопимся посмотреть, не надо ли поленца подкинуть, а там старый «Комсомолец» с прошлогодней новостью и недоразгаданным кроссвордом… Но это так, к слову. А если серьезно, то, дочитав «Графа Нулина» до конца, разбредаемся по углам. Анекдот оказался не так прост. Комизм положения иссякает в простом пересказе сюжета. Но здесь — характеры, они взывают к размышлениям.

Листаем другие тома Пушкина — с его статьями, обрывистыми мыслями о литературе. Едва ли эта поэма осталась бесследным эпизодом.

Из наброска к так и не завершенной заметке о поэме «Граф Нулин». «В конце 1825 года находился я в деревне», — так она начинается. А завершает ее абзац: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

Три слова, но как растянуты долгими гласными и аллитерацией на детонирующем «н» — фраза уходит в бесконечность раздумья. А ведь действительно странное сближение. В Петербурге гвардейские офицеры подняли восстание, требуя политических свобод, и чтоб немедленно, сейчас же взошла «звезда пленительного счастья». Вот тогда-то и исполнится юношеская мечта:

И на обломках самовластья Напишут наши имена!

(NB: В дореволюционных изданиях слово «самовластья» изображалось, как матерное, — точками.)

В то утро 14 декабря 1825 года из заточенья поэт выпустил гулять по свету произведение полностью, абсолютно свободное. От чего? В первую очередь — от какой бы то ни было тенденции. «Граф Нулин» — шутка гения в самом прямом значении слова.

Пушкин не раз говаривал: в литературе важно не что, а как. «Граф Нулин» совершенен во всем, начиная с имени героя. Нулин — фигура фикции, по определению Андрея Белого, олицетворение душевной пустоты. В дальнейшем движении русской литературы — и сильнее всего у Гоголя — он разовьется в страшный символ вечного российского несчастья. «Ревизор» покажет миру разрушительную силу «тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими». Пушкин и здесь был первопроходцем. Поэт достиг цели, которую и не ставил: поэма сама завела его в такую глубину. В годы зрелости — на то она и зрелость! — Пушкин не выпускал из-под пера ни слова, если это слово не содержало в себе мысли. А повод мог быть любой — хотя бы и анекдот.

Зато и досталось Пушкину за «Графа Нулина» от критиков. И в безнравственности обвиняли, и в безыдейности…

А что Александр Сергеевич? Так и снес обиду? Сгоряча пытался было написать статью, другую, оставил несколько набросков, исполненных сарказма, и мысли там были великолепные. Нет, пустое, статьей их не проймешь. И ответил своим зоилам весьма достойно.

Новой поэмой. «Домик в Коломне» называется. Тоже, кстати, вполне годится для чтения в проливной дождь в натопленной избе.

Что мы и делаем в день, когда серое небо улеглось на седые матовые овсы, и ощущение такое, что дождевая влага, пустившись в соревнование с самой Волгою, хвастается показателем 200 %. Озноб лечится смехом. А здесь обнаруживаются острые шпилечки в адрес тугодумной критики.

Обид Александр Сергеевич не спускал никому, но вот что интересно: горькую правду о собственных поэтических ошибках сносил стойко и с юмором. И не постеснялся написать:

«"Кавказский пленник" — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я — мы вдоволь над ними насмеялись.

«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:

Он часто в сечах роковых Подъемлет саблю — и с размаха Недвижим остается вдруг, Глядит с безумием вокруг, Бледнеет etc.

Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама».

Вот странный феномен — литературная среда. Братья Раевские, от которых в общей истории остался подвиг отца, который вывел их, мальчиков, из палатки у Бородина на «батарею Раевского» и так вступил в великое сражение, а в истории литературы — дружба с Пушкиным, как из этой записи следует, сделали для российской словесности в тысячу раз больше, чем критики-профессионалы, исходящие искренним недоумением: можно ли сказать стакан шипит вместо вино шипит в стакане?

Прозу и письма читать вслух не хочется. Письма — дело интимное, проза… Впрочем, проза для литератора тоже дело интимное и боишься спугнуть ее складный строй неверным звуком. Здесь ведь нет спасительного ямба и резвой рифмы.

Разбираем соответствующие тома и расходимся по комнатам второго этажа, откуда, если отвлечься от страниц, вид обширнее.

Письма хорошо читать, устроившись в кабинете. Окна выходят на север, где поле поднимается в долгую, пологую гору, чтобы у леса темной полосою обозначить слияние с небом (по-научному — горизонт).

А на южной стороне, обращенной к реке Дёрже, солнце, проглядывающее бледным кружком в объявшей весь белый свет туче, не мешает погружению в причуды судьбы Петра Гринева. В нашей семье ежегодное перечитывание «Капитанской дочки» — особый ритуал. Она позволяет сохранять форму, когда имеешь дело с текстами разного, скажем так, качества.

Тишина в деревенском доме. Счастливый лай Барона, наполовину ризеншнауцера, наполовину лайки, дорвавшегося до простора, за окном, урчание кота Бурбона на пледе, укрывшем ноги, не в счет. Они вписываются в тишину и покой.

Ан нет, нельзя оставаться в молчании! Когда рядом хоть одна живая душа, ну как удержишься, чтоб не прочесть вслух: «Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды».

Всесильный бог деталей… «Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою…» И вот вам весь Пугачев с его дикими представлениями о быте настоящего русского царя!

Мысль писательская и начинается с детали. Порой весьма незначительной, которую все видят, но никому в голову не приходит построить хоть мало-мальски стройное суждение. Пушкин же от детали возносится в головокружительную высь обобщения. Поразительно его письмо Чаадаеву 19 октября 1836 года с частным мнением по поводу «Философического письма». Оно все — целая программа русского патриота. Но мы о деталях. «Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». А ведь верно. Людям свойственно тянуться вверх, подражать аристократии: из ее среды ожидают плодов просвещения и в душе презирают недопущенных. Снобизм, конечно, порок, но он заложен в природе человеческой души, это порыв к росту, преодолению социальных преград. Пушкин этой бородою предугадал и будущее православной церкви в России, ее неизбежную утрату лидерства в духовном развитии народа и как следствие — расползание атеизма по русским доверчивым мозгам.

Гений, научившийся «удерживать вниманье долгих дум», проницает мельчайшие детали. А нам, грешным, ежедневные природные явления едва доступны.

Еще в первый свой приезд в эти места мы были поражены высотой неба и яркостью и числом звезд, а более всего — четкостью Млечного пути. Прежде такое небо видели только на юге и считали, что это вопрос географической широты и климатических зон. А дело, оказывается, всего лишь в удаленности от больших промышленных городов на сотню-другую километров.

Мы многим рассказывали об этом, и те из наших собеседников-горожан, кто не боялся признаться в незнании чего-либо, были искренне изумлены.

Мы ехали тряской проселочной дорогой, и багровый пожар всполыхнул над Волгой.

— Уж не Саблино ли подожгли?

Саблино — несчастная деревня километрах в пяти от нашего Устья. Там один московский хозяин при расчете обидел строителей. Те, дождавшись осеннего безлюдья, подожгли новый дом и пригрозили хозяину, что со следующим поступят так же. Заодно дотла сгорели и все соседние избы. Упрямый москвич отстроился заново.

Неужели опять?

Мы остановили машину. Вышли.

Редко приходится радоваться обману, хоть и оптическому. Языки пламени, пожиравшие верхушки мрачных елей, вмиг улеглись, упрятавшись в кровавый шар непомерной величины. Их и не было — таков всего-навсего эффект нашей тряской дороги. Никогда в жизни не видели луны таких размеров и столь интенсивно красной. Непонятно, почему восход луны не затерт в описаниях, подобно «багровому диску солнца, выкатившемуся из-за холма». Тем более, что на рассвете куда меньшее число людей бодрствует, нежели на вечерней заре, а от нее до восхода луны недолго.

Гляжу без конца, Но это не может быть правдой. Не верю глазам. Для ночи, для нашего мира Слишком ярко горит луна.

Сказано в XII веке японским поэтом Сайгё и чуть было не забыто к исходу ХХ-го.

Все-таки в первую очередь тоска глаза и души по русским ландшафтам, а вовсе не пресловутая буколическая идилличность деревенского уклада и уж тем более не стремление к общению с «простыми русскими людьми» влечет сюда. У коммунистов социальная структура общества определялась так: «героический рабочий класс, трудовое крестьянство и народная интеллигенция». В живой устной речи на слух последняя составляющая триады воспринималась как «инородная интеллигенция». Слухом Господь их обделил. Но не предполагавшийся эффект состоялся.

У Пушкина с понятиями «народ», «народность» были свои отношения. Десятки раз приходилось читать восторги по поводу последней авторской ремарки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует», — вот, мол, прямое доказательство народности трагедии, того, каким мудрым показал Пушкин простой народ. И нет бы поднять глаза на сцену предшествующую:

Шум народный

Н а р о д

Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец!

Мужик на амвоне

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! Вязать Борисова щенка!

Н а р о д

(несется толпою)

Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!

Да народ ли это? Дикая, разнузданная толпа, готовая на убийство подростка, которое и произойдет в следующей сцене. А вот когда убийство невинного Феодора и его матери свершилось, толпа, в миг осознавшая, что она наделала в бездумном порыве, потрясенная соучастием в страшном преступлении, вновь стала народом, то есть совокупностью личностей, объединенных языком своих предков.

А что до народности Пушкина… Безо всяких переворотов и классовых боев он смешал в единый русский литературный язык наречия всех сословий — в его творчестве на равных правах заговорили московские просвирни и высокомерные дамы высшего света.

«К зырянам Пушкин не придет», — сказал поэт. Здесь нет пренебрежения ни к уваровскому народу, ни к народам «ныне диким». Пушкин и к русским не придет — не его это печаль. Пушкина не дожидаются. К Пушкину идут сами. А там уж как барин Александр Сергеич рассудят. Кому откроется настежь, кому — буквальным смыслом написанных слов. Зависит от усилий на пройденном пути.

Пушкину хорошо было известно то, что как большая новость подается сегодняшними политиками: столицы — Москва и Петербург — это не вся Россия. Об этом говорит двойной эпиграф ко второй главе «Евгения Онегина»:

О rus!.. / Hor. О Русь!

Первая часть эпиграфа заимствована из Горация и переводится так: «О, деревня!..» Почему-то между латинской и русской частью хочется поставить знак равенства. Читаем дальше. Глава шестая:

Как я сказал, Зарецкий мой, Под сень черемух и акаций От бурь укрывшись наконец, Живет, как истинный мудрец, Капусту садит, как Гораций, Разводит уток и гусей И учит азбуке детей.

Но как-то не похоже на бретера Зарецкого, чтобы и впрямь этот «картежной шайки атаман» сажал капусту. Филологическая привычка берет свое и, устыдившись неполноты понимания, обращаешься к более знающим. «Гораций, удалившись после участия в гражданской войне в подаренное ему Меценатом имение, воспевал в своих стихах сельскую простоту жизни. „Сажать капусту“ — французская поговорка, обозначающая „вести сельскую жизнь“». Мы не только «ленивы и нелюбопытны», но, аккуратно выражаясь, и не вполне образованны. Если худо-бедно что-нибудь и скажем о Горации, то запнемся на Меценате, проявим слабую осведомленность о гражданской войне в Римской империи 40-х годов I века до н. э. и едва ли сумеем сказать, как звучит поговорка по-французски. Оказывается, не только «энциклопедию русской жизни» но и комментарии к ней Юрия Лотмана без Большой Советской Энциклопедии или Брокгауза вряд ли осилим.

А лето тем временем и впрямь пролетело. Березы уже начали желтеть, «небо осенью дышало», поэтому яркое солнце и тепло были совершенно неестественными. И пришла пора возвращаться в Москву. Въехали в иную жизнь, от которой хочется бежать, да некуда.

То есть как — некуда?

Последнее наше прибежище — вечное, неиссякающее: великая русская литература. И сколько ни кричат о гибели культуры, она уже стала нашим бытом настолько, что является порой в самом карикатурном виде. По неистребимой привычке прочитывать все, что состоит из букв, невозможно было пройти мимо столба со следующим объявлением, а прочитав, не переписать:

«Требуется Чичиков на стабильный гарантированный оклад. Просьба: Маниловых, Плюшкиных, Ноздревых и Собакевичей не обращаться. Н. В. Гоголь». Поскольку телефон имелся, незамедлительно позвонили и попросили молодую по голосу девушку пригласить к телефону Николая Васильевича.

— Вы, вероятно, ошиблись номером, — ответила она вежливо.

— Как же, вот ваше объявление: Гоголь Николай Васильевич набирает сотрудников.

Девушка хмыкнула, но тут же включилась в начатую игру:

— А что вы хотели предложить?

— Скажите, пожалуйста, а Хлестаков вам не требуется? — выложили заготовленную фразу и после небольшой заминки получили ответ уже в совершенно серьезном тоне:

— Извините, эта вакансия у нас занята.

Можно было бы продолжить разговор, произнести речь во славу деловых качеств Ивана Александровича, упомянуть его творческие заслуги (второй «Юрий Милославский»!) и широкие связи — с самим Пушкиным на дружеской ноге.

А что? Ведь Пушкин освятил своим присутствием любого Хлестакова. Для нас каждый, живший в его эпоху — современник Пушкина, и мы испытываем дрожь, архивный трепет от самого пустого письма, писанного в 20-30-е годы XIX столетия. Потом, конечно, разочарование и даже оскорбление, когда прочтешь в Тагильском архиве, находкой которого так гордился (и справедливо гордился) Ираклий Андроников, признание Андрея Карамзина в том, что он пожал руку Дантесу. Оказывается, тот по правилам ухлопал гения русской земли. Не говорим уж о толпе, возглавленной ведущими критиками, для которой шедевры Болдинской осени — лишь признак того, что некогда оголтело любимый творец «Руслана и Людмилы» «исписался».

Это бремя — современник Пушкина — самой тяжелой, непереносимой ношей легло на плечи Николая I. «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». Этой фразой в дневнике от 21 мая 1834 года проницательный поэт исчерпал характер императора полностью. Мысль, двадцатым веком усвоенная из букваря: «Пушкин — великий русский поэт», — не вмещалась в царскую голову. Великим Николай полагал одного себя и примеривал к имени своему посмертную славу: «Николай Великий». Как Петр или Екатерина. Не втянись в Крымскую войну, так бы, пожалуй, оно и стало. В империи от Варшавы до Аляски тишина и видимый порядок, под чутким оком цензуры процветают искусства, парады гвардейских полков в Красном Селе демонстрируют мощь христолюбивого русского воинства и красоту строя. Чего еще надо?

Пушкин одним существованием своим нарушал картину идиллического порядка в отечестве. Веры ему не было у Николая Павловича никакой. Мир, установленный в сентябре 1826 года, заведомо непрочен. Государь вынужден был пойти на него против воли: мало хорошего сулит царствование, начатое с казней. А тут такая возможность: выпустить из клетки, как птичку в светлый праздник Благовещения, первого поэта. Нет, не на волю, конечно, пусть по комнате полетает, авось привыкнет, ручным станет. На все прошения поэта о выезде за границу следовал непременный отказ. Кстати, сам Николай первым поэтом Пушкина не считал, тут он просто доверился авторитетному мнению Василия Андреевича Жуковского.

Поэт мешал царствовать спокойно. Царь даже сам не мог понять, каким образом, почему…

Пылкие пушкинисты в смерти Пушкина обвиняют Николая, будто он стоял за интригой. Едва ли это так: ведь ноябрьскую дуэль император расстроил. А вот в январе — не захотел вмешиваться. Слишком тяжела ноша — августейший современник Пушкина.

Но у нас, потомков, свои заботы. Нам надо зиму пережить, о ней никак не скажешь: «Мелькнет — и нет!», почему-то весной не вздыхают: «Зима пролетела», она тянется, развлекая, правда, своими капризами — то мороз за двадцать, а то оттепель и лужи кругом. Опять-таки и город берет над нами власть — деловые и не очень встречи, звонки, новости, курс доллара… И все чаще ловишь себя на том, что считаешь дни до таянья снегов и переезда в деревню, где ждет недочитанный Пушкин. Почему Пушкин всегда недочитанный?

О rus!.. О Русь!

 

М. Холмогоров. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ВОДУ

Нога певца Средней России Константина Паустовского не ступала на тропу вдоль крутого берега Дёржи. А жаль — места у нас таковы, что перо его не удержалось бы в покое. Но тем человек и отличен от Бога, что не вездесущ. Хотя очень может быть, что душа его, освободившаяся от телесного плена, витает над моей головой. Я же думаю о нем, вижу, как он щурит глаза, вглядываясь в даль, распростертую за Волгу, могу вообразить его маленькую фигурку, как съежилась она над удочкой в самом устье Дёржи, где хорошо берет подлещик. И даже завидую ему — у меня всего и улову два-три окунька с детскую ладошку. Нет, определенно душа его здесь, где я ее поместил.

Книг из собрания сочинений брать с собою я не стал, так что тексты, писанные рукой Константина Георгиевича, не соблазнят своим сладостным ритмом — мое перо беспризорно и может позволить себе вытанцовывать на листе все, что ему одному угодно, соблюдая правила правописания и стилистики и руководствуясь здравым смыслом. Постмодернизировать моему перу неугодно. Староват я для таких игр. Нет, не староват, тут что-то другое. Вот Валентин Катаев — у самого гробового входа вдруг затеял шутки с мовизмом. Видно, отмаливал столь экзотическим манером грехи молодого мерзавца, того самого, который поучал Мандельштама: «Правда, по-гречески — мрия».

Не начав пути, мы заблудились. При чем здесь Валентин Катаев — мы по воду идем. Моему перу как раз и угодно поведать миру прелести предстоящего предприятия. Идти нам надо на источник. Их, собственно, два — ближний и дальний. Над ближним струится полая вода Дёржи, и, если дождей не случится, ждать надо дня четыре, пока откроется бетонное кольцо, которым он отделен от общего течения реки. Но и к дальнему дорога не длинна; полсотни метров одолевшему путь от избы до Дёржи — дело плевое. Путь же на реку составляет метров триста-четыреста.

Мы берем два ведра и непременно ковш. И легкие ведра, и ковш ярко-красной пластмассы. Цивилизация! При всех своих преимуществах над оцинкованной или, того тяжелее, эмалированной стариной, она своим цветом и блистающими боками насмешливо и нагло торжествует над тихим покоем пробуждающейся природы. Мой вкус оскорблен, но, раб удобства, смиряюсь.

Итак, идем. Мы — это я и мой верный Барон, сын лайки Байки и ризеншнауцера Корнета, можно сказать, родоначальник новой породы — волгодержский ризенлай, зачатый здесь, в нашей деревне Устье на празднике людей и зверей по поводу дня рождения моей жены.

Все умные книги о воспитании собак предупреждают: не очеловечивайте своего четвероногого друга! Да как это существо не очеловечить, когда — я вижу, вижу! — его на части разрывает та же радость воли и простора, что бьется и во мне самом. Открытая калитка подарила ему весь обозреваемый мир — и солнце, и белое далекое облачко на юго-востоке, и дорожную пыль, и юную, как он сам, тоже вырвавшуюся на свободу, пронзительно-зеленую траву. Смотри, Барон, смотри, втягивай запахи, пробуй на вкус — больше ты такой свежести не увидишь. К следующему нашему приезду трава загустеет, заматереет и до самой осени ее зелень усыпит наши с тобой восторги своим постоянством. Не потускнеют ни трава, ни листва на деревьях, потускнеет наша с тобой радость, мы перестанем различать оттенки, лишь изредка обнаруживая неоднородность цвета, когда вдруг покажется, будто овсы зеленеют с налетом легкой серебристой седины. Но что нам сегодня овсы — они даже росточками не пробились на пашне, влажной и холодной, не выпарившей из себя памяти о снежном покрове.

За молодой сосной лежит розовый гранитный валун, отмеченный всеми деревенскими собаками: здесь прерывается приступ безудержного восторга и счастья. Барон Корнетович на мгновенье — ученый, вдумчивый исследователь, всем обонянием он предается анализу, постепенно переходящему в синтез: вот он поднимает голову, взгляд рассеян и сосредоточен куда-то глубоко внутрь. Впечатление такое, будто он только что читал Канта, «Критику чистого разума»: новая мысль кенигсбергского философа оторвала от текста, он поплыл по волне ассоциаций… Плывет, плывет — а за забором напротив приоткрыта калитка. Забыт и розовый валун с лихими росписями местных знаменитостей — Шурика, Лапкина, Чапы и Китти, и Кант забыт с его категорическим императивом, щен рвется в гости.

Самый большой дом на нашей улице принадлежит Веронике — подданной Великого некогда княжества Финляндского, но вот уже больше восьмидесяти лет — суверенной республики Финляндии, богатого соседа вконец обнищавшей от воплощения мечты всего прогрессивного человечества России. Это, кажется, про Финляндию детский поэт, встретивший Великий Октябрь стихотворением «Путаница», сказал: «Только заинька был паинька…» Теперь паинька заново учит нас элементарным правилам нормальной жизни. Правда, не очень здорово это получается. Бизнес у финляндской подданной шел поначалу блестяще, явное чему свидетельство — просторный барский дом Вероники с открытой террасой для утреннего чаепития по южную сторону и обнимающей дом с севера и запада террасой остекленной — для биллиарда и пинг-понга; напрашивается туда изящный ломберный столик для публики почтенной, предпочитающей вист или пульку-другую преферанса по маленькой.

Но хозяйке теперь не до ломберного стола. Наши, отечественные чиновники вернулись на привычную стезю мздоимства по «новым свободным (они же — рыночные) законам»; а тут и молодые шакалы подросли — ранние морозовы и рябушинские. Зубки у них острые, вонзительные, морали — никакой. Рынок в России еще лет сорок будет саморегулироваться, пока не откроет им глаза на простую истину: надувая партнера, роешь яму себе. Но сейчас они вырыли яму доброй Веронике, она ушла из большого бизнеса в скромный, и только отчаянная, невероятная для холодного западного человека любовь к России удерживает ее от решительного шага. Угадать в ее северном облике отчаянную любовь к России трудно — редкое чувство отразится в ее прозрачных, почти белых глазах.

Вероника с младшей своей сестрой Сари — контрастно на нее непохожей хрупкой кареглазой женщиной — на открытой южной террасе свершают breakfast. Пьют кофе со сливками. Бесцеремонный Барон взлетает на террасу, ожидая улыбок и чего-нибудь вкусненького. Улыбки он получает, но ничего более. Вероника щедра, но в пределах. Ей прекрасно ведомы все чувства и капризы четвероногих друзей: ротвейлер Чапа вышколена ею дай боже — собака управляется одним строгим взглядом. Правда, если рядом нет кота — тут Чапу не удержит и сама плетка. Барон очень скоро понимает, что запахи бутербродов и печенья не для него, и, вежливо помахав хвостом, бежит на мой зов.

Наш путь идет дальше, мимо усадьбы экривена земли русской, а проще говоря, писателя Вячеслава Пьецуха.

Мы с Бароном сокращаем дорогу по его участку, а Пьецух с мансарды хвастается:

— На четвертую страницу перелез!

Посему идти с нами по воду не намерен. И правильно. Пусть сидит и пишет и ненавидит свою прозу до шелкового столыпинского галстука. Все равно ведь потом от четырех страниц останется полторы. Они на время примирят писателя с собственным сочинением. А когда читающая публика скажет веское доброе слово, он позволит себе стаканчик-другой хлебного винца и вновь полюбит человечество, а заодно и прозу свою, для человечества писанную.

В ненависти к своим текстам я, пожалуй, могу с ним и поспорить, но в любви к человечеству заметно уступаю. Даже перед впадением в богатырский сон я скорее полюблю отдельную личность, пусть даже на трезвую голову и несимпатичную, но человечество? Я, признаться, и народ не люблю. Любой, не только русский (тут меня господа патриоты не прихватят). Самое это понятие «народ» придумали одни интеллигенты, чтобы охаживать им, как дубиной, других при сонном безразличии тех, кого и зовут народом. И по чьему-либо произволу тебя запросто могут как бы исключить из народа. А кого-то, наоборот, приласкать с такими словами: «вышел из народа». Куда? Ну куда можно выйти из собственного народа? Во французы, что ли? Ну ладно, мы, одиночки, как-нибудь со злыми силлогизмами справимся. Но в устах политиков дело принимает крутой оборот: народ ими понимается как вернейшее средство стравливать людские массы между собой где-нибудь под Лейпцигом в каком-нибудь 1813 году. Или ставить ребром от его имени сакраментальные вопросы: «Чей хлеб ест академик Сахаров?»

Так, размышляя о народе, мы вышли на луг, что начинается сразу за усадьбой русского писателя Пьецуха, через дорогу. Луг здесь не заливной. Едва ли наша Дёржа распростит сюда полые воды свои — ей разливаться и разливаться, чтобы достигнуть таких высот. Ну вот разве что повторится наводнение августа 1942 года, когда после полуторамесячных злых дождей Дёржа, Вазуза и Гжать едва не слились друг с другом.

Несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом. Наивная, ну куда, куда она стремится? Солнце, такое ласковое сегодня, еще вдарит по ней беспощадным зноем, еще высекут злые дожди… Но сейчас траве радостно и беззаботно, как и нам с Бароном. Совершенно невероятным представляется тот всамделишный факт, что еще совсем-совсем недавно на не-стаявший зимний покров грянул мощнейший снегопад и казалось, что эта масса мерзлой воды никогда не растает, трава никогда не взойдет, а деревья навсегда останутся голыми. Но в России, знающей как никто смену времен года, понятия «всегда» и «никогда» весьма сомнительны. Осенью 1904 года под писк младенца, моего отца, старший его брат, гимназист 5 класса, в крамольном азарте продирался сквозь тяжеловесные конструкции старинного русского языка, которым было написано «Путешествие из Петербурга в Москву», и пребывал в твердом убеждении, что крамольные записки Радищева никогда не будут напечатаны в нашем отечестве. Мне же, племяннику того гимназиста, суждено поплыть на экзамене, схлопотав билет с вопросом о жизни и творчестве глубокомысленного русского философа, глубокочувствительного сострадальца и при всем том отчаянного графомана. Дотянувший кое-как на брошенной добрым экзаменатором соломинке до берега, племянник гимназиста, с жаром продираясь сквозь самиздатские творения, заранее сострадал будущим школярам, распутывающим в сочинениях тугие узлы солженицынской красноколесицы. Надо же — не только племянник гимназиста, но и автор дожил! И въехал в Россию в спецвагоне, как Троцкий по фронтам гражданской войны, и всюду, как Троцкий, общался с народом, не удостоив простой любезности проводников своего спецвагона. Да, ведь и про Троцкого вещалось, что никогда его имя не будет поминаться иначе как с присказкой Иудушка. И вот вам, пожалуйста — и снег растаял, и про Троцкого с Солженицыным можно рассуждать сколько хочешь. Но — не хочется. Хочется только смотреть и смотреть, как несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом.

Не все так радостно на лугу по-над Дёржею. Здесь царствует ива, разбитая молнией. Ее расщепленный обгорелый ствол похож на руки Иова, воздетые к Богу в тот момент, когда потерял он всех сыновей своих и имущество свое и сам не знает, проклинать ли Господа или молить о пощаде.

Старая эта ива хранит в своем теле пули 1942 года. Едва комсомольцы спели «И врагу никогда не гулять по республикам нашим», враг тут как тут и чуть не ворвался в Москву, беременною мною, но был отброшен и покатился было назад, и вот, вцепившись в берега Дёржи и Волги, как раз и остановился. В день моего появления на свет, как я вычитал из прозы Вячеслава Кондратьева, здесь и были самые жестокие бои. Может, и деревню нашу отобрали у немцев в праздник Благовещения 1942 года. Фронт остановился на целый год именно в деревне Устье. Этот берег Дёржи стал наш. Тот — за немцем. И по Волге: этот берег наш, тот — за немцем.

И пятьдесят с лишним лет назад точно так же несмышленая юная зелень, вырвавшись из-под снежного плена, играла с майским приветливым солнцем и била в глаза солдатам свежестью и восторгом? А на том берегу, на расстоянии выстрела из игрушечного лука был враг? И русский солдат Слава Кондратьев стрелял в немецкого солдата Вольфганга Борхерта, угодившего в эту мясорубку штрафником за антифашистский анекдот? Моя робкая младенческая душа вселялась в тело, а ей навстречу как раз отсюда сплошным потоком возносились святые души убитых подо Ржевом. «Куда?!» — вопрошали они, хлебнувшие земного ада, но душа моя еще не владела речью и безмолвствовала в ответ.

Семейная легенда. Еще не обретя речь, я с невероятной точностью предсказывал салюты по поводу освобождения городов. С утра твердил «Бам-бам!» Мне возражали, только вчера был салют, но я не унимался, пока вечером и в самом деле не полыхали прожектора и не гремели ракетницы. Потом замолкал недели на две, три… Куда делся тот пророческий дар причастного тайнам ребенка, зачатого между словами «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», и «Братья и сестры! К вам обращаюсь, друзья мои»?.. Мне так его сейчас не хватает! Может, это знак, что я поселился в деревне, отвоеванной в день моего рождения? Но что мне эти знаки после утраты пророческого дара! Я давно знаю им цену — ждешь какого-то значения, вопрошаешь, а в ответ «Сходи-ка, братец, по воду!»

В подтверждение грустным думам подкатывает новенькая «Волга» стального цвета с крутыми ребятками в камуфляже. Сравнительно штатский вид им придают кожаные кепочки, как у московского мэра. Они вытаскивают из багажника металлоискатель и начинают шарить по лугу в удачливом поиске оружия. Очень оно хорошо идет нынче на черном рынке. Это ж когда война кончилась, а мародеры и ныне сосут ее усохшую кровь!

Мой верный Барон тоже возмущен, он страстно облаивает искателей зарытых гранат и пистолетов, и стоит больших трудов отвлечь его от праведного гнева. Силы не в нашу с ним пользу. Как бы чего не вышло. Да и нам нечего стоять, любуясь бывшим немецким Восточным фронтом.

На краю луга раскинули, как итальянские пинии, широченные кроны две сосны. Под ними сооружена скамейка для страстных ночных поцелуев. Мы еще присядем на эту скамейку. За нею — крутой обрыв, под которым запросто можно поставить трехэтажный дом, и лишь телевизионная антенна с его крыши достигнет наших подошв. Вниз ведет некое подобие лестницы, выложенной много лет назад известняковыми плитами, отшлифованными до столовой чистоты тысячами шагов идущих по воду. Ступеней этих разной высоты сорок четыре, я подсчитал.

Барон поначалу стоит в робком оцепенении, страшновато ему спускаться с такой высоты. А может, тоже задумался. О народе, например, или о судьбах подпольных самиздатских текстов, или о свойствах сухого корма «Педигри». Хоть он и «лаяй», и громко, на низких, шаляпинских басах лаяй, но загадочно и бессловесно — поди разбери, о чем он так крепко задумался. Я уже одолел добрую половину лестницы, как, едва не сбив меня с ног, вниз проносится прервавший теченье молчаливой мысли мой верный пес. Любопытство победило и страх, и задумчивость.

Мы спустились на тропу, как и лестница, выложенную известняковыми плитами. Вода с них сошла с неделю назад, и когда ступаешь, из-под плиты выжимаются бледные струйки. Дорога идет вдоль стены с мощными скальными разломами. Из трещин пробиваются пучки реденькой, но крепкой травы. Она зацветет к июлю пижмой, цикорием, жарками, татарником — растениями сухими и цепкими, но сейчас ее ростки по-майски нежны и ласковы, как бабочки, присевшие на нагретый камень. Камень слоист и полосат, уровни давно исчезнувшего морского берега обозначены на его боках, испещренных лианами сосновых корней, едва-едва зацепившихся за трещинки. Будто сорвавшийся с вершины и неумолимо соскальзывающий вниз верхолаз, чудом инстинкта вжавшийся в спасительные зазубрины, неприметные глазу, праздно любующемуся красотой гибельного утеса.

Зелень верхнего луга покажется тускла и пустынна, когда глянешь на луг нижний, заливной. Здесь все блистает изумрудом, влажным, прозрачным счастьем соединенья воды и травы. В немыслимо радостном, до головокружения, сиянии светятся осколки разбитого оземь солнца. Это калужница болотная весело дразнит глаз и сама не может наглядеться на белый свет. Нет, не все солнце опрокинулось в луг, что-то осталось светиться из голубого с легким белесым оперением неба. Калужницы — единственные пока цветы вдоль бурного течения Дёржи. Ее заросли распирает гордость первородства, и она надменно посматривает на купаву, чья победа еще таится в бутонах.

Как и ожидалось, ближний источник закрыт, его бетонное кольцо еле угадывается под бурой толщей быстрой воды, так она мутна. Дня через три-четыре берег сдвинется, отвоевав заросшую травой пядь земной тверди у течения, а пока надо идти вперед, где желтая калужница танцует кругами, опоясывая дальний источник, вырвавшийся из плена быстротекущей Дёржи. Река махнула рукой на отбившийся из-под опеки колодец и стремглав понеслась дальше. Она спешит, она торопится, она жаждет покоя, вот втащит зимние снега в ненасытную Волгу, и уляжется в тишине, и застынет в болотном молчании ракитника, разросшегося по всему устью. Впрочем, здесь, в этом месте, где до устья метров с полтораста, нашей Дёрже и в знойном июле не будет покоя. Здесь Дёржа — река горная, она стремится вниз по перекатам к ближнему источнику, а уж после него вдруг останавливается, застигнутая внезапной немотой, тихо застаивается и нехотя, по капле отдает свои излишки Волге.

Если подняться по течению Дёржи вверх километра на четыре, вы окажетесь в краю, невероятном для Средней России, где мы, в соответствии с географической картой и средне-обывательском о сем представлении, присутствуем. И не только обывательском. Что-то не приходилось читывать о каньонах на юге Тверской области. А каньоны здесь настоящие. Наш крутой спуск к воде со скальными обнажениями и разломами ничтожен по сравнению с тем каньоном, что в четырех километрах вверх по реке. Испанское слово «каньон» чуждо нашему уху, так что здесь он зовется по имени бывшего хозяина разрушенной в коллективизацию мельницы Мудышкиной горою. Верхушки прибрежных сосен не достигают вершины обрыва. Ходить и тем более ездить на каньон рекомендуется исключительно в трезвом виде и никаких пикников желательно не устраивать. Не только потому, что русский пикник оставляет за собой битые бутылки, пивные банки, объедки, кострища и прочие безобразия. Года три назад сюда на тракторе прикатила деревенская свадьба. Тризну по молодым и пятерым их гостям справляли на безопасной равнине.

Охотничья карта Подмосковья, изданная в 1972 году, охватывает и наши места. Они раскрашены бледно-желтеньким равнинным цветом с пятнами зелени, означающими низменность, и мало чем отличаются от воспетой Паустовским Мещеры в районе Солотчи. Константин Георгиевич, как известно, любил географические карты. Интересно, как он ими пользовался? Ни одна карта, выпущенная в свет при советской власти, не соответствовала реальной местности. Целые институты работали, меняя углы речных излучин, конфигурации холмов, расположения сел и деревень, дремучих лесов и болот. Карты в нашем отечестве издавались исключительно с одной целью: для дезинформации условного противника. А таковым первое в мире государство рабочих и крестьян почитало каждого гражданина Союза Советских Социалистических Республик. По праву рождения каждый из нас подозревался в шпионаже в пользу империалистических государств, а посему вынужден был блуждать по собственному отечеству без верных ориентиров.

Тут вспоминается один, весьма курьезный для читателя, но для героя — драматичный, случай. Некий инженер-мостостроитель никак не мог раздобыть сведения о параметрах наших речных судов. Сие была величайшая государственная тайна, а допуска к таковым инженер не имел. Кто-то надоумил его, что в Западной Германии едва ли не в любом книжном магазине можно купить справочник со всеми интересующими его сведениями о речных судах мира. По причинам, от него не зависящим, инженер был невыездной, и в Западную Германию мог попасть разве что в прекрасном мечтательном сне. И он решился на шаг почти отчаянный — выписать для своего института немецкий справочник речного судоходства официальным, законным путем. Он написал докладную записку своему непосредственному начальнику. Непосредственный начальник написал другую докладную начальнику вышестоящему. Тот убедил директора института, и директор института особым письмом обратился в министерство. Через месяц письмо директора обросло гроздью виз и попало самому министру. Министр был в добром расположении духа, но иностранной валюты у него не было ни пфеннига, а посему распорядился написать другое письмо — в министерство, облеченное финансовым доверием, чтобы оно выделило сорок девять марок ФРГ и через объединение «Международная книга» купило искомый справочник. Когда свершился круговорот официальных писем, в городе Бонне за сорок девять марок искомый справочник купили, и теперь он сам пошел гулять по разным ведомствам и через год-полтора после того, как инженер-мостостроитель отважился на бюрократический подвиг, лег ему на стол. Инженер открыл книжку, патриотически радуясь тому, что посрамлены скептики с лестничной площадки, где часами мостостроители, не ведая параметров речных судов, томились на перекурах, что и у нас в Советском Союзе, можно добиться желанной цели, доказательством чему — вот он, искомый справочник. Дрожащею от победительного торжества рукою инженер раскрыл книгу. О боже, что он увидел? А увидел он вот что: все параметры всех видов советских речных судов были тщательнейшим образом замазаны черной непроглядной ни на какой просвет краской. Ибо среди ведомств, по чьим коридорам пространствовал западногерманский справочник, был и Комитет по охране государственных тайн в печати при Совете министров СССР. А вдруг, сочли в недреманом комитете по охране государственных тайн, тот инженер, что заказал книжку и ввел родное отечество в расход валютных средств, перепишет ценные сведения о параметрах советских речных судов и продаст за ихние марки германской разведке?

Так вот, если верить охотничьей карте Подмосковья, мы с Бароном находимся вовсе не в деревне Устье — таковой на карте нет, видно, ее присутствие в натуре представляет строжайшую тайну, — а в деревне Саблино. Пять оставшихся от нее домов стоят на берегу Волги километрах в пяти отсюда. Крупнейшего в округе села Борки с барским домом знаменитого в начале XIX столетия драматурга Владислава Озерова, где теперь правление колхоза «Путь Ильича», нет и в помине, хотя поворот на него обозначен на 204-м километре шоссе Москва — Рига. Здесь тоже не без военной хитрости. На указателе до Борков 13 километров. Шпион, поверив ему, проскочит Борки, до которых всего 8 километров, и окажется в Мозгове, где бдительные сельчане повяжут его и сдадут в органы. Хотя воинских частей в наших краях с 1943 года не было, дорога, ясное дело, стратегическая: на карте она не обозначена. Так что мой терпеливый рассказ о том, как мы с Бароном пошли по воду, можно расценивать как шпионское донесение в некий Центр. Какой? Это уж на усмотрение компетентных людей из компетентных органов. Они лучше меня знают, на какую разведку мы работаем и на чью мельницу прольем воду, которую я сейчас ярко-красным пластмассовым ковшиком переливаю из колодца в ярко-красное пластмассовое ведро. Набрав ведра, пью на редкость мягкую воду, обливаю лицо, руки, дрожь взбадривает и веселит.

И правильно. И хватит о печальном. Эти времена, слава богу, временно прошли и нечего их вспоминать. Правда, в России подобным эпохам свойственно возвращаться. Может, тому причиной наша мазохистская историческая память. От тихого княжения какого-нибудь Симеона Гордого ничего в народной молве не осталось, зато злодейское правление людоеда Ивана Грозного запечатлелось до единой казни в сладострастной памяти нации. Вот и кличем беду, поминая то батоги Петра, то лагеря товарища Сталина. Впрочем, это ведь все народы обнаруживают мазохизм при взгляде на собственную историю. На них никакие проклятия, даже законодательно установленные, не действуют. В Германии, особенно в восточной, бывшей гэдээровской ее части, родилось целое поколение, готовое, несмотря ни на какие запреты, поклоняться Гитлеру. А партизанская Белоруссия аж в свои президенты выбрала тонкого ценителя гитлеровского порядка.

Только собрался в обратный путь — шлеп! — и радужный фонтан. Барон влетел в реку, я испугаться за него не успел, а он уж поплыл тем самым стилем, что я освоил в детстве, когда вырвался из пионерских лагерей в настоящую деревню и научился плавать: среди людей этот стиль зовется — по-собачьи. Мокрый, пес выбирается на берег, отряхивается и обжигает меня студеными брызгами. И мчится очертя голову куда-то вперед, глядеть на него радостно, зверь вписался в свою стихию, без него теперь луга не луга.

Отягощенный полными ведрами, ступаю на плиты, нагретые солнцем, — я даже сквозь подошвы чувствую их тепло. Капли, пролившиеся из ведра, расползаются по камню и испускают легкий стелющийся пар, мгновенно исчезающий. Когда руки устают, осторожно, чтоб не расплескать, ставлю ведра на широкие плиты, но, как ни ухищряйся, вода чуть расплескивается через край и долго еще колеблется в емкости.

Сорок четыре ступени вверх одолеваются не без трудностей. Нога за зиму отвыкла от автоматизма, когда безошибочно угадывала то короткую, то на целый шаг высоту. А посему глаза сосредоточены на лестничной тропе и жизнь видят мелкую, насекомую — строгие муравьиные дороги, роение пробудившихся комаров, жаждущих моей крови. Кстати, о комарах. Вот вам пример дискриминации по половому признаку. Один пьяный гражданин в электричке как-то возгласил, что все беды — от баб. Я ему тогда не поверил, поскольку был молод, влюблен в одну прекрасную даму, потом в другую и третью и иногда даже пользовался успехом, и было это упоительно, пока не заросло бытом, быльем. Но вот уже видавший виды задумался о комарах… Когда-то давно, классе в шестом проходили, что кровушку нашу сосут комарихи, но слово «комар» рода мужского, и, злобно расчесывая укусы крылатой негодяйки, мало кто вспомнит школьную науку и проклянет весь род мужской, ни в чем не повинный, оболганный правилами русской грамматики, науки точной и объективной.

Наверху взгляд освобождается от пристальной мелочи, простора ему подавай, панорамы. Будет и панорама, только бы мне отдышаться. Пока ставлю ведра и делаю три шага к скамейке для страстных ночных поцелуев, успеваю заметить: из поваленного ствола ивы, что воздела обгорелые руки наподобие Иова с гравюры Густава Доре, вырос целый гребень опушенных сережками веток — жизнь неистребима.

Как пишут в некрологах, перестало биться сердце… Нет, конечно, не перестало — унялось, вошло в свой ритм и теперь неощутимо. Поднимаюсь со скамейки, оборачиваюсь назад, за Дёржу и распаханное поле на том берегу. Говорят, под лен, значит, летом оно будет синее ясного неба — глаз не оторвать, не то что сейчас, когда бурая супесь торопит взгляд выше и дальше. Скользить ему недалеко. Поле здесь неширокое — Волга течет параллельно своему притоку и в сотне метров до слияния с Дёржей делает навстречу ей резкий поворот под прямым углом. За Волгой поднимаются холмы, то голые, то поросшие кустарником, а иные украшены грядами нежно-оливковых березовых рощ. Одна из них, самая малая, издали напоминает льва, хозяйски обозревающего окрестности.

Рощи свежи и прозрачны. Их робкий цвет отдает в невесомую желтизну. Я пытаюсь угадать происхождение желтизны на бледно-зеленых глянцевых листочках, наконец, присмотревшись к дереву неподалеку от меня, догадываюсь: сережки, покрытые цыплячьим пухом пыльцы, крупнее едва-едва проклюнувшихся листьев и перебивают их глянец, тоже с легкой прожелтью — солнечный луч отскакивает от упругой зелени. Ветра обдуют спелые сережки, снесут пыльцу, а листва пойдет в рост, загустеет, и дня через три-четыре обретет вполне летний вид. Весну же будут демонстрировать на ее заматерелом фоне облачка пока еще лиловатой кроны осин и редких кленов — их черед еще не настал, соки бьются в почки, ожидая выхода.

Писк металлоискателя вырывает из тихого, блаженно-мечтательного состояния. Мародеры в пыльных кепках на звук аппарата вонзают в сырую песчаную землю остро отточенные саперные лопаты, и хотя они далеко, слышится (или чудится) ржавый скрежет, и мороз продирает по коже, и опять я думаю о войне в день моего рождения через 1943 года после явления Архангела Гавриила Пресвятой Богородице деве Марии. Сейчас это кажется невероятным — чтобы перейти вон то поле, распаханное под лен и имеющее глубины всего-навсего жалкую сотню метров, пресеклись десятки жизней по бездумному приказу любимого вождя — отсечь Ржевский выступ иссякшими в успешной битве силами. Природа приказа понятна — головокружение от успехов. Да солдатам-то оттого было не легче. Они шли и шли, рота за ротой, батальон за батальоном, и гибли, гибли, гибли. Дёржа впадала в Волгу розовой от крови.

Юные вертеры, одетые в черные эсэсовские мундиры, смахнув сентиментальную слезу по красавице Лотте, с хладнокровным азартом расстреливали онегиных и печориных, стряхивая с них лень и тяжкие думы. Если прямой наводкой попадали в русского солдата и его разрывало в куски, погибшего в сводках числили пропавшим без вести. Уже действовал людоедский приказ «Ни шагу назад!» и обрекал семью героя на позор: пропавший без вести — значит, пленный, а пленный — ясное дело, изменник родины. Писаря такого будущего своих товарищей не знали, и отшлепывали привычными штампами их судьбы.

С чего это я вдруг о вертерах? Вот с чего. В пору нежной дружбы Молотова и Риббентропа, нежнее, чем Манилова с Чичиковым, в московских филателистических магазинах запросто можно было купить почтовые марки фашистской Германии. Альбом с марками мне достался в наследство от старшего брата, и я с обостренным любопытством рассматривал натуральные изображения Гитлера, дивясь тому, что карикатуристам нечего было утрировать: опереточное ничтожество рейхсканцлера бросалось даже в мои детские глаза. И как он сумел одурачить целые народы? Но, кроме фюрера, были и другие портреты: Гете, Шиллера, Моцарта, Бетховена.

Оборотная сторона славы. Нищие духом потомки натягивают ее на себя и, хотя в современности ведут себя точно так же, как те, кто сжил когда-то гениев со свету и затерял могилы Моцарта и Шуберта, мнят себя прямыми наследниками великих. А угоди те же Гете, Шиллер и Бетховен в ХХ век, быть бы им рассеянным по Равенсбрюкам и Дахау. Но они вовремя умерли и украшают своими портретами знаки государственной почтовой оплаты. Это называется национальной гордостью.

Наши патриоты тоже не лучше. Потомки Булгарина, Дантеса и Мартынова, с каким наслаждением они по команде «фас!» рвали в куски поочередно Цветаеву, Мандельштама, Бабеля, Платонова, разоблачали антинародную сущность Зощенко и Ахматовой, травили Юрия Казакова, Паустовского… Но каждый год 6 июня сбиваются в кучки вокруг мемориалов давно убитого Пушкина, стихи читают, больше, правда, своего изготовления и льют по нему нескупую слезу. Позора за его раннюю гибель никто на себя не берет. А что это за любовь к родине без стыда за ее преступления?

Патриоты что пограмотней едко мне заметят, что убийца Пушкина был француз, и восторжествуют над моим невежеством. Так ведь не простой француз, а шуан — тоже своего рода патриот. И кто пригрел этого шуана? Вот-вот, они самые — истовые проповедники православия, самодержавия и народности. То-то они так разобиделись на лермонтовские стихи.

Мародеры за моей спиной склонились молча над вырытой ямкой. Скребут, скребут — выскребли. Пряжку от солдатского ремня. С разочарованным матерком швыряют ненужную вещь мне под ноги.

— Барон, ко мне! — Зов мой напрасен. Пес исчез. Я кричу, свищу, гневаюсь, за гневом скрывая волнение — упустил, недоглядел, а несчастный сын лайки и ризеншнауцера заблудился, упал в яму или большие, злые собаки терзают его.

И когда я потерял последнюю надежду докричаться, вдруг выныривает из кустов. Надо бы отругать, оттрепать за шею, но я так рад, что он целехонек, что лишь укоряю взглядом. Оказывается, и взгляда достаточно: Барон виновато поджимает уши и бредет за мною понуро шагов пятнадцать. Дальше его снова распирает радость жизни, и он рвется вперед, но тут уж я его осаживаю и заставляю идти хотя бы приблизительно рядом.

Обратный путь дольше и почти лишен праздных мыслей. Барон слегка разочарован. Я ему обещал порассуждать о королях и капусте, но темы их как-то не легли в течение мыслей сегодняшнего майского дня. Ну что ж, Барон, о королях и капусте поговорим в следующий раз, когда, сменив ведра на корзинку, где-нибудь в июле-августе пойдем в ближнюю рощу за белыми, маслятами и подберезовиками.

 

М. Холмогоров. ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ ЛЕСА

1

— Ну что, Барон?

«Как, неужели по грибы?!» — отвечает весь вид нашего пса. Барон резво подпрыгнул на месте, тут же сорвался и бешеными скачками помчал к калитке. Иногда и вопроса не надо — достаешь корзину, а этот хвостатый интеллектуал все уже понял.

Итак, вдвоем идем в лес. Впрочем, понятие вдвоем — условное. Скорость Барона, умноженная счастьем свободы, такова, что только черное колечко хвоста видится где-то у горизонта, едва я закрыл калитку. Уже на расстоянии невидимому псу внушаю ленинскую мысль: «Мы пойдем другим путем». И направляюсь в сторону Дёржи. Там начинается лес, похожий на Подмосковье вдоль Рязанской дороги. Только здесь царствует красота, не замученная изобилием дач и заборов, толпами отдыхающих и стадами автомобилей.

Едва я вышел к реке — несется Барон. Даже не взглянул на хозяина, у него свои дела. Нашел меня — и ладно. И устремился вниз, к воде.

Сосны над Дёржей стоят в отдалении друг от друга, а потому кроны их широко простираются над головой, подавляя березовую и рябиновую мелочь. Река внизу бурлива, вода шумит, как духовые в оркестре, сопровождающие соло птиц на фортепьяно. В ясный день солнце пахнет хвоей. Вот-вот грянет осень, а трава под соснами молодая и свеже-зеленая, как в мае, зато в стороне от них — уже высокая и жухлеющая. По земле стелются жилы сосновых корней, из-под них вдруг выглянет шляпка прорастающего белого. И это на самой дороге!

Взрослый человек, старый грибник, а радуюсь, как семилетний мальчик, когда в детском саду на берегу Оки под Каширой впервые оказался в грибных местах — там было множество маслят в устланном желтыми иглами сосновом бору. Сосны стояли корабельные, пахло смолой и речным песком от красивейшей в мире реки.

Азарт с его радостями рушит границы, возведенные в душе нажитым опытом, возвращает детские ощущения — ничто пережитое не пропадает. В основе поэзии лежит наша эмоциональная память — о зрительных, слуховых и вкусовых впечатлениях, о запахах. При хорошо развитом воображении провалы памяти подменяет фантазия, и спелые ее плоды бывают на вкус и цвет богаче и, что поразительно, — убедительнее непосредственных переживаний. Все случайное отлетает, и воображение включено на полную мощность. Из неприятностей остаются самые острые, дающие импульс осмыслению: понимание сглаживает боль, а то и примиряет с ней. Но в этом человеческом качестве есть опасность обольщения и самообольщения прошлым. Спросите любого недовольного нынешним порядком вещей, ни за что не вспомнит, что году в 1974 на всем пространстве Союза Советских Социалистических Республик от Калининграда до мыса Дежнева не было в продаже ни одного полотенца. А это ведь еще недоразвитый социализм, нереальный. К развитому мы победили остальные товары. Кроме ракет, разумеется. Кстати, именно в 1974 году я открыл основной закон политэкономии социализма — Закон исчезновения материи. Звучит он так: если материя в том или ином своем воплощении исчезла в одной торговой точке, значит, она пропадет во всех торговых точках Союза Советских Социалистических Республик. А в 1981 созрело дополнение к нему: на месте исчезнувшей материи образуется министерство по ее производству. Тогда как раз возникло министерство плодоовощной продукции, заняло трехэтажный особняк и громадный доходный дом в Скатертном переулке, а как бы в задах его, на Большой Никитской, в овощном отделе знаменитого магазина «Консервы» в июле отсутствовали огурцы.

Однако я заболтался, а слева что-то мелькнуло. Мелькнуло и снова скрылось с глаз, надо сделать полшага назад, всмотреться — да вот он, голубчик. Беленький. Темно-темно-коричневая шляпка водружена на дебелое тело кустодиевской купчихи. Шляпка щегольски перерезана прилипшей травинкой, теперь на ней ярко-желтый шрам: травинку-то я, вывинчивая гриб, снял. Жадно шарю глазами вокруг — напрасно, рядом пустота, можно опять выйти к краю дороги, по которой когда-то гоняли коров. Чтобы не сорвались с обрыва, край огорожен колючей проволокой, судя по всему — немецкой: колючки чаще, а железо крепче, и ржа не сожрала ее за 64 года насквозь. Наша попроще и пореже — мы всегда и во всем брали количеством. Да и проволоки Сталину нужно было куда больше, чем Гитлеру: в одной только Магаданской области этих освенцимов были сотни. Огражденные ею пустынные территории я видел вдоль всей Транссибирской магистрали, едва поезд перевалил за Урал. А на Колыме, где я проучительствовал 1965/66 учебный год, сорок лет назад эти памятники великой эпохи торчали чуть ли не каждые десять километров пути. Здесь колючка фронтовая — памятник страшнейшей битвы Второй мировой войны, самой кровавой и самой бесславной для обеих сторон — Ржевской. Если Курск и операция «Багратион» воплощали стратегический гений нашего командования, то подо Ржевом была воплощена вся его бездарность и полное безразличие к жизни собственных солдат. За деревню Свиньино, которую держал батальон гитлеровцев, мы положили две дивизии.

Прочь дурные мысли! Там, за колючей проволокой, где к склону крутого берега прицепилась неведомо каким образом гигантская береза, так вот прямо под ней вырос великолепный гриб. Он гордо расправил шляпку на высокой ножке, смотрит эдаким гренадером: пойди достань!

А пойду! Только надо осторожно подлезть под проволоку, а за ней надо еще осторожнее — не дай бог поскользнешься, до дна с хороший двухэтажный дом. Но тут и кочки, и валуны, так что тихо-тихо, но до этого красавца добираюсь, винтом отдираю от грибницы и так же осторожно ползу наверх, под проволоку.

Уф! Добрался. Теперь хорошо бы посмотреть, не зря ли пустился на такое упражнение в старческой ловкости, хотя ножка вроде бы крепкая на ощупь. Прекрасно — ни дырочки! От среза исходит тонкий, едва ощутимый грибной запах. Моему Барону этот запах неинтересен, он где-то внизу шлепает по воде и спугивает птиц. Говорят, во Франции выучивают собак отыскивать в земле трюфели. Я вздыхаю печально — Барона уже ничему не научишь. Потомок лайки, он, стоит выйти за калитку, уносится черт-те куда, чтобы явиться с самой неожиданной стороны и только когда ему заблагорассудится. Чаще всего благорассуждается ему в такой момент, когда попадаешь на золотую россыпь лисичек. Осторожненько, чтоб не дай бог не раздавить случайно скрывшуюся под листвой маленькую шляпку, становишься на колени или присаживаешься на корточки, тут вдруг, сметая все на пути, мчится к тебе добродушный пес — он, бедный, соскучился, ему надо немедленно проявить любовь и нежность, лизнуть в лицо, прижаться; может и опрокинуть, если некрепко сидишь на согнутой ноге. Что ему твои лисички — он воплощенная преданность! Минуты три спустя этого преданного до умопомрачения существа и след простыл, а ты собираешь обломки хрупких рыженьких грибочков, раздавленных его любовной прытью.

Только подумал — он тут как тут. Мокрый, отряхивает брызги, так что даже на лицо мне попадают освежающие капли, делает вокруг пару ритуальных кругов и снова исчезает уже в противоположном направлении: за короткой лесной полосою — овсяное поле. В этом у нас с ним вкусы не сходятся. На открытом пространстве я вспоминаю Апухтина:

Да, жизнь прожить — не поле перейти. Но поле перейти мне все-таки труднее.

Мне тоже. Я бреду через поле, особенно в жару, а у нас еще и в горку, едва-едва, с одышкою, а всего-то ходу метров двести-триста. Но стоит войти в лес — я дышу легко и свободно и готов пропадать в нем хоть пять часов.

А хороший поэт был Алексей Николаевич Апухтин. Я часто думаю: родись он в какой-нибудь европейской стране, обильной на тучных коров и скудной на поэтические дарования, известность его была б мировой. А к нам природа была так щедра, что имя Апухтина завалилось куда-то в длинный ряд второстепенных. Ну и что ж, что завалилось? Вспомнил же я его сейчас, по случаю. Опять же и романсов немало. Впрочем, слава романса чаще достается композитору, тем более что стихи Алексея Николаевича на музыку сам Чайковский перекладывал. Да бог с ней, со славою. Поэт обязан хоть строчку после себя оставить. От Надежды Львовой всего-то, на мой вкус, две строчки сохранились:

Белый, белый, белый, белый, Беспредельный белый снег…

И я их твержу спустя 91 год после глупого самоубийства девчонки, безраздельно влюбленной в Брюсова.

Эк занесло! А ведь начал-то всего лишь с отношения к открытым пространствам.

Я человек двух стихий — города и леса. Равнодушен к морю, не люблю поля и степи, а пустыни, хоть и не видел, заведомо ненавижу. Даже читать о степях и пустынях скучно. Но в широколиственных лесах, лишенных хвои, мне тоже неуютно. На Колыме в долине, окруженной сопками, я прожил, как в театральной декорации, такое же впечатление вынес и от Кавказа. Видимо, человек — существо ограниченное, в том числе и географически.

Раннее детство прошло в детских садах дачного Подмосковья, которое не произвело никакого впечатления, а в Томилине в 1948 году было особенно плохо. Злые воспитательницы, окруженные ябедницами-фаворитками, вечно меня за что-то наказывали, причем чаще всего о событии преступления я узнавал в момент вынесения приговора. Нас таскали по каким-то жарким полям «наблюдать природу» в сторону села Жилина, его церковь, проезжая потом по Рязанке, я узнал. В результате этих «наблюдений природы» возненавидел и природу, и особенно неотъемлемую часть ее — русское поле. С природой вообще смирился и полюбил, поля — нет. А кроме того все лето болел и в августе умер папа. Вернувшись в Москву, я узнал смысл слов «кладбище» и «могила».

Зато следующим летом я попал на берег Оки — поразительно живописный, там нас водили в настоящий лес, и в Оку я влюбился. Где бы я ни видел эту реку: в Мещере, в старинной Калуге, под крутым обрывом холмистой Тарусы — везде она главенствовала в пейзаже своими песчаными отмелями и дремучими лесами по берегам.

Но в настоящий русский лес я погрузился летом 1954 года на границе Ярославской и Костромской областей в деревне Титовское у станции с очаровательным и загадочным названием Сахареж. Там были две знаменитые ели — Елка Бабушка и Елка Тетя Дуня, высоченные стройные красавицы. Ель вообще мое любимое дерево, я ее вижу во всех русских сказках про дремучие леса. Что-то завораживающее в ее тёмно-зеленом конусе, немного жутковатое, но и притягательное: нас же всегда притягивает некая жуть. А конус — ее геометрическая форма. Я помню, в детстве в метро встречал армянского священника в черном клобуке и побаивался, а глаз оторвать не мог.

Хвойный лес на горизонте пробуждает мистическое воображение. Знаешь, что ничего необыкновенного там нет, эта полоса и на полкилометра в глубину не уходит, а все ждешь, будто Серый волк выскочит или Баба Яга в ступе вознесется над синими елями. Леса сугубо лиственные, как в пушкинском Болдине и соседней Львовке, где я проводил лето 1957 года, пусть даже и бескрайние, в которые зайди без компаса и через пять минут заблудишься, такого ощущения не дают. И язык не поворачивается назвать их дремучими. Это клен или ясень дремлют? Они даже без ветра шелестят. Природа Михайловского мне ближе болдинской. И Пушкина в Михайловском легче представить себе, чем в Болдине. Александр Сергеевич и сформировался в Михайловском. Его южные поэмы сильно отдают Ленским, что автор и сам впоследствии признал. Именно в Михайловском освоил он труднейшую из наук — «удерживать вниманье долгих дум». А в Болдино приехал в самую счастливую для пишущего пору: уже достиг змеиной мудрости и еще не растратил ни духовных, ни физических сил. Да и осень была золотая, в лиственном краю гораздо более богатая красками, нежели в хвойном с легким березово-осиновым вкраплением, а потом — голая, предзимняя, с морозным свежим воздухом и запахами садовых и диких яблок, обильных в этом краю.

Больше всего в «Каменном госте», сообразуясь с местом и временем написания, люблю фразу:

А далеко, на севере — в Париже…

Здесь столько мечтательной тоски, что в неизбежную паузу проваливается весь сюжет, вся мысль, весь уже прочитанный текст. Он вернется к концу монолога, обогащенный этой мечтательной тоской. Но пока длится пауза, плакать хочется — и вовсе не о красавице несчастной Лауре, не об убиенном доне Карлосе и тем более не о доне Гуане, а о самом Александре Сергеевиче, запертом в холерном карантине с ежедневной опасностью подцепить смертельную заразу, о Пушкине невыездном, который вместо Парижа увидит оловянные глаза его императорского величества: НЕ ПУЩУ!

А при всем при том, какое это было наслаждение — сидеть в глухой нижегородской дыре, за окном злой ноябрьский ветер метет острый холодный снег, морозный воздух струится из форточки, но барский дом натоплен, перо само летит, вспархивая над бумагой, оставляя за собою:

А далеко, на севере — в Париже…

А вот радости углядеть спрятанный в палой листве краешек шляпки боровичка или подосиновика Пушкин, кажется, не испытывал, во всяком случае, страсти этой не обнаруживается ни в прозе, ни даже в письмах. Вообще-то русская литература бедновата грибниками — старик Аксаков да наш современник Солоухин. Вот, пожалуй, и все. Тургенев, Некрасов, Пришвин с Казаковым — губители птиц и зверей, охотники, Паустовский все больше с удочкой под ракитовым кустом, а такое азартное дело да еще в глубине красивейших лесов почему-то почти не оставило следа в русской литературе. И ягодам никто, кажется, не радовался. Один только Бергман прославил земляничную поляну, но это не русская литература, а шведское кино. На мой малопросвещенный взгляд, почти одно и то же. Я равняюсь по Духу, который дышит, где хочет. Захотелось ему после живописи Возрождения и русской литературы подышать в шведском кино — пожалуйста, для меня все доступные моему пониманию произведения искусства равнозначны. В январе 1966 года «Земляничную поляну» ненароком завезли в клуб поселка Нелькоба, и к середине сеанса я остался единственным зрителем этого шедевра.

В какие, однако, дебри заводят рассуждения о грибах.

Я тем временем стою на вершине крутого берега Дёржи, шаг за проволоку — и обрыв из бледно-желтого известняка, прорезанного змеевидными корнями сосен и клочьями отцветших трав, среди которых изредка вспыхивают голубые фонари цикория. Бурлит, бурлит река — совершенно горная, как на Урале, а метрах в пятидесяти от впадения в Волгу вдруг замрет, скрывшись в густом ивняке — недавнем жилище бобров, изгнанных нелюбезным соседом Валерой из Ржева. Чем они ему мешали? Зато он по всему берегу Дёржи вдоль деревни высадил сосенки и елочки, так что внуки мои будут гулять в хвойном бору.

Причуды речных извивов. От деревни Мозгово, которую вижу отсюда, Волга делает поворот под прямым углом и течет параллельно Дёрже на запад, чтобы на окраине нашей деревни сделать новый такой же поворот под прямым углом и опять двинуть воды свои на Север, к Угличу, так что, переплыв ее и направив стопы куда глаза глядят, попадешь в Западную Европу, тогда как левобережье основного течения от Ярославля поведет путника на Урал и дальше — в азиатскую Сибирь… Волга отсюда кажется медлительной и спокойной, в отличие от рокочущего притока.

Странная наша Дёржа: обычно реки и ручьи к устью ускоряют свой бег, с облегчением сваливая в могучую Волгу свой тяжкий груз и еще более тяжкую ответственность за него: на, матушка, неси сама. А эта — разве что не болото в устье. Когда заплываешь в Волгу, на ее стремнине течение холодное и быстрое, так что ее внешний покой, как отсюда кажется, — иллюзия.

А моя дорога резко идет под уклон, сосну сменит сырая ольха, и в который раз я мысленно поймаю любимого поэта в любимой песне на поэтической неточности, заимствованной от невнимательных цыган:

На горе стоит ольха, Под горою — вишня…

В природе все наоборот: ольха — дерево низменное, любит влагу и окружает своими зарослями низкие берега рек и болота. А вишня любит солнышко и предпочитает расти на горках. Но не берусь утверждать столь категорично: почему-то в нашей деревне на вершине холма сыро, влажно и произрастают ольха и крушина, а мой участок — под горой, и на солнышке хоть худо и бедно, но две вишни выросли, чтобы померзнуть недавней зимой, очень крутой: мы подобного с нового 1979 года не видывали. Тогда в Подмосковье яблони даже зимних сортов вымерзли. Впрочем, вишни я обрезал, и они ожили, дали ростки снизу.

Вторая ошибка у Высоцкого, уже собственная, покруче будет:

Но и в церкви все не так, Дьяки курят ладан…

Ладан курят не дьяки, а дьяконы. Дьяк на Руси — это чиновник. В церкви же служат дьяконы и дьячки. Суффикс здесь не оттеночный уменьшительно-ласкательный, а словообразующий, смысловой. Дьячок — церковный пролетариат и называется не священнослужителем, как сам священник и дьякон, а церковнослужителем: следующая ступенька — пономарь, за ним — псаломщик.

Просветить автора не успел — я его видел живым всего несколько минут. Но вообще по этой части мы, дети «научного атеизма», всем поколением невежественны. Я и сам просвещен потому только, что являюсь прямым потомком этих самых церковных пролетариев восемнадцатого века из села Ведерницы Дмитровского уезда. Но в одном Владимир Семенович прав на века:

Все не так, ребята!

Это во мне старый редактор зудит, может, еще и выкину занудные абзацы. В конце концов, и классики не свободны от ошибок. То у Пушкина выскочат вдруг дурацкие слияния — «слыхали львы» и «сосна садится в ванну со льдом», то у Лермонтова львица с гривой. Только что вычитал у Сервантеса приведенную в самооправдание цитату из Горация, который, в свою очередь, тоже отбивался от критиков, уличивших его в каких-то погрешностях: «Случается и Гомеру задремать». Да и сам уж сколько раз прокалывался — стыдно вспоминать. Публично уличен Зеевом Бар-Селлой в том, что в романе «Жилец» ляпнул о советском городе Кишиневе, который на самом-то деле в описываемое время принадлежал Румынии. Что я, не знал, что Кишинев мы у румын отобрали в 1940 году по сговору Молотова и Риббентропа? Знал, конечно. Но это знание не включилось в сознание, когда писал. И у тех, кто читал до Зеева, — тоже. Два известных писателя задали уйму дельных вопросов, я полгода избавлялся от увиденных ими ошибок в сфере языка и психологии, но Кишинева и они не заметили. Еще хуже — ошибка в эссе «Поток», где я вместо «Принцессы Грёзы» назвал панно Врубеля «Царицей Савской». Декаденты обратили почему-то на эту царицу свой взор, отсюда и ошибка. Но меня это никак не оправдывает. Интересно, всю жизнь вылавливал ошибки у авторов, а сам не могу цитаты привести без промаха, тщательно переписывая с источника.

В свое время довелось мне редактировать монографию доктора филологических наук профессора Захаркина. Стилистика этого быстрого разумом учителя юношества была такова: «Некрасов изобразил Музу в виде крестьянской девушки, наказываемой кнутом». Редактура превратилась в негритянство в чистом виде. Главу о Некрасове практически пришлось писать заново. За одно Захаркину спасибо — я сделал для себя сногсшибательное открытие: оказывается, Николай Алексеевич Некрасов — на самом деле великий русский поэт, несмотря даже на плохие стихи в хрестоматиях. Но любовь к Некрасову — мое личное дело, а вот когда я завершил свой труд, пришлось немало покраснеть: Захаркина, то есть меня, печатно уличили во вранье в цитатах.

Собирая материал для книги о Лорис-Меликове, наткнулся на рассказ печника Зимнего дворца о покушении Соловьева на императора Александра Второго. Переписываю: «Злодей-то целится, целится, а его императорское величество всемилостивейше уклоняются». Так вот, переписывая, пропускаю то единственное слово, ради которого и схватился за рассказ печника: «всемилостивейше»! Хорошо, жена и соавтор сидела рядом.

Прецедент мало утешает, но вот Паустовский тоже отличался небрежностью в цитатах, на что его литературный секретарь и исследователь Лев Левицкий указывал в примечаниях к прижизненному собранию сочинений. Выходит, автор знал о своих оплошностях. Знал, но не исправил.

Почему-то пишущий, видимо в силу неуемного творческого зуда, при переписывании не удерживается от подмен. И отнюдь не улучшения ради: даже если и соврешь лучше, чем у автора, утрачивается частица его личности, отраженная в потерянном слове. Просто наша глупая память подсовывает синонимы, но абсолютных синонимов не бывает: каждый звук вносит свой если не смысловой, то уж точно эмоциональный оттенок.

Не каждый подберезовик назовешь челышком. Челышок — маленький, с дочерна коричневой шляпкой, вот он, кстати, и высунулся у края дороги. А старший его брат уже расправил шляпку во всю ширь, и таким уютным словечком его не укроешь. Полный вроде бы синоним челышку — обабок. Да то-то и оно, что вроде бы. Уже нет укромности, напротив — тут, скорее, не таинство произрастания, а уже результат — вырост на загляденье.

Лес в этом месте обрывается внезапно, и мы с Бароном оказываемся перед широченным — аж голова закружилась — заливным лугом, в июне покрытым лиловато-голубым облаком от обилия колокольчиков. А сейчас только и увидишь, что малиновый луговой василек да бодяк. Это цветы запоздалые, нынче даже цикорий усох, так — вспыхнет один-другой, а какие голубые фонари сияли еще неделю назад!

Ты, Барон, и не знаешь, что опустевший, до бурой желтизны выцветший луг — верный признак твоей грядущей беды: кончается свобода, не гулять тебе до будущей весны по просторам, не переплывать Дёржу, чтобы носиться по другому заливному лугу — между Дёржей и Волгой, и судьба твоя — пятачок газона во дворе, а если не со мной, а с хозяйкой гулять, так вообще на привязи. Ты не хуже меня знаешь, как она боится тебя отпускать, и даже в лесу, когда ты отрываешься на волю, она ежеминутно вскрикивает: «Где собака?». Все ей мерещится, будто злые медведи терзают тебя. Или стая жадных, голодных волков. Или даже зайцев. Помню, ее чуть удар не хватил, когда ты по овсяному полю погнал ушастого марафонца.

Перед нами на той стороне луга — опустевший загон. Последний пастух Боря, растатуированный так, что вся кожа являла собой синий неразборчивый орнамент, спился окончательно, и стадо перевели в Никифоровское: там нынешней зимой председатель колхоза «Сознательный» закодировал от алкоголизма всех мужиков. Удивительно, но попросить помочь в домашних работах все равно некого: протрезвев, наши пейзане утратили стимул для заработка. О, таинственная славянская душа! Луг, некошеный и не объеденный коровами, зарос высокой выцветшей травой, давно не веселящей глаз, зато цепляющейся за ноги и затрудняющей ход.

— Нет, Барон, в Новую мы не пойдем. Там злой, несмотря на опереточное имя, Эдвин, которому ты, правда, дал взбучку, но каково мне вступать из-за тебя в неловкие объяснения с его знаменитым хозяином. Ты не знаешь, кто хозяин Эдвина? Темный, невежественный пес.

Я, правда, не пес, но тоже темный и невежественный и совершенно ничего тебе не могу рассказать об оперетте. Есть два рода искусства, которые мне чужды с детства. Это оперетта и цирк. Я всегда завидовал Куприну, читая его цирковые рассказы: не дано мне постигнуть прелести арены. Больше того, с цирком связано мое первое разочарование. В детском саду в один прекрасный понедельник Гена Антоненко, захлебываясь от восторга, рассказывал о воскресных впечатлениях: цирк ошеломил его. Я стал нудить: «Хочу в цирк!». Хорошо помню: мы сидим за столом, и папа строго говорит Олегу: «Пойдешь с Михаилом в цирк!». Видимо, старшему брату, как и отцу, цирк не по нраву. Подчинился и однажды привел меня на Цветной бульвар. Боже, какая это была скука! Даже клоун, из которого вдруг выбился фонтан воды, не развеселил: видимо, чувства юмора не хватило оценить. И спустя тридцать пять лет, когда привел в цирк свою дочь, тот же эффект, и то же разочарование у Виты. Вероятно, это у нас фамильное.

Так что когда речь заходит о цирке или оперетте, тут я, как мастер из авторемонтного ангара Владимир Иванович. Как-то при нем зашел разговор о змеях, и он сказал: «О змеях ничего не знаю. Вот если бы они были из железа.»

Кстати о змеях. На пятый год жизни в деревне я узнаю, что мы поселились в самом богатом в Средней России ареале гадюк обыкновенных. Каньон — наша гордость, будто с Урала или из северо-западного угла США перенесенный пейзаж — их любимое обиталище. Отсюда они распространяются по всей Руси великой, заползая и на наш участок.

Как-то утром я задумался о притягательной силе смерти, вспомнив, что лет в пятнадцать-семнадцать «юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться» и, пренебрегши советом Козьмы Пруткова погодить, не дождавшись, когда лето воротится, очень многие Шмидты таки застреливаются. В позднем отрочестве покончили с собой несколько моих сверстников. Да и сам я, прочитав на каких-то маминых каплях страшное слово «Venena», однажды глотнул из пузырька. Потом эта влекущая сила ослабевает, но не отпускает до конца даже глубоких стариков. Говорили, что великий детский доктор Сперанский, перешагнув за девяносто пять, выбросился из окна. Я в азарте мысли фразу такую записал: «У смерти глаза удава». Довольный, отправился к сараю в состоянии рассеянной задумчивости, то есть в том, когда перед собой ничего не видишь. И вот, потянувшись открывать дверь, вдруг увидел на пороге черный, блистающий на солнце чешуёй клубочек. Аспид. Тот самый, окаянный. Змея испугалась раньше и юркнула под сарай. Фраза, которой только что гордился, как всегда бывает с красивыми фразами, тотчас же осыпалась, как новогодняя елка к празднику Крещения, явила всю свою пустую пышность и окатила с ног до головы стыдом.

А потом вдруг сообразил, что запросто мог и наступить на змею, и эта дурацкая фраза стала бы последней. Если нет загробной жизни, то не все ли равно, что после тебя останется в черновиках? Мало ли с каким глупостями на устах люди уходят из жизни. А если есть? Ад в моем представлении вовсе не сковородка с жареными душами, а ясность, с которой видишь все свои глупости, пошлости, воплощенные и невоплощенные умыслы, и тут сгораешь от стыда за все. Добрых же дел за тобой так мало, и доброта их столь сомнительна, что несколько охлаждающих капелек только усилят мучение.

А для писателя ад — переселение души в воплощенные произведения. Какой-нибудь Павленко вкушает чахлое свое «Счастье», а мятущийся дух Всеволода Кочетова, освобожденный от штампов, бродит между убогими мыслью и характером братьями Ершовыми и секретарями обкомов, и даже Журбины всем семейством не приносят успокоения. Впрочем, об этом у меня целая повесть, если кто не читал. «Ушелец» называется.

А если все же загробной жизни нет, есть некоторая неловкость перед теми, кто когда-нибудь прочтет. Я не внял завету Пастернака «не надо заводить архива, над рукописями трястись». Потому что довелось перебирать черновые листочки в РГАЛИ. И проследить, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Черновики разные бывают. Это дилетанты полагают, что какой-нибудь рассказ улучшается от варианта к варианту. Вовсе не обязательно: окончательный вариант свидетельствует о состоянии писателя в момент, когда он откинулся от стола и сказал себе: «Хватит!» Мы же по себе знаем: сегодня я совсем не тот, что был, допустим, 26 октября 1979 года. Не глупее и не умнее, а просто другой — меня посещали в тот день другие мысли, другие настроения, и если в тот самый день что-то написал, я 26 октября 1979 года в той записи и остался.

Компьютеров тогда не было, и я не всегда писал сразу на машинке (да и сейчас — тоже). А разгоняюсь мыслью на бумаге, особенно в начальный период, когда перед машинкой стыдно. Но вот — разогнался, мысль полетела, можно садиться за машинку… И ни разу не было такого, чтобы текст из рукописи совпадал с машинописным. Мысль куда-то уходит от задуманного, развивается по каким-то своим, неведомым автору законам, тут уже произведение руководит твоими пальцами, шлепающими по клавиатуре. А спустя время, когда рассказ закончен, перечитываешь черновик и кусаешь локти: вот ведь какая была хорошая фраза, а текст, что полетел стремглав на машинопись, обошелся без нее. И уже не воткнешь, не нарушив естественного хода повествования. Так пусть себе лежит в архиве: как знать, может и дождется своего читателя.

Сколько словесной роскоши залегло в фонде Андрея Белого! Одна параллель шумного въезда Коробочки в город с пролетом Бабы Яги в русских сказках из набросков к «Мастерству Гоголя» чего стоит. И гораздо убедительнее книжного варианта, где Коробочка не без насилия сравнивается со старухой-графиней из «Пиковой дамы». А история Сигизмунда Кржижановского, открытого Вадимом Перельмутером! Вадим прочитал в дневнике Георгия Шенгели об «очередном прозеванном гении России» и стал искать, что ж это за гений такой, о котором и через 35 лет после смерти никто толком и не слыхивал. Недавно в Петербурге вышло собрание сочинений С. Кржижановского аж в 5 томах. Нет, Борис Леонидович, надо, надо заводить архивы. И над рукописями трястись надо.

Вроде совсем о грибах не думаю, памятью гуляю по Москве, где за станцией метро «Водный стадион» расположен Архив литературы и искусства, а бог весть каким образом углядываю под маленькой елочкой краешек бурой шляпки. Уставившись рыщущим взглядом впрямую, не увидишь, так этот боровичок замаскировался. Это, пожалуй, удивительнейшее из свойств хождения за грибами — самые радостные находки, как правило, непроизвольны, мы угадываем рост гриба не столько сознательным вниманием, сколько подсознательным воображением.

И вообще пора оглядеться. Пока я сам с собой болтал об архивах, ноги принесли меня к местной достопримечательности. Лужа у корней. Здесь, на краю поля и леса, сходятся две дороги от шоссе к нашей деревне, и у их слияния распростерлась лужа, не пересыхающая даже в самые знойные дни. Ее объезжают по сосновым корням. Однажды машину, увязшую в этой луже, вытаскивал эвакуатор и сам застрял, да так прочно, что пришлось из Никифоровского вызывать трактор — еле вытянули.

Я превращаюсь в тетю Полли из первых строк «Приключений Тома Сойера»:

— Барон! Ответа нет.

— Барон! Никакого ответа.

И куда запропастился этот несносный сын лайки и ризеншнауцера?

А здесь все-таки нет-нет да машины проносятся. Впрочем, сегодня среда, и если кто проедет, так наверняка свой и, увидев Барона на дороге, притормозит. Это в выходные сюда заносит шалых рыбаков, от которых всего можно ждать. Уж мусора на берегу Волги точно!

Отсюда до дому ровно два километра, полкорзины уже собрано, и можно бы возвращаться, но до чего ж скучны слишком знакомые дороги да еще через поле! Нет, лучше снова войти в лес и наведаться к старым местам, хотя дело это совершенно безнадежное. Почему-то в нынешнем году грибы появились только в середине августа и не там, где они произрастали каждое лето, а совсем-совсем в других местах, откуда в урожайные годы выходил с пустой корзиной. Но тут влечет меня на дальний Клондайк и к аллее Красных героев и тем более к Апельсиновой роще не корысть, а сила эстетического тяготения. А Барон догонит меня, и я даже знаю где.

2

Дорогой, перпендикулярной пути домой, углубляюсь в лес. Слева от меня густой, еще не прореженный природой ельник, а справа — сырой ольшаник. В ельнике в иные годы изобилие поддубовиков, хотя ни одного дуба там не растет. А поддубовики — такие грибы, похожие на белые, только ножка у них тонкая, а трубчатая подушечка, зеленоватая, как у боровика, синеет, когда чуть нажмешь. Но нынче их почему-то нет совсем, в ольшанике же тем более пусто. За развилкой, где левая дорога ведет в безгрибные дебри, ельник кончается, а ольшаник перебегает дорогу и оказывается слева от меня, уступая с правой стороны чистому смешанному лесу: березы, осины и мои ровесницы ели в возрасте 64 лет. До войны вместо леса было колхозное поле, изрытое в 41-м траншеями, окопами и воронками от фугасных бомб. Я сворачиваю с дороги и прохожу этот неглубокий лес насквозь к старой поваленной березе.

Здесь я всегда сажусь перекурить. И как только я удобно устроюсь, вытянув усталые ноги, размечтаюсь, вперив взгляд в кипящий рабочей суетой муравейник, затянусь беломоринкой, невесть откуда «черной молнии подобный» налетит Барон с непременной жаждой общения и ласки, взгромоздит мне лапы на плечи, норовя облизать все лицо от уха до уха.

Ну, я же говорил. Вот он, тут как тут. Благо я еще не успел папиросы достать, а корзину поставил так, что псу ее не опрокинуть. К ритуалу братства готов, и минут пять уходит на поглаживание жесткого меха, любовный лепет и уклонение от особо яростных проявлений собачьей преданности. Но вот и Барон успокоился, разлегся подо мною в позиции «язык на плечо», готовый к разговорам на самые отвлеченные темы.

Да я не готов. Устал. Ты смотришь на меня умными вопрошающими глазами, кажется, вот-вот и заговоришь человечьим языком, будто где-то там, где тебя черти по непролазным кустам носили, ты не следы неведомых зверей исследовал, а всю мировую философию. Размышляй молча, дружок, о тайнах бытия поговорим попозже. А я пока осмотрюсь.

Мы с тобой, Барон, находимся почти на середине большой буквы С. Нижняя ее скобочка поближе, и когда отдохнем, двинемся туда, к аллее Красных героев. Это вытянутый в поле клин осинника, под которым непременно отыщется хоть один красноголовый красавец-удалец, потому и название такое. А однажды я там нашел сплетенье шести грибов: они составили композицию Лаокоон. Вдоль осинника идет глубокая траншея на целую роту солдат. Чуть глубже в лесу несколько воронок от авиационных бомб. Почему-то в грибные годы на склонах воронок вырастают гиганты, не тронутые червем.

На противоположной стороне, у вершинной скобочки — дальний Клондайк. В первое лето здешней жизни я набрел здесь на целую корзину сокровищ. В иные годы этот угол оправдывал свое название сполна. Мы, конечно, навестим его и сегодня, хотя едва ли отдыхающая грибница одарит меня хотя бы парочкой белых.

Глубокая трещина в стволе березы вот уже несколько лет исправно служит мне пепельницей. Труха в ней влажная даже в сухую погоду, но окурок все равно гашу о землю — мало ли что. Только поднялся, Барон вскочил на ноги — ищи-свищи его!

Аллея Красных героев пройдена насквозь в оба конца — лишь на краю, уже в поле обнаруживаю роскошное желтое сомбреро. Ножка цела, а шляпку объел черный жук чуть ли не насквозь. Зато не видно его соперников — червей, что утешает.

Совесть моя чиста, минуя свою поваленную березу, иду к дальнему Клондайку, и путь мой лежит через «Виткину погибель». Вита — моя дочь, а почему здесь ее погибель, объясню. Лет семь назад, в начале лета, когда серьезные грибы еще не давали знать о себе, но лисички вылезли на поверхность, я, подойдя к другой поваленной березе, вытянувшейся вдоль траншеи, едва не ослеп от бьющей в глаза золотой желтизны. Сколько ж там было этих лисичек! Добрый час я ползал на коленках, и вот ведь как чудесно они растут: режешь одну, а в ладонь сыплются три-четыре. Как я дотащил корзину, наполненную с верхом, это особая история. Но доволок. А эту прорву надо чистить! Стою в тяжких думах на крыльце перед этой корзиной и не нахожу цензурных слов, чтобы оценить свою удачливость. И тут вдруг является наш деревенский сосед Толик, в ту пору жених моей дочери: он приехал всего на пару часов и в пять собирается ехать в Москву. Счастливая догадка осеняет меня — отправить с Толиком весь этот дивный дар леса, и пусть Вита с мамой за разговором в четыре руки управятся с ним за недолгое время. Зато сколько им радости… Но надо знать нашего Толика. В семь его нет. В восемь — тоже. Уж не прозевал ли я его? Иду к нему, весь растревоженный, а он спокойненько так потягивается — решил поспать перед дорогой, так что лисички мои увез лишь в десятом часу, а вывалил корзину перед изумленной Витой в начале второго ночи. Жены моей дома не было, она навещала свою маму в Переделкине. И бедная Вита до утра маялась с этой громадой лисичек, проклиная и меня с моей удачливостью, и Толика, и вообще весь белый свет.

Сейчас у «Виткиной погибели» тоже кое-что есть, но и видны следы счастливцев выходного дня — сравнительно свежие срезы — и старые, покрытые зеленоватой плесенью. Интересно: лисичка через несколько дней возрождается на том же месте, превращая срез в новую шляпку. Вот бы белым так, вздыхаю я и бреду в Клондайк со слабой надеждой на встречу.

Спит грибница дальнего Клондайка, два подосиновичка, совсем крошечных, и один, изглоданный червями, не в счет. Зато. Зато чудо — средь предосенней жухлой травы расцвел великолепный лесной колокольчик. Их ведь уже к исходу июля не стало, надо же. Колокольчик — в глубине, а на солнечном краю небольшая, но обильная брусничная полянка, и минут пятнадцать я, отдыхая, пасусь на ней. На Колыме я эту ягоду собирал из-под снега, и дальневосточная весенняя брусника ничем не напоминает предосеннюю среднерусскую, что чуть похрустывает на зубах. Она брызжет соком из тонкой и хрупкой оболочки и похожа на переспелую клюкву, только слаще и с легкой, еле различимой горчинкой. Но гораздо интереснее из-под колымского снега голубика — за зиму этот невинный плод наливается алкогольной силой, от стакана съеденных ягод пошатывает, как от портвейна, а картина мира чуть смещается, как после того же портвейна. Самое большое счастье колымской весны достается все же не языку — органу вкуса, а органу зрения, глазу. В тот момент, когда просыпаешься в однообразном буром пейзаже, и вдруг нежно-зеленый вдох проносится по сопкам — лиственница распустилась всеми деревьями разом. Тут даже о лагерном проклятии этого края не задумываешься.

Чтоб я не забывался в лирических воспоминаниях, из глубины выносится на меня насквозь мокрый пес. В свое время я немало подивился этому обстоятельству: до Волги не меньше полутора километров, от Дёржи мы отдалились на добрых четыре. Где это ты успел так вымокнуть? Оказывается, за густым непролазным кустарником скрылось небольшое болотце с глубоким черным озером посередине. Потому и грибы здесь обильны — влага из потаенного болотца подпитывает их даже в самое знойное лето.

Если бы принято было озаглавливать абзацы, то следующий получил бы такое название: «Апельсиновая роща, или Подвиг разведчика». Речь пойдет о подвиге любви. Все-таки наша разведка — лучшая в мире. И наш деревенский сосед — сохраним ему псевдоним Белов, как в известном труде о бойцах невидимого фронта, шестом томе «Истории разведки», — подтвердил эту истину в чаще хвойного, редкими березами разбавленного леса, куда он привел красавицу-жену. И в доказательство своей рыцарской преданности он преподнес ей там настоящий — дар его величества короля Марокко Мухаммеда VI русскому народу, обделенному цитрусовыми, — апельсин. С елки, что ли, сорвал? Сие есть профессиональная тайна. Но с той поры этот лес — самый чистый и прозрачный во всей округе — называется Апельсиновой рощей. Грибы здесь, может быть, и произрастают, но красота такая, что глаза никак не хотят обращаться долу — торжественные ели и редкие, не застилающие небесной синевы березы отрывают взгляд от земли, и невесть с чего, безо всякого к тому повода на тебя наплывает счастье.

Еще один подвиг разведчика к пейзажу отношения не имеет, но достоин хотя бы краткого упоминания. Как известно всем, кроме Генеральной прокуратуры, Ржев — один из крупнейших центров автоугонного промысла. Наш сосед купил новую машину, и ее чуть не украли в первый же день — вовремя проснулся и распугал воров. И тогда он построил гараж и так его замаскировал, что я, десятки раз бывавший на его участке, хоть убей, не отыщу.

Другому нашему соседу повезло меньше: его «девятку» угнали. Единственное, чем могла ему помочь наша бедная, страдающая от нехватки денег на бензин для единственного на весь район «козлика» милиция, — посоветовать, как связаться с угонщиками. Те потребовали немалую сумму оброка. Когда сосед уплатил, ему указали улицу на окраине Ржева, на которой и стояла его любимая машина. Расплачиваясь с ворами, сосед поинтересовался: есть ли гарантия, что не угонят снова. «От нашей братвы полная, — был ему ответ. — Но у нас есть конкуренты, а уж от них гарантий дать не можем».

Как сказано, в Апельсиновой роще, в этом краю чистого леса, смотреть хочется только вверх, где небо, еще голубое, уже дышит осенью и распространяет тонкий запах начинающегося тления: кажется, что он идет не снизу от палой листвы, а вот именно с неба, испещренного полупрозрачной кроной берез, осин, дрожащей рябины и строгими конусами елей. Здесь ровные, безухабистые дороги с прозрачной перспективой. Барону тоже надоело продираться сквозь дикие заросли, он с былой щенячьей резвостью носится по проселку туда-сюда, пока мы не выходим к широченному коровьему тракту, ведущему от Никифоровского к заливным лугам на берегу Волги.

Да, Барон, ту прогулку года четыре назад я запомнил до конца дней своих. Мы с тобой расстались у края этого тракта, потом перешли через него в ельник, столь же красивый, сколь и бесплодный, я воротился, чтоб идти домой, ты задержался на той стороне дороги, а тут прошло стадо, и коровы сбили тебя с моего следа. Было это в сезон охоты, неудачники жаловались, что будто бы какая-то черная собака спугивает дичь, неплохо б ее пристрелить… Я зову тебя, кричу — в ответ только выстрелы. А до дому отсюда самым коротким путем километров пять да еще с полной корзиной в одной руке и майкой, которую пришлось превратить в авоську, — в другой. Как скудна фантазия Хичкока рядом с теми картинами, что, вспыхивая в моем воображении, подгоняли меня к дому. Единственное, что как-то осаживало, — после выстрелов не слышно было ни лая, ни взвизга твоего, значит, не в тебя. И вот, наконец, на дрожащих ногах подхожу к своему забору и уже издалека вижу, как ты, вытянув лапы, возлежишь на крыльце. И никаких сил не было ругать тебя за то, что, сукин сын, ни разу не отозвался на мои призывы.

Что за добрая душа впустила тебя на участок?

Это был твой второй подвиг ориентирования на местности. Первый был покруче. Мы с тобой ходили звонить в Мозгово, к хозяевам твоей матушки Байки. А они накануне купили котенка, боялись, что ты, играя, загрызешь его, и не пустили тебя за свой забор. Шли мы туда, опробовав новую дорогу: перешли за нашей деревней Дёржу вброд и сократили свой путь втрое. Пока я разговаривал с Москвой, ты исчез. Байкин хозяин, опытный собачник, уверял меня, что все обойдется, что ты уже давно дома. Как же, как же — а шоссе, где все гоняют черт-те с какой скоростью? Да и след обрывается у берега. Немало седины добавилось в мою сивую головушку, пока я не добрался до дому. Прихожу — а ты как ни в чем не бывало возлежишь на крылечке. Мальчишка из соседней деревни открыл тебе калитку.

Но в этот раз не было никакой доброй души.

Уже вечером, когда мы с тобой пошли прогуляться к Дёрже, оказалось, что дальняя калитка открыта. Разворачиваюсь, чтоб запереть ее, и обнаруживаю следы твоих когтей вокруг вертушки. И кто-то мне будет доказывать, что собаки лишены интеллекта?!

Кстати о дальней калитке. В дни дефолта, когда разумные, практичные люди, сметая все на своем пути, кинулись закупать сахар, соль, спички и крупу в несметных количествах, мы всю наличность ухнули на расширение своего участка, прикупив семь соток пустыря. Одна соседка до сих пор кормит гостей тем дефолтовым рисом, а у нас цветет сирень и на месте высаженных и в первый же год погибших яблонь произрастают белые розы и две чахлые вишни.

Я сажусь на край не то воронки, не то глубокого окопа, свесив вниз гудящие от усталости ноги. Такая мирная ямка, заросшая идиллическою травкой — овсюгом, костром безостым, подмаренником, вездесущим одуванчиком. И уже прошла вся моя жизнь, не такая уж и короткая, и не то что травой — целым лесом забвения все заросло, так неужели и в то лето, когда люди убивали и калечили друг друга, стояла та же царственная красота? Нет, от того августа осталась симоновская строчка:

Как шли бесконечные, злые дожди…

Ну и что ж, что дожди. Мы же их злыми почитаем в силу неудобств, а объективно-то посмотреть — и дожди прекрасны: все вокруг в серебряной мгле, листва умыта и поблескивает под скромным из-под вселенского тумана солнцем. Но в то лето красота была сама по себе, а люди сами по себе, и самым нервным и тонким поэтам не до красот: нет холмиков, есть высота, кустарник — не ракитник или малинник, а естественное укрытие. И хотя прошла моя жизнь почти в мире, никто не даст гарантии, что кустарник опять не превратится в естественное укрытие.

Что-то не торопится красота спасать наш хрупкий мир. Красота требует мудрости и созерцательной тишины.

А глупость шумна, экспрессивна, энергична и зачем-то награждена Вседержителем неуемной и грубой физической силой. Греция, вооруженная «Илиадой» и «Одиссеей» Гомера, трагедиями Еврипида, комедиями Аристофана, гениальной архитектурой и прочими шедеврами, пала под натиском грубых и простодушных римских варваров. Те обросли высокой культурой, чтобы рухнуть потом от полчищ немытых дикарей. И древний наш Киев не спасли ни храм Софии, ни Золотые ворота от несметной Батыевой орды. Турки до сих пор не доросли до культуры разоренной полтысячелетия назад Византии. Они ничего не создали, равного собору той же Софии. Только понаставили вокруг нее минаретов удивительного очертания. Удивительного тем, что предваряют своей формой межконтинентальные ракеты, предназначенные для истребления человечества.

Да что далеко в историю ходить? Вот же мы сами, наш христолюбивый народ-богоносец. Когда Великий Октябрь раскрепостил, наконец, духовную силушку рабочего класса и крестьянства, распахнул тесовые ворота мировой культуры, оказалось.

Ну во-первых, оказалось, что надо немедленно осуществить мечту Ильича о золотых ночных горшках. И революционные солдаты, ворвавшиеся в Зимний дворец, тут же уселись испражняться на драгоценных малахитовых и чароитовых вазах. Эта традиция не умерла, кажется, и по сей день: гадят едва ли не во всех памятниках культуры, охраняемых государством, как правило, одной только ржавой табличкой. Псковский кремль ужаснул меня в 1987 году кучками у каждой бойницы. Такова, что ли, истинная духовность русского народа? Или это враги России, жидомасоны из Израиля, США и зловредной Европы десант засранцев на парашютах забросили?

А во-вторых, пролетарии и крестьяне мощными рядами двинулись в литературу как наиболее доступную область культуры: композитору нужен музыкальный слух, владение мудреным инструментом, не каждому доступной нотной грамотой, художнику — глазомер и точная рука, учиться архитектуре — это сбесишься, а вот перышком двигать, едва освоив азбуку, — самое милое дело.

Я уже достаточно отдохнул, а Барона все нет и нет, и уже тревога вселяется. С полчаса прошло, как он последний раз вильнул хвостом и скрылся в зарослях бересклета. Умом-то я понимаю, что ничего случиться с девятилетним псом не может. Но то — умом. А в чувствах мы подвержены страхам и трепету. И надо вооружиться здоровым легкомыслием, чтобы бодро вскочить на ноги и идти куда глаза глядят.

Глаза глядят через поле, за которым вдоль Волги тянется деревня Саблино. Вот к ней и направляюсь. И только вышел на открытое пространство, доносится густой бас моего Барона. Наконец, вижу его: этот стервец гоняет по полю перепелок, они вспархивают с паническим вскриком, но отлетают недалеко: в зону недосягаемости. Наигравшись, пес выскакивает на дорогу и, не обращая на меня никакого внимания, убегает вперед.

В Саблине, как и в нашем Устье, нет ни одного аборигена — все дома принадлежат москвичам разного достатка. Кто живет в голубой сторожке из горбыля и фанеры, а кто — в подобии средневекового рыцарского замка. Подобии, конечно, жалком, как и всё новорусское. Первое поколение разбогатевших советских граждан отличает глубокая, вросшая до мозга костей нищета. У них психология нищих, «исчахших на казенных харчах» (это я Платонова цитирую, «Город Градов»). И должно вырасти не меньше двух поколений, чтобы изжить бедняцкую психологию.

Саблино — деревня в один порядок, она вытянута вдоль Волги, которая течет здесь благодаря очередному извиву с запада на восток. Классические избы еще остались, но и они на дачный манер обрастают верандочками. По прямой отсюда до нашего Устья километра два, но знакомых здесь нет. Я, конечно, здороваюсь с женщиной, идущей навстречу, она тоже кивает, но никакого интереса друг к другу не испытываем. Здесь московский образ жизни: десятилетиями не знаешь в лицо соседей по подъезду.

На берегу врыта скамеечка. Сажусь и смотрю на реку. Облака слопали голубизну и в небе, и на воде: Волга отдает свинцовым налетом, но при северном береге честно отражает густые заросли веха ядовитого, почти все лето кипевшего белизной, и шеренги березовой рощи над ними. Разобранная на водохранилища еще в верхнем течении, Волга несудоходна, а ведь и Ржев, и наш Зубцов возводились в старину как крупные речные порты. Отсюда трудно представить себе, что перед тобой — великая русская река, кем и как только не воспетая. Истоки больших рек славой своей схожи со славой пророка из Назарета в глазах местных жителей: как мне не дойти отсюда пешком до Самары, где не видно другого берега, так и назареянам — не дожить до всемирной известности своего соседа. Чем уж так выделяется в здешних местах Волга среди текущих рядом Гжати или Вазузы? Не глубже и не полноводнее, а Вазуза в Зубцове пошире будет. Но их путь недлинен, а Волга несет свои воды через всю Россию.

Барон шлепает по воде вдоль берега, а дальше не суется. Чтобы заставить его поплыть, надо раздразнить палкой, дав разок прихватить ее зубами, а потом зашвырнуть подальше. Что я и делаю. Молодец, поплыл! И пока плавал, забыл про палку, зацепившуюся за водоросли, так что вернулся пустой, обжигая меня холодными брызгами.

— Ободрился? Ну тогда пошли.

3

И мы прощаемся с почти безлюдным Саблином, лесная дорога ведет нас в Долину Сканди. Долина Сканди — старое русло Волги, она около километра идет, отделенная от нового грядой невысоких холмов, поросших молодыми еще соснами. Действительно, что-то суровое, скандинавское есть в этой вытянутой меж крутых склонов равнине. Красота ее губительна: тут вечно гуляют рыбаки и туристы. А как гуляет русский турист, известно: кострища, банки, битые бутылки да новая беда природы от изобретательного человечества — бесчисленные пластиковые пакеты. Наша Долина Сканди хороша только весной, до нашествия отдыхающих.

А топоним — посрамление моей гордыни. С чего я взял, что я свободный, самостоятельно мыслящий человек, если хапнул название с дешевой рекламы шведского масла? А уже не переменишь — прижилось, им пользуется вся деревня. Легко ощущать себя мыслящим, когда вся Москва разукрашена «Славой КПСС», цитатами из не поддающихся людской памяти речей Брежнева-Андропова-Черненко и сентенциями типа «Народ и партия едины», а начало программы «Время» — сигнал для вывода собак на прогулку. А вот когда твоего Антониони на самом интересном месте перебивают наглой «Долиной Сканди» или мордатым страдальцем, падающим в обморок от диагноза «У вас… кариес!», как ни сопротивляйся, а из головы этой чуши не вытряхнешь. Сейчас, правда, опять при позывных программы «Время» рука тянется за Бароновым поводком, но здесь, в коридоре между старыми соснами слева и молодыми справа, думать об этом как-то не хочется.

Взбираюсь на правую горку, чтобы видеть отсюда колыбельку Николая Алексеевича Некрасова. Чайки носятся над водой, издалека — красивые белые птицы, а вблизи существа почему-то противные: омерзительно крикливые, с красными хищными глазенками. Какой-то был тест на эту тему: отношение к чайкам соответствовало отношению к женщинам. А что, похоже: предпочитаю любоваться издалека, пока жесты, повороты головы, интонации, такие прелестные в первые минуты, не доведут до исступления, когда в повседневности обнаружат позерство, дурной вкус, мелочный хищный характер или просто чуждые тебе привычки, например — резать черный хлеб не поперек корочки, а вдоль. В семейной жизни целые годы проходят в притирании привычек, нажитых в холостые времена. А уж потом, когда притретесь, жизнь ваша потечет, как Волга. Моя молодость и прошла в перебирании рек, речушек и ручьев, пока не втекла в одну-единственную. И вроде бы прошли все пороги, плотины, гармонии какой-никакой достигли. Правда, уж больно устье недалеко, и если продлевать сравнение, мы уже течением своим вторглись в Астраханскую область с ее помидорами, арбузами, осетрами и близостью конца.

Счастье — тема опасная, она возбуждает неизменную тревогу. Как услышал однажды Ильф от старого еврея: надо портить себе удовольствие, нельзя жить так хорошо. Да как тут испортишь, когда голову вскруживает запах реки, смешанный с острой приправой хвойной смолы; березы с того берега, пока еще зеленые, вспыхивают полосами желтизны, как бы возвращая ее солнцу в тех ветвях, что первыми приняли на себя его лучи.

На вершине холма сажусь на свежий сосновый пенек для последнего перекура. И вижу, как с противоположного края мчится мой пес. Эх, Барон, знал бы ты, как изящен твой бег, когда срываешься с вершины холма, легкой рысью пересекаешь равнину и взлетаешь на другую вершину! Ну ляг, ляг, отдохни.

Сделав пару кругов, Барон послушался моего совета и растянулся у ног. Отдышался, поднял голову и стал смотреть на меня с каким-то ожиданием или вопросом. Ну, ждать тебе особо нечего, орден сушки ты получишь дома, а вот поговорить, порассуждать о том о сем — это пожалуйста. Ты, я вижу, настроен философски, уж очень вдумчив твой взгляд, как позавчера, когда я тебе читал «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, помнишь, ты еще хвостом помахивал, соглашаясь с парадоксами немецкого мыслителя: «Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление». А дальше договаривается вот до чего: «Как мы чувствуем не общее здоровье нашего тела, а только небольшое местечко, где жмет нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность нашего благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности страдания». А ведь он прав, если вдуматься. Вот ты прожил девять лет, почти сравнялся по возрасту со мной, а что вспомнишь, оглянувшись назад? Как потерял меня, своего хозяина, и сам нашел дорогу домой. Как в Москве налетел на тебя безбашенный Мерс, полуовчарка-полуротвейлер, и ты дал ему достойный отпор, в ярости сорвал с него намордник, подставив бока для его зубов, а мы залечивали потом целую неделю твои боевые раны. Так ведь?

И Барон, эта тварь бессловесная, отвечает мне негромким лаёчком, всегда означающим его согласие. Я убедил его в правоте философа. Или Шопенгауэр великий зоопедагог, или мой пес — гений собачьего мира. Твои скорбные глаза, Барон, — ярчайшее свидетельство вселенского пессимизма. Не веришь ты в совершенство мира, ты давно понял, что не все действительное разумно: да тот же разбойник Мерс. Действителен? Несомненно! Разумен? Вот уж нет! А мировые войны и революции ХХ века разумны? А сталинские репрессии, хотя свыше половины нашего мазохистского населения, как показывают социологические опросы, мечтает о «твердой руке»? Все-то ты понимаешь, в отличие от кота Бурбона, убежденного гегельянца. У того только пустая миска вызывает недовольство человечеством в моем лице.

Барону первому надоели отвлеченные материи, он сорвался с места, вильнул хвостом — только его и видели. Я тоже поднялся. Мой путь лежит мимо Голубой дачи. Собственно, никакой дачи нет, даже ограда сгинула в прошлом году, хотя руины ее я еще застал десять лет назад. Когда-то был здесь ведомственный пионерский лагерь — первая жертва реформ, когда разоренные предприятия сбрасывали с оскудевших балансов хлопотные объекты. Сейчас это голая поляна, памятная тем, что несколько лет назад лес вернул мне утрату. Мне тогда подарили изящный ножик для грибов, такой маленький, что он потерялся в первую же прогулку, лес поглотил его. И вернул едва ли не в следующую. Лес, видно, счел меня недостойным иметь изящный ножик и отдал мне взамен большой бандитский с автоматически выскакивающим острым лезвием.

За Голубой дачей — загон. Еще в прошлом году здесь, как и у Новой, обитали коровы. Мой деревенский друг, хвастающийся урожаями бобов и картофеля больше, чем иными успехами, берет отсюда удобрения. Зимой в Москве на какой-нибудь торжественной презентации, одетый в элегантный пиджак из Парижа, в шелковом галстуке из Лондона в тон платочку из верхнего кармашка, завидев меня, раскинет руки и на весь зал с тоской заголосит:

— Мишка, когда ж за говном поедем?!

— Аккурат первого мая, — отвечу, — в день солидарности всех трудящихся.

Ну, это так, для публики. Я-то никаким огородничеством не занимаюсь, так что говно мне ни к чему.

Последние грибы обнаруживаю под самым пряслом. Семейство маслят напрашивается в корзину, достаточно полную, но жадность побеждает рассудок, нудящий о том, как хлопотно будет их чистить, снимая липкую кожицу, от которой еще и руки почернеют, и все вокруг загваздаешь.

Отсюда к нашей деревне ведет дорога, довольно извилистая, но есть у нее отрезок, перед которым всегда застываешь: прямая перспектива в гору, даже глубокой осенью покрытая свежей травкой, а на вершине горы — молодой сосняк. Я уже устал для ходьбы по пересеченной местности, а близость дома ускоряет шаг. На горе дорога резко сворачивает влево, и вот я на краю поля. Отсюда видно все наше Устье и заливной луг у Волги. Можно спуститься к нему мимо трех берез и черемухи, которые, если смотреть с моего крыльца, образуют композицию «Маша и Медведь»: размытые контуры издалека составляют иллюстрацию к сказке, к тому моменту, когда Маша из пестеря командует могучему зверю:

— Не садись на пенек, не ешь пирожок.

Но ближе и приятнее идти через рощу. Десять лет назад, когда мы приехали сюда смотреть дом, выставленный на продажу, в этой рощице нашли аж двадцать пять белых. Пришли знакомиться к упомянутому разведчику, а у него — сорок семь. Больше такого урожая эта соблазнительница даже в самые грибные годы не давала. Так что значение ее стало исключительно эстетическим — вытянутый в длину вдоль деревни треугольничек берез, негусто разбавленных елочками и соснами. Я прохожу ее насквозь в одиночестве — Барон усвистал далеко вперед, и я вижу, как носится он вдоль деревни. Пересекаю сжатое овсяное поле — и вот я дома. Надо оставить минут на пять калитку открытой — пес влетит невесть с какой стороны на крыльцо, ринется к миске с водой, громко, на весь дом слакает ее до дна и свалится с ног в месте, где его застигнет сон.

А мне — на добрых четыре часа расплаты за удовольствие хождения за три леса: чистить, чистить, чистить эти грибы, будь они прокляты!

В качестве эпилога — рецепт моего грибного супа. Ставите варить морковь и лук. К вареному луку я унаследовал любовь от отца и старшего брата, надобность в моркови была мне сомнительна, пока однажды за отсутствием не попробовал обойтись без нее: не знаю, в чем дело, но — не то. Когда начнет кипеть, кладу грибы, сегодня — исключительно белые. И в этот момент принимаюсь чистить и резать картошку. Когда до готовности картошки остается минуты три-четыре, сыплю три столовые ложки крупы. Не абы какой, а именно манной. Все крупы эгоистки и непременно напоминают о себе: манка же на диво влюбчива и женственна, и вся растворяется во вкусе грибного навара, добавляя ему чуточку необходимой вязкости. Но тут надо быть осторожным, когда сыплешь, следить, чтоб крупа не сбилась в комки и уже до конца процесса мешать суп. В последнюю минуту вместе с солью прямо в кастрюлю добавляю, не жалея, сметану.

Вот и весь сказ.

 

БЫТ ОПРЕДЕЛЯЕТ СОЗНАНИЕ

 

Е. Холмогорова. МАСТЕРА

Однажды в знойную послеобеденную пору в доме творчества писателей «Переделкино» чинили крышу. Дежурная вышла на крыльцо и, закрываясь ладонью от солнца, прокричала вверх: «Ребята, подождите стучать часочек, писатели после обеда отдыхают!». И загорелый мужичок в кораблике из газеты на голове скомандовал: «Вась, кончай работать! Дармоеды спать хотят!!!» Было обидно, и я всегда при каждом удобном случае с тупым упорством пытаюсь доказывать, что складывание слов в предложения и связывание их в текст — тоже труд. Но не об этом речь. Хотя начну я именно с писания, точнее, переписывания.

Когда-то модно было собственноручно заполнять блокноты любимыми стихами, есть и у меня такие. Но особое удовольствие — переписать отрывок великой прозы, как бы повторяя движение руки гения. Итак, Лев Толстой. «Анна Каренина». Левин, вполне сносный хозяин, разговаривает с плотником: «Дело было в том, что в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу, срубив ее отдельно и не разочтя подъем, так что ступени все вышли покатые, когда ее поставили на место. Теперь рядчик хотел, оставив ту же лестницу, прибавить три ступени.

— Много лучше будет.

— Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?

— Помилуйте-с, — с презрительною улыбкой сказал плотник. — В самую тахту выйдет. Как, значит, возьмется снизу, — с убедительным жестом сказал он, — пойдеть, пойдеть и придеть».

Уже в двадцатом веке «пойдеть, пойдеть и придеть» трансформировалось и дожило до века двадцать первого в форме «все путем, хозяйка, все путем!», сопровождаясь неизменной «презрительною улыбкой» и «убедительным жестом», когда даже мне видно, как криво прилажены полки или что обои с нетерпением дожидаются ухода мастеров, чтобы повиснуть унылыми языками.

Когда-то мы с маленькой дочкой играли в буриме. Первая строчка давала простор фантазии: «В день восьмого марта маме…». Победило продолжение «„в доме сделаю цунами». Предсказание сбылось лет двадцать спустя. Ровнехонько восьмого марта у меня разом рухнули повешенные за год до того кухонные шкафчики, стекла дверок разбились на мелкие кусочки, и в образовавшиеся провалы радостно вылетела любовно собираемая мною посуда, покрыв кухню ковром осколков. Очень хотелось быть цивилизованной и потребовать не только возмещения материального ущерба за посуду, но и морального: ведь кроме всего прочего я была уверена, что произошло землетрясение, потому что в кухне раздавался равномерный, идущий из глубины гул (как оказалось, перевернувшись, включилась вытяжка), однако, по лености и из небезосновательного страха перед бюрократической машиной, конечно же, я не пошла ни в какой суд. Зато с фирмой, смонтировавшей и повесившей кухню, наобщалась вдоволь. Приехавшие эксперты, осмотрев следы крепежа, отборным матом аттестовали работу коллег, принесли свои извинения и действительно, правда, после двух месяцев моих непрерывных звонков-напоминаний, привезли и укрепили как следует новую мебель. Но старинную кузнецовскую супницу не вернешь. А ведь когда я предупреждала, что стена кирпичная, надо бы подлиннее шурупы, в ответ раздавалось то самое: «Все путем, хозяйка!».

Опыт, который я хочу описать, имеют практически все. Даже редкие, особенно среди гуманитариев, семьи, где есть «мужик с руками», время от времени встают перед необходимостью «звать мастера». В большинстве же домов эти магические слова звучат довольно часто.

Сейчас жизнь стала куда как комфортнее, есть служба с замечательно придуманным названием «Муж на час», которая, впрочем, больше нужна не женщинам, а мужчинам, которых она избавляет не только и не столько от забот, сколько от упреков. Поскольку счастливые исключения, которые не только умеют, но и любят делать что-то руками, как и положено исключениям, большая редкость.

Представляю, каким длинным могло бы стать это сочинение, если бы мои знакомые добавили и свои истории.

Мои же заметки основаны исключительно на личном опыте.

Я всегда восхищаюсь людьми, которые умеют что-то неподвластное моему пониманию. Мой откровенный пиетет не однажды сослуживал мне дурную службу и стоил массу лишних денег.

Первый в жизни ремонт в квартире обошелся мне втридорога. Да и как было не запросить с меня бешеных денег после первого же обмена репликами:

— А коридор маслом будем покрывать или водоэмульсионкой?

— А я не знаю, в чем разница…

Моя бабушка, умевшая все на свете и, в отличие от меня, державшаяся хозяйкой и всегда свято соблюдавшая дистанцию, сочувственно учила меня:

— Даже если не понимаешь сути, поинтересуйся у знающих людей, как что называется. С тобой уже по-другому будут разговаривать.

И сколько же раз я убеждалась в ее правоте! Уютное, симпатичное слово «штапик», до поры мне неизвестное, помогло сэкономить на ремонте окон, а «тетива», открывшееся другим значением, помогло починить прогнившие ступеньки деревенского дома.

Но ярче всего волшебная сила слов засияла, когда потребовалось свалить накренившуюся и угрожавшую дому вековую сосну. Случилось так, что в это время я редактировала рукопись воспоминаний узника ГУЛАГа, работавшего на лесоповале и детально описавшего все тонкости процесса. Каково же было изумление приехавшей из местного лесничества бригады, когда я стала сыпать не просто терминами — профессиональным жаргоном. На растерянный вопрос, откуда мне все это известно, я, пожав плечами, небрежно ответила: «Деревьев я, что ли, никогда не валила», заставив лесорубов замереть с разинутыми ртами. Цену они назначили более чем скромную и с небывалой тщательностью убрали все до последней щепочки и вымели опилки на месте изготовленной метлой.

Впрочем, пусть и редко, доводилось мне давать ценные советы и указания. Однажды (в тот самый ремонт, когда мой вокабуляр обогатился словом «штапик») я попросила под одну руку прибить на окно новый термометр. Зайдя в комнату, я была поражена: градусник красовался внутри. Долго я пыталась убедить молоденького паренька, только-только приехавшего из деревни, что градусник — уличный. «Это что же, — недоверчиво вопрошал он, — вы хотите, не выходя из дому, знать, какая на дворе погода?»

Но куда чаще бывало наоборот.

Многочисленные встречи с мастерами породили у меня некую, конечно же неполную, классификацию.

Лентяи. По большей части встречаются в деревне: жалуются на нищету, но заработать колкой дров, косьбой или починкой забора не хотят. Однако есть и городские примеры. Однажды портниха, которую я не первую неделю просила сшить мне брюки, ошеломила меня телефонным звонком, сообщив, что купила в магазине как раз такие брюки, как мне надо, и уверена, что они будут впору, поскольку сверилась со снятыми с меня мерками. И добавила, что обойдутся они мне ненамного дороже, чем сшитые ее руками. Или мой парикмахер, к которому я как-то забежала записаться на стрижку, считая, что волосы уже безобразно отросли и на голове черт-те что, критически оглядев меня, сказал, что к нему приходить мне рано, потому что прическа у меня что надо.

Гордые профессионалы. Безусловное лидерство в этой категории принадлежит даме, которая подняла трубку, когда я позвонила по лаконичному объявлению, состоящему из одного, да и то сокращенного слова: «Тарак.». Соседи делали ремонт, и потревоженные насекомые стадами поползли к нам в квартиру. Я спросила ее, можно ли морить тараканов, если в доме есть животные. «А кто у вас?» — по-деловому осведомилась дама. «Кот и собака», — честно призналась я. Ответ был четким и профессиональным: «Наши препараты на теплокровных не влияют». Благословив судьбу, что послала мне млекопитающих, а не каких-нибудь варана да крокодильчика, я доверилась и избавилась от представителей членистоногих на многие годы.

Четкостью формулировок поразил меня и электрик, приехавший на желто-красной аварийной машине ко мне в погрузившуюся во мрак квартиру. Было это поздним вечером, я бродила по дому со свечкой, уныло перебирая в голове погубленные планы. Но мастер, «далеко не ходя» (как говаривал по поводу и без такового наш деревенский печник), деловито покрутившись возле щитка, спокойно затмил ее мерцающий огонек сиянием сотен свечей в люстре. «Горит!!!» — не веря своему счастью, завопила я. Монтер с достоинством возразил: «Горит у пожарных, а у нас светит».

Замечательный автослесарь, который, как говорили, мог разобрать и собрать машину с закрытыми глазами, однажды участвовал в бурном обсуждении последней местной новости: прошел слух, что в наших краях появились змеи, рассуждали об их повадках. Спросили и у него, как у человека, много на своем веку повидавшего. «Про змею не знаю, — признался он, — вот если бы она была железная.»

Угрюмые пессимисты. Они входят в твой дом с таким брезгливым видом, что тотчас становится стыдно за не последней марки телевизор и ванну, не похожую на джакузи. Мое желание получить Интернет по выделенной линии призвало мастера, который, посмотрев на мой видавший виды ноутбук, вынес суровый приговор: «У вас все плохо». С подобострастной улыбкой я позволила себе возразить, что вообще-то у меня все хорошо, и компьютер, хоть и не очень новый, но знаменитой фирмы и ни разу (тьфу-тьфу!) не ломался. «Нет, у вас все очень плохо», — не отреагировав на мою иронию, упорствовал он. Через полчаса Интернет был подключен. Покидая квартиру, мастер обернулся и назидательно заключил: «Вы даже себе не представляете, насколько у вас все плохо».

Интеллектуалы. В стародавние социалистические времена нехитро было, пригласив плотника из ЖЭКа, свести приятное знакомство, например, с библиофилом, который при более плотном общении оказывался еще и кладезем сам— и тамиздатских богатств. Однажды именно такой человек зашел к нам в квартиру и замер перед книжным шкафом: «А такого издания Андрея Платонова я ни разу не встречал». Тут, в свою очередь, замерла я. Но то было в пору сторожей, кочегаров и дворников из вольномыслящих, а сейчас, пока мы еще свободны в выборе слов, таковые повывелись. Зато общий уровень грамотности заметно вырос. И здесь сошлюсь на Пушкина (как чертик из табакерки выскакивает, о чем ни заговори!). Моим деревенским соседям потребовалось поднять на второй этаж по крутой узкой лестнице довольно внушительных размеров холодильник. Тут же нашлись сельские кулибины, додумавшиеся поместить железное чудище в гамак и тащить вверх за сетку. Итак, двое тянули вверх, а третий поддерживал снизу. Дело было в субботу к вечеру, поэтому настроение у мужичков, уже отпраздновавших выходной, было весьма бодрое, зато руки уже не так крепки, как с утра. И вот «верхние» слегка ослабили захват, и всей тяжестью холодильник надавил на «нижнего». Тот крякнул, взялся ловчее и прокомментировал, обращаясь к столпившимся внизу зрителям: «Бац! И Ленского не стало!». А знающий меня много лет автомастер однажды польстил мне, когда я верно предположила, что случилось с машиной: «Надо же, сама дефектовку произвела», а на мое: «Ну, все-таки кое-какой опыт у меня уже есть, в том числе печальный», согласно кивнул: «Да, опыт — сын ошибок трудных».

Философы. Тихие, аккуратные малярши на третий день работы, видимо, почувствовав ко мне расположение, стали рьяно вербовать меня в секту «Свидетели Иеговы» и без стеснения распевать гимны, не прекращая ловко белить потолки.

А сантехник, примотав какие-то тряпочки к моему постоянно журчащему бачку, мягко попросил:

— Потерпите немного. Так шуметь будет не сильно, я, как освобожусь, сделаю нормально, а сейчас у меня запарка.

— Вызовов много? — почти сочувственно спросила я.

— Да нет, духовная запарка, вот сегодня в пять часов лекция.

Я обомлела, но тон не оставлял сомнений в том, что мастер будет не в числе слушателей, а, конечно же, стоять на кафедре.

— А на какую тему лекция? — решила уточнить я.

— Тема сегодня «О божественном спасении», — торжественно объявил он и внимательно посмотрел на меня. — Интересуетесь?

За это время цветные тряпочки слегка намокли, и еще не струйка, но уже веселые капли шлепали на сверкающую белизну унитаза, отмеривая драгоценное время до начала лекции.

Тут же выяснилось, что мой мастер был старостой некоего кружка, а лектором — южнокорейский миссионер, каковых на Руси объявилось в последнее время множество. От приглашения на лекцию я вежливо отказалась, больше мастер у меня не появился, но тряпочки до сих пор волшебным образом сдерживают потоки воды.

Спасибо всем, кто делает возможным мое бытие. Получившие хотя бы среднее образование при советской власти крепко-накрепко знают, что именно оно определяет сознание. Но не только бытие. Быт, пожалуй, куда как больше.

 

М. Холмогоров. РЕКВИЕМ ПО «БЕЛОМОРУ»

Спрос рождает предложение. Смотря чей.

Мой спрос убивает предложение. Года три назад сносил удобнейшие летние ботинки, матерчатые, без синтетики. И дешевые. Сняты с производства повсеместно. Обхожусь теперь дорогими итальянскими штиблетами на парад и синтетическими вьетнамскими тапочками на каждый день. Или вот стеганые теплые рубашки. Их занесло в Россию первыми порывами рыночного ветра. Моя честно отслужила четыре сезона. Теперь нет нигде. Ни за какие деньги.

Последний удар нанесла любимая фирма «Дукат», впрочем, она нынче «Лиггет-Дукат». Продавцы на табачном оптовом рынке вдруг вскрутили цены на московский «Беломор». С чего это?

— А их сняли с производства. Торгуем остатками.

Тяжелая страница российской истории захлопнулась перед моим носом, обдав пылью десятилетий, смешанной с табачными крошками.

«Беломор» не просто папиросы. Это раритет.

* * *

Папирос «Ира», оставленных Маяковским от старого мира, я не застал. Видимо, шутка поэта чем-то не угодила — едва Владимир Владимирович покинул сей мир, за ним отправились и любимые папиросы. Да бог с ней, с «Ирой», было довольно много других. Мой отец курил «Дели». Но в ту пору мы все, как один, вверглись в борьбу с низкопоклонством перед заграницей, и белые пачки с золотистой полосой поперек провалились в историческую прореху. И взрослые перешли на «Беломор». Пачки были цвета «блю-жандарм», и по заказу ОГПУ на них изображалась трасса Беломоро-Балтийского канала им. товарища И. В. Сталина, где, к умилению Максима Горького, «черти драповые», то есть доблестные чекисты перевоспитывали такие отбросы социалистического общества, как филолог Лихачев или поэт-футурист и театральный режиссер Игорь Терентьев. Последний по сему случаю оставил стихи:

Кремль! Видишь точку внизу? Это я в тачке везу Землю социализма.

Выпущенный на волю с орденом Трудового Красного Знамени, через два года Терентьев был расстрелян.

А в середине 50-х, когда пустили в строй другой каторжный канал (Волго-Дон, стройку социализма), и пачка обрела современный вид: карта СССР с обозначением основных пунктов перевоспитания нытиков и маловеров.

Но папиросы были чрезвычайно популярны. «Беломорина» воспета как в блатном фольклоре, так и в вольной советской песенной лирике. «Куришь свой „Беломор“», — припомнилось без начала и конца, но с голосом Майи Кристалинской в придачу. А начиная с известной картины Петра Белова, пачка «Беломора» стала непременным атрибутом соц-арта.

Иностранцы, как известно, из России в качестве лучшего сувенира вывозили черный хлеб и «Беломор». Рассказывали такой случай. Один француз, аспирант МГУ, пристрастился к нашему «Беломору», курил только его и однажды у табачного киоска начисто забыл название папирос. И он попросил:

— Дайте мне эти… эти… М-м-м… О! «Освенцим»!

* * *

Сам я начал курить не с «Беломора». Мы его тогда презирали. В моду входили тихие сумерки с блюзом из радиолы, кофе и бокал сухого вина при свечах. Девочки курили болгарскую «Фемину» — иноземно длинные слабые сигареты с позолотой на мундштуке в алых коробках, мальчики — отечественный «Дукат» в золотых пачках по десять штук ценой в семь рублей. Потом «Дукат» сменили на болгарский «Джебел», «Шипку» или «Вегу» в изящных выдвижных коробочках, как и «Дукат», по десять штук в пачке. Представьте себе, в такой тихий интимный вечер при свечах кто-то вытащит грубый «Беломор» — как пошло!

А распределение я отбывал на Колыме. Сеял в вечную мерзлоту разумное-доброе-вечное. Там такой состав воздуха, что почему-то сигаретами любой крепости никак не накуришься. Зато всюду продается ленинградский «Беломор», и даже не фабрики имени некурящей Крупской и наверное потому отвратительный, а Урицкого. Вернулся я курильщиком «Беломора».

А тут и в моде потянули иные ветры. Вошел в обиход легкий эпатаж. Они там сидят за гардинами при свечах, им блюзы ухо ласкают, а тут входишь ты с беломориной в зубах! Это уже пижонство высшего класса!

«Беломор» был уже не отменного качества, но вполне сносным, лучше «Байкала», «Прибоя», «Бокса» и «Красной звезды». Что не мудрено: те сорта в народе именовались «гвоздиками» не только за внешний вид, схожий с известным скобяным изделием, но главным образом из-за сучьев, которые попадались в табаке едва ли не каждой папиросы. Между «гвоздиками» и «Беломором» располагались по табели о табачных рангах папиросы «Норд». В битве с космополитизмом «нордик» устоял, только название перевели на язык родных осин — «Север». А уже над «Беломором», как надворный советник над коллежским асессором, возвышался «Казбек». Еще б ему не возвышаться! Как-никак, а коробку с черным джигитом на фоне гор нарисовал не кто-нибудь — академик живописи Евгений Евгеньевич Лансере. А дальше — подарочные «Богатыри» с репродукцией популярной картины тоже академика живописи Виктора Васнецова, вся в черно-синих треугольниках «Эстрада» и черно-зеленых — «Герцеговина флор». Вот, кстати, странность: за то, что Махатма Ганди не повел освобожденную от колониализма Индию по социалистическому пути, отыгрались на папиросах и ликвидировали «Дели», а борьба с наемником американского империализма и кровавым палачом югославского народа Тито никак не отразилась на судьбе «Герцеговины флор». Вкусы вождей неисповедимы.

В конце 70-х мы вляпались в «пятилетку качества». Курильщики быстро это почувствовали на себе. Сначала исчезли «гвоздики» для бедных: извольте раскошелиться на «Север», дескать, «Север» более высокого качества. Но и «Север» быстро исчез. И самым доступным куревом стал «Беломор» и его недолгий близнец «Лайнер». А что «гвоздики»? Это сорта отменили, а сам институт «гвоздиков», а также комков мятой бумаги, клочьев пеньковой веревки и какой-то мелкой взрывчатой смеси остался неколебим. Вся эта гадость забивалась в «Беломор», на пачке которого тожественно возвещалось: «Папиросы высшего качества класса А». В Москве «Ява», некогда беломорный монополист, поделила производство и рынок с «Дукатом», но мы все-таки гонялись за «явским». Было такое поверье, будто на «Яве» «Беломор» лучше. Но это — легенда, оба хороши.

Раздобыв по талонам шампанское и под речь первого российского президента пустив пробки в потолок, одним прекрасным новогодним утром проснулись мы в России рыночной. И едва ли не первыми кинулись в объятья приватизации табачные фабрики.

Тут что-то странное стало твориться с моим «Беломором». Оказалось — и это правильно! — что рынок терпеть не может товаров плохого качества. Не по сердцу ему папиросы, набитые черт-те чем. «Ява» приняла средство радикальное — она просто-напросто закрыла производство папирос всех сортов.

«Дукат», который превратился в «Лиггет-Дукат», пошел вроде бы по иному пути: он перестал забивать в «Беломор» всякую дрянь, и папиросам со времен недоразвитого социализма вернулось давно позабытое отменное качество. Правда, почему-то в радиусе двух-трех километров от самой фабрики купить их было невозможно, и пока не образовался у Киевского вокзала оптовый рынок, приходилось рыскать в поисках по окраинам.

Года два назад возникла новинка: сигареты «Беломор». Что-то неспокойно стало на сердце. Не к добру это, ой, не к добру. Не заменят сигареты с фильтром настоящего курева. И крепость не та, и не прикусишь с шиком мундштук острым зубом…

Не напрасна была тревога.

Один чиновник прославился фразой: «Центр не для бедных людей». Он теперь вырос и стал членом правительства всего города. Исчезновение столичного «Беломора» подводит к развитию его мысли: «Москва не для бедных людей». По своей врожденной незлобивости я желаю хорошему чиновнику процветания и карьерного роста. Слежу за ним издалека с азартом и тревогою. Что-то будет, когда он вырастет во всероссийский масштаб?

 

МЕМУАРНОЕ

 

М. Холмогоров. СЕМЕЙНАЯ ЛЕГЕНДА

Песней колыбельной, на каждый вечер, были тогда «Соловьи» — те самые:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, Пусть солдаты немножко поспят…

И это понятно: раннее детство пришлось на войну. Примета времени, как салюты посреди дня в честь освобождения городов, дирижабли во дворе музея революции и института Склифософского, двухэтажные троллейбусы на улице Горького. Потом это все исчезнет. В отличие от вечного, от того, что всегда. Как новогодняя елка. А у нее — своя песня, и тоже, наверное, вечная — из тех веков, когда предки приняли христианство и вместо пальмы, каковая в наших широтах не растет, украшали ель:

В лесу родилась елочка, В лесу она росла…

Вот с этой песенкой — одно из ярчайших удивлений детства. Оказывается, ее вовсе не Пушкин сочинил. И вовсе она не народная, как сказка про медведя на липовой ноге. Ее написала тетя Рая. И к тете Рае мы завтра пойдем в гости.

В гости к тете Рае мы поехали на метро до станции «Сталинская» (мало кто, наверное, помнит, что так называлась «Семеновская»), потом плутали по каким-то переулкам и вышли к обшарпанному четырехэтажному дому, похожему, как близнец, на три, что выстроились с ним в один ряд. Тетя Рая походила скорее на бабушку, чем на тетю, ей было тогда около семидесяти. Жила она вдвоем с сестрой, тетей Маней — такой же тихой, аккуратной старушкой. Их комната, скорее, походила на чулан, разве что окно имелось. От пола к его подоконнику из стопок книг, каких-то подставок была сооружена лестница.

Обстановка тихой, аккуратной и бедноватой старости взывала к трепетной робости и почтению, что на первых минутах и было мною исполнено, пока… Мы уже сели за стол, пили чай, и взрослые вели скучный разговор, но неведомо из какого угла явилось тощее существо с облезлой шерстью — кот. И как часто бывает, среди внезапной паузы раздается немыслимо громкий шепот:

— Мама, а эта кошка из Страны дураков?

Так бы и забылось посещение доброй и скучной родственницы, если б не шепот, ставший семейной легендой. Заодно помнилось и то изумление, что «Елочку» написал живой человек, тетя Рая. И даже зависть была к старшему брату — ему было посвящено специально написанное тети Раино стихотворение. К моему же детству она стихов писать не могла, да и едва ли б ее вдохновило оскорбление любимого кота: тот был дряхл, прыгать уже не мог, и все сооружение у подоконника было воздвигнуто для него. Все остальные посещения тети Раи из памяти вылетели, хотя последний раз я ее видел уже в студенческие годы, то есть достаточно взрослым.

Зависть к старшему брату со временем прошла: стихи по заказу, пусть даже и родственному, хорошими не получаются. «Елка» же родилась как бы сама собой, не по заказу, хотя и была напечатана в 1903 году в декабрьском — рождественском номере журнала «Малютка». Поскольку автор, Раиса Адамовна Гедройц, зарабатывала на хлеб насущный тем, что была гувернанткой в семьях богатых, где сочинение стихов почиталось делом легкомысленным, пришлось укрыться за псевдоним, стихотворение было подписано инициалами «А. Э.». По отцу Раиса Адамовна принадлежала старинному польско-литовскому роду, но той ее ветви, что к исходу девятнадцатого века заметно обеднела. Отец ее служил на Московском почтамте и женился на Софье Семеновне Холмогоровой, дочери начальника 1-й экспедиции Семена Васильевича Холмогорова — моего прадеда. И, соответственно, тетя Рая приходилась двоюродной сестрой моему отцу.

В 1906 году Раиса Адамовна, не ведая будущих тягот, очень по тем временам удачно вышла замуж: за овдовевшего князя Кудашева, в доме которого она была гувернанткой. До революции ни воспитанник Раисы Адамовны, ни князь не дожили и не застали того момента, когда дом их реквизировали, а хозяйку революционные отряды выкинули на улицу. А дом ее стоял долго, и я его хорошо помню. Он находился в Воротниковском переулке, лицом к той части Старопименовского, что вела на Тверскую (переулки в Москве норовят изгибаться коленцами). Это был желтенький особняк с мезонином, и четыре могучие липы росли перед ним, с кронами, всегда отягощенными зимою вороньими гнездами. В 1970 году особняк снесли, чтобы выстроить многоэтажную башню желтого облицовочного кирпича, окрещенного с легкой руки Булата Окуджавы «оккупантским» («И ходят оккупанты в мой „Зоомагазин“»). Впрочем, теперь и башня прославилась: здесь прошли последние годы великого диктора Юрия Левитана.

Стихотворение же жило своей жизнью, приятно изумив однажды автора тем, что какая-то девочка в поезде пела на слова «Елки» песенку. Спустя годы, когда ровесник песенки, чудо ХХ века — радио покинуло глухие стены лабораторий и вошло в повседневный быт, песенка зазвучала и по радио. Оказалось, что на музыку положил ее Л. К. Бекман, но кто автор стихов, не сообщалось, полагали, что народная. И можно было бы объявиться, сказать, что я автор. Я, княгиня Кудашева… А годы на дворе стоят — тридцатые. И с таким титулом недолго и на Лубянку загреметь.

В этой связи вспоминается эпизод времен моей работы в издательстве «Московский рабочий». Готовилась к выходу в свет книга повестей и рассказов Федора Федоровича Кудрявцева, человека знаменитого в кругах московских лошадников. Он и дебютировал в печати рассказом о лошадях. Ко времени издания книги автор уже умер, и в редакцию приходила его вдова. Оказалось, что Федор Федорович не про одних только лошадей писал. Биография его была весьма романтичной, он служил и в кавалерии, и в разведке Генштаба и даже в Париже побывал. А в разгар Сталинградской битвы, где он командовал ротой свежевыпущенных лейтенантов, обучая их искусству воевать в непосредственном бою, его посадили. И есть у вдовы целый цикл его лагерных рассказов. А поскольку уже гласность настала в стране, умолили скованную страхом вдову показать и лагерные рассказы. Разумеется, напечатали. И вот когда уже книга с потаенными рассказами вышла в свет, вдова поведала самую страшную тайну: настоящий Федор Федорович Кудрявцев умер в 1918 году, а по его документам до самого 1976 года доживал жизнь его кузен граф Алексей Викторович Канкрин, прямой потомок известного министра финансов при Николае Первом. Он бежал из-под ареста, двинулся на Дон, но попал к красным. Выпускник Пажеского корпуса, проявил себя блестящим знатоком военного дела и командиром… Но всю долгую жизнь прожил под чужим именем.

И это боевой офицер, прошедший все испытания нашего века. Что ж спрашивать с бывшей гувернантки. Притаилась в тихих заводях районных библиотек, где при нищенском жаловании не очень интересовались происхождением. А в 1940 году все по тому же радио услышала, что не только музыка, но и слова принадлежат Бекману. Возмущение пересилило страх.

Леонид Карлович Бекман вовсе не профессиональный композитор. Он был ученым-агрономом, кандидатом естественных наук, но, как многие интеллигентные люди начала века, не чужд был и музицирования, благо жена его Е. А. Бекман-Щербина была известной пианисткой, и это она записала мелодию, поскольку сам автор музыки нотной грамотой не владел. Да и песенку он написал даже не к Новому году, а в подарок дочери, у которой в день ее рождения появилась на свет младшая сестренка. При жизни Бекман на авторство стихов и не претендовал, и уже после его смерти по ошибке музыкального редактора на радио ему было приписано авторство слов. Так или иначе это обстоятельство возмутило Раису Адамовну, и в семье заговорили о ее авторских правах. А другое обстоятельство заставило не оглашать воздух возмущениями, а приступить к делу. Один наш родственник путем обмена въехал в писательский дом в Лаврушинский переулок, аккурат в соседний подъезд с чрезвычайно важным для пишущего человека учреждением — Управлением по охране авторских прав. И моя мама зашла туда просто посоветоваться.

Встретил ее азартный молодой тогда адвокат Марк Александрович Келлерман, который с жаром взялся за дело, казавшееся на первый взгляд весьма тусклым: журнал был малоизвестный, давно закрылся, подпись под стихами стояла с чужими инициалами, автор к тому же и фамилию сменить успел… Но Марк Александрович принадлежал к числу тех людей, для кого именно трудности и разжигали азарт. Кинулись по библиотекам — нигде нет, даже в Исторической. Все же в Ленинской библиотеке отыскался экземпляр «Малютки» за 1903 год, в домашних архивах — первоначальная рукопись «Елки», а по запросу Управления по охране авторских прав в ЦГАЛИ удалось найти документы о выплате гонорара. Дальше был суд, который М. А. Келлерман выиграл в пользу Раисы Адамовны. Все это заняло много месяцев, зато накануне 1941 года по радио объявили об исполнении песенки композитора Л. Бекмана «В лесу родилась елочка» на слова поэта Р. Кудашевой. Благодаря этому ей удавалось сводить концы с концами и при мизерной пенсии, а потом издать и другие свои детские стихи. С ее книжкой «Петушок» уже много лет спустя после смерти автора росла моя дочь.

Неутомимый исследователь детской литературы Владимир Глоцер успел встретиться с тетей Раей при жизни, разыскал все имевшиеся к тому времени документы и в биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917» напечатал о ней статью и даже поместил в ней фотографию. Как раз тех времен, когда я ее помню.

Наше воображение не всегда уживается с упрямой памятью. Для меня Раиса Адамовна — всегда тетя Рая с внешностью бабушки. Но вот, собирая материал для романа о русском интеллигенте Серебряного века, пережившем насквозь весь ХХ век, я забрался в глубину домашних архивов… Занятие, доложу вам, и сладостное, и горькое. Десятки неподписанных фотографий — и это все твоя родня, а кто изображен, где? Нет ответа. И спросить не у кого. Зато и находочки! Портрет Василия Васильевича Розанова с дарственной надписью моему родному дяде. Несколько его же гимназических фотографий, где запечатлен старший брат Марины Цветаевой Андрей. Копии отдал в музей Марины Ивановны, а одну, сделанную дядей Шурой: «Андрей Цветаев на велосипедной прогулке в Сокольниках» — даже в оригинале. И вот среди этих десятков семейных реликвий обнаруживаю фотографии сестер Гедройц 1907 года. Молодая элегантная дама с насмешкой гордых губ — тетя Рая. Княгиня. Современная техника позволяет так увеличить старый снимок, что выражение лица, еле заметное в оригинале, проясняется со всеми психологическими тонкостями.

Когда-то столетие казалось каким-то немыслимо огромным временным расстоянием. Сто лет Короленко, Чехову, Валентину Серову — целая пропасть отделяла мое поколение от тех юбиляров. А неслышное время подкатило — и вот: под новый 2004 год исполнилось ровно 100 словам песенки «В лесу родилась елочка» и целых 125 — их автору. И это никак не укладывается в голове у мальчика, пившего чай у тети Раи и нечаянно оскорбившего ее любимого кота.

Мальчик, посмотрись в зеркало! Твое собственное столетие ближе дня появления на свет.

 

Е. Холмогорова. НЕКРУГЛАЯ ДАТА

Я ничего не знаю о войне, кроме того, что там было страшно… Я родилась после Победы, и Бог пока что упас от зрелища кровавой бойни. Есть, конечно, испытанный на собственном опыте животный страх перед темной подворотней или разгоряченной толпой, но это нечто иное.

Случилось так, что в 2005 году, когда вовсю гремели трубы приближающегося 60-летия Победы, мне впервые попали в руки фронтовые письма моего отца. Я не знала, что они сохранились. Под Рождество, придя из храма, остаток ночи и весь праздничный день я сидела над папкой и перебирала листки, которые казались необыкновенно красивыми: не пожелтевшими от времени, а будто специально тонированными, как модные сейчас фотографии цвета сепии. Мы бы сейчас назвали такую бумагу «оберточной», хотя наши дети такой тоже уже не помнят. Крупно — ВОИНСКОЕ. Политработники не упустили возможности наглядной агитации. Сверху — «Смерть немецким оккупантам!». А слева, слегка перекрытые синим штампом «просмотрено военной цензурой» никогда прежде не встречавшиеся строки:

Немецкие руки — в русской крови… Родина требует — останови!

А вместо обратного адреса обезличенные цифры полевой почты. И так странно, что дом для него — 8-я Гвардейская Армия, 1-й Белорусский фронт, 625-й отдельный мотострелковый батальон.

Я долго копила силы, чтобы вернуться к этим письмам, адресованным родителям и датированным 1945 годом из Польши, Чехословакии, Восточной Пруссии, наконец из Берлина, и только то и дело смотрела на открытку, которую положила под стекло письменного стола:

12 мая 1945 г.

Дорогие родители!

Война — кончилась!

Я — жив.

С приветом из Берлина

Сергей.

Мой отец, переводчик восточной поэзии Сергей Леонидович Северцев, умер летом 1991 года, как раз на сороковины пришелся августовский путч, и собравшиеся помянуть его родственники и друзья торопились домой, чтобы успеть до объявленного комендантского часа. А в 1945 году ему был двадцать один год и он успел, как принято говорить, «пройти боевой путь от Волги до Берлина».

Отец не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. Я не могу объяснить, почему не день его рождения и не дата кончины, а именно Девятое мая для меня — день его памяти.

Я воображаю его: мальчик из рафинированной интеллигентной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом, принятый в 1941 году в знаменитый ИФЛИ.

В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина!!! Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?!

Пресловутая «окопная правда», за которую так поносили наших лучших писателей-фронтовиков и по которой я всегда пыталась уловить правду, теперь сконцентрировалась для меня в одной фразе, написанной отцовской рукой и неслучайно подчеркнутой (а он любил подчеркивания) им немного неровной чертой. В других письмах строчки ровные, как шеренги на параде, а в этом — чуть пляшут, и воображение тщится дорисовать, где и как оно писалось:

«…Я не мог знать тех дней, где еще не побывал. Я не знал быта, я был беспомощен в грязных сырых завшивевших землянках, куда попал, выгрузившись из эшелона — через двадцать пять дней после отъезда. Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Оказалось, что я совсем не знаю людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и ободрять незнакомого парнишку — казался беспощадностью» (11 марта 1945 г.).

Бацилла сочинительства, как известно, неистребима, никакие обстоятельства не способны изгнать ее. Всю войну отец сочинял стихи. В 1945 году, когда пишутся эти письма, он занят циклом сонетов.

Сонет из цикла «Другу» Снега, снега… стада замерзших монстров: Орудий, тягачей, грузовиков… Шоссе, сползая с волжских берегов, Их огибает, как железный остров. Прибрежных ветел узловатый остов. Следы колес, полозьев и подков. Два фрица — скорчась. Ледяной покров В зеленых куртках затвердел коростой. И труп бойца, упавший в снег лицом. Мы взять его хотели вчетвером И не смогли: он вмерз, завеян вьюгой. Мы прочь пошли — шоссейным трактом — вверх. Но жжет с тех пор: что если тело друга Лежало там — и я его отверг?

«Отец, ты спрашиваешь меня о том, стоит ли волновать и тревожить меня — в моей стесненной обстановке — высказываниями из области искусства, присылкой литературных газет и т. д. Пиши, присылай, и пусть тебя это не беспокоит. Это только полезно для меня — я должен не отставать от жизни. Но что-то перегорело во мне: я стал гораздо спокойней. Может быть, я смирился? Может быть, это лишь железная закономерность привычки, обуздывающая человека даже в самом огненном и деятельном его начале? Не могу определить, хоть и задаю себе этот вопрос много раз. Но я научился жить и дышать воздухом — вне литературы. Мне сдается, что два-три года, проведенные мною в таком состоянии непосредственных восприятий, когда я „живу жизнью“, будут мне исключительно полезны. А сейчас я — „пар“, отдыхающая земля.» (13 февраля 1945 г.).

А теперь маленькое, но существенное для меня отступление. Сейчас каждый норовит сказать, что антисоветчиком был с детского сада. Не стану лукавить: я с комом в горле выходила на торжественных линейках под знаменем нашей пионерской дружины, и, хоть активисткой не была, до определенного момента не чувствовала идеологического пресса. Первой ласточкой моего прозрения оказалось, как водится, «наше все». Было задано домашнее сочинение по «Евгению Онегину». Тему не помню, но наверное что-то вроде «энциклопедии русской жизни». Сочинения не составляли для меня особого труда, но был список рекомендованной литературы, и я отправилась в читальный зал. Я впервые открыла настоящую литературоведческую книгу. Точнее, брошюру. Автора, разумеется, не помню, но, как сейчас полагаю, издана она была в 1937 году, к столетней годовщине смерти Александра Сергеевича. Реконструкции мои сегодняшние основаны именно на том, что поразило меня тогда и с чего начались, как говорил Андрей Донатович Синявский, «стилистические разногласия с советской властью». Поначалу мне нравились длинные округлые фразы, очень «правильные» построения, и я даже выписала кое-что для будущего сочинения. Но финал совершенно выбил меня из колеи.

Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! — восклицал автор. — С какой бы радостью он «содвинул бокалы» с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!

Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Поликарпов не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья — настоящие «крылья Родины». Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения. Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к «простым людям» и свершениям социализма.

Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием «интеллигенция и народ», да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок лет спустя. Тогда же союз «и» в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.

Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей — крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили.

«24 февраля на вечере самодеятельности я выступал со своим новым большим стихотворением „Сталинградец“.

Никогда еще не испытывал я таких вдохновенных минут! Я читал не готовясь, даже не обдумав хоть сколько-нибудь, как буду читать. Я не волновался — и все же, помню, дрожал всем телом, именно что не от волнения, от полноты счастья. Каждая интонация, каждый жест приходили сами, приходили вовремя. Зал слушал — я чувствовал его в своих руках. После выступления я спрашивал многих солдат: правдиво ли, просто ли, похоже ли на действительность? И ответы были самыми удовлетворительными!.. Я знаю, что Кошелев не любит меня — вероятно потому, что чувствует — или не может признаться себе в том, что мое будущее — больше, светлее, интереснее. Не прощу ему той усмешки, с которой он, маскируясь дружеской улыбкой, сказал мне, вышедшему на пространство перед рядами: «Только покороче.»» (5 марта 1945 года).

Я читаю письма, стыжу себя, но ненавижу неведомого Кошелева, может быть, героя, отдавшего жизнь на той войне, ничего не могу с собой поделать — ненавижу за то, что посягнул на самое для отца святое:

Почему ты жил? Какая сила Жизнь твою — сквозь гибель выносила Из неравных схваток всякий раз? Ярость? Иль удача? Иль отвага? Ты не знал. Ты знал: назад ни шага! Ты был жив. Ты выполнял приказ. (Из поэмы «Сталинградец»)

Уже навсегда узаконили пастернаковские строки как формулу «неслыханную простоту», и эта «ересь» прорывается сквозь привычные эстетские фиоритуры. И волею обстоятельств такой образ мыслей и рисунок поведения становятся органичными.

Много лет назад, занимаясь историческими штудиями эпохи Александра Первого, я прочитала работу Юрия Лотмана, настоящего (без привлечения Валерия Чкалова!) пушкиниста, «Декабрист в повседневной жизни». И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение, многое объясняющее в мучившем меня клише «интеллигенция и народ». Лотман расставил все по своим местам. Да, народники, бросившие свои уютные гостиные с фикусами и геранями и пошедшие проповедовать и просвещать в курные избы, казались безусловными героями, а не понявшие и не оценившие их порыва крестьяне — неблагодарной темной «массой». Но почему так случилось? «.подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, — легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Эта способность быть без наигранности, органически и естественно „своим“ и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры».

«Отец!

Хочу описать тебе хоть один вечер — из стольких вечеров, проведенных мною без тебя. Я иду по затвердевшей земле, слушая свой шаг, хруст мерзлой грязи, покряхтывание льда. Впереди в лунных отсветах далеко вырисовываются очертания станции, горб взорванной водокачки вровень с деревьями, плоские пакгаузы, неподвижные массы скопившихся на путях вагонов. Я слышу звук, проникающий неожиданно во все и все меняющий. Останавливаюсь и распознаю немецкие моторы. Самолет идет недалеко, но стороной, разливая металлический волнообразный звук. В этот момент я как раз останавливаюсь метрах в шестидесяти от зенитно-орудийных гнезд. Воздух неколебим — до самого зенита, где текут стада облаков — и в нем ясно раздаются голоса. Обычные слова команды: «Внимание!..» Затем: «Направление север». Звук мотора приближается. Затем: «Угол возвышения сорок пять, трубка» Я знаю: сейчас будет выкрик: «Огонь!» На таком расстоянии волна оглушительней всего. Но мысль занята не этим. Я слушаю звонкие серьезные голоса девушек-зенитчиц, произносящие слова команды. Я смутно вижу фигуры у поднятых вверх стволов. Я представляю себе этих молоденьких веселых девчат и всем собою чувствую могучий теплый воздух, слышу звук идущего в нем на высоте немецкого самолета. В этом соединении явлений есть что-то необъяснимое, но оно объясняет до дна войну, весь смысл ее притупившегося понятия» (март 1943, Курск).

Я искала, чтобы привести здесь, точную цитату, но — вот уж в полном смысле слова — Habent sua fata libelli, в том числе и книги, которые обрели приют на твоей книжной полке, они тоже имеют свои судьбы. И, листая книги Лотмана, я наткнулась на публикацию странички из рубрики «ветераны вспоминают» в газете Тартуского университета: «У всех была разная война. Знать войну вообще так же невозможно, как знать жизнь вообще. В одних случаях страшнее всего мороз, в других — танки, в третьих — комары и пикирующие самолеты, в четвертых — старшина или стертые ноги». И вспоминаю подчеркнутое в письме: Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. И дальше у Лотмана читаю следующий парадокс: «На передовой — те, кто не были, мне могут не поверить — гораздо лучше, если, конечно, не считать того, что там чаще убивают. Но это на войне входит в правила игры».

Армейская судьба отца сложилась так, что он, в основном, был вдали от передовой, и это составляет предмет его серьезных нравственных мучений:

«Я думаю о себе. Ведь я — молодой, здоровый — нахожусь практически в тылу. Но каждый ли может быть на моем месте? Я полезен уже потому, что занимаю должность, на которую без меня потребовался бы другой человек, не всякий человек, человек, который, в свою очередь, нужен на другом месте. Правда я — далеко не конечное звено в той цепи, которой соединен тыл с фронтом. Я — посредине, пожалуй, даже ближе к тылу. Я кормлю триста человек. Эти люди работают на машинах. Машины перевозят продовольствие, боеприпасы, тыловые учреждения. Бойцы в окопах стреляют патронами, подвезенными на этих машинах, едят сухари, подвезенные на этих машинах. Эти бойцы — конечное звено цепи. Справедливо ли мое положение? Справедливо своей пользой, своей необходимостью. Так отчего же я всегда чувствую себя виноватым, чужим, чувствую себя „за бортом“, когда идет запыленный молоденький пехотинец, когда тяжело прокатываются по шоссе танки, с грохотом отцепляя гусеницы?..» (6 февраля 1945)

Однажды отец рассказал мне, что уже в 70-х годах был на встрече с каким-то военным психологом, который долго и с пафосом расписывал важность морально-политической подготовки. И когда пришло время вопросов, кто-то спросил: «А то, что вот этим мальчикам надо будет взять оружие и идти убивать, пусть врагов — людей, стрелять в живого, себе подобного человека. Как вы учитываете это в своей работе?». Лектор напрягся, но лишь на миг: «Этот вопрос нами не прорабатывается».

Я знала, что отцу не пришлось убивать. Он мог стать таким же «запыленным молоденьким пехотинцем», это лишь воля случая, это лишь судьба распорядилась иначе. Он мучился не потому, что не убивал, а потому что не мог пожертвовать собой.

«Дорогие родители! Вот оно, счастье, вот оно, долгожданное наступление! Кончился полугодовой застой — началась пора стремительных передвижений, она потребует от каждого из нас все силы, все мысли, всю энергию. Мы уже маханули за полтораста километров и сейчас у стен братской столицы, но и на этом дело может не кончиться, когда фронт уже вламывается в Германию. Вероятно, через несколько дней — снова дорога, снова счастье, снова ветер в лицо» (21 января 1945). «Итак сегодня еще одна дата моей жизни: я пересек польско-германскую границу, где на КПП — щит с крупной надписью „Вот она, преступная Германия!“ Признаюсь, это — сильное ощущение. Но каково оно было для тех, кто первыми вошли сюда в феврале!»(16 апреля 1945)

Пафос приближающегося триумфа, торжество общей победы. И на этой волне так естественно стремление к единению!

«Вчера я вступил в кандидаты партии. Приняли единогласно. Отец, я живу и делаю шаг за шагом — без тебя. И таков мой новый шаг. Я постарался взглянуть на весь вопрос из самой глубины того, чему ты учил, чего мне все равно никогда не забыть. Я помню — до войны — наши беседы. Тогда, пожалуй, были мотивы к ужасу, к осуждению. Сейчас я не нашел их в себе. Я сказал себе: „Нет ничего лучшего, ни к чему лучшему не пристать!“ Это — так, и без компромисса. И еще: надо любить землю, надо быть земным. Надо шагать в ногу. Сергей» (25 апреля 1945).

Вчитываясь в это письмо, понимаешь, что осторожность и продуманность формулировок — не только от мыслей о военной цензуре, но и от боязни обжечь отца предательством. Ведь проблема «отцов и детей» в конечном счете всегда упирается в иллюзию молодости о достаточности собственного опыта, непригодности опыта предков и чувство снисходительного превосходства. И в строчках письма аккуратно и в то же время настойчиво дается почувствовать обретенная за три военных года самостоятельность и, более того, преимущество обладания каким-то новым знанием, отцу неведомым. Сквозь призму «нескольких тысяч световых лет», как он обозначит эту временную дистанцию в следующем письме, уже едва различимы «наши беседы», а все «мотивы к ужасу, к осуждению» заслонены и общей бедой, и торжеством победителей.

После Девятого мая в письма все больше вкрадывается растерянность. Война окончена, долг выполнен, но… Жизнь там, в Москве, откуда он уехал почти мальчиком сначала в эвакуацию, а потом — на фронт, в квартире, где по-прежнему раскрытый рояль в комнате дяди и неоконченный холст на мольберте отца, и куда теперь он войдет совсем другим, взрослым, осталась той же. Но не стал ли он ей чужим?

«Дорогой дядя Сеня! У меня два повода написать тебе: оба носят экстраординарный характер. Во-первых, я получил от тебя письмо (от 10 мая, предыдущее было 8 апреля), а во-вторых, я слышал тебя по радио. Это было 23 мая, к вечеру. Впереди была еще целая ночь перевода допросов. Полный мыслями о еще не оконченном сонете из цикла „Другу“ я расхаживал во втором этаже по пустым комнатам — и вдруг во втором этаже за три-четыре комнаты, за стеной услышал знакомые звуки бетховенской сонаты. Я почти бегом направился туда и вломился в комнату капитана Стремовского, который — седой, желтый и хмурый — стоял, сопя по привычке посреди комнаты, расстегнув китель. Я откозырнул, извинился и объяснил, что „передают знакомую музыку, и как бы не кто-нибудь из знакомых пианистов ее исполняет“. И, подойдя к приемнику, стал вслушиваться. Я так и не смог определить, кто играет: ты или не ты. Или я уже утерял ощущение твоего стиля, или ты изменил, сдвинул его за эти три года. Не мог понять, кто играет, пока дикторша не произнесла: „Мы передавали концерт из произведений Бетховена. Исполнял засл. деятель искусств профессор Фейнберг“. На этом происшествии я еще раз проверил себя и еще раз почувствовал, насколько я глубоко ушел в свою действительность, в свои будни. Даже слыша звуки, исторгаемые твоими пальцами, я не ощутил их реальность. Они были из такого далека, что не умещались в сознании. До них было несколько тысяч световых лет. Я не говорю о том блаженном ощущении прочности, с которым я живу, зная, что у вас, на Миуссах — все благополучно!» (29 мая 1945)

Сонет из цикла «Другу» Десятый класс. Кончался школьный срок. Миусский парк. Знакомый дом под тучей. Канун войны. А нам казалось лучше Бродить вдали, в краю певучих строк. Наш тесный мир! Переступив порог, Мы были в нем огромнее и чутче: О звездной сфере нам поведал Тютчев, И радугами улыбался Блок. А вечера? А «Моцарт и Сальери»?.. А книжных полок тусклые леса, И мягкий свет, и запертые двери, И мы вдвоем?.. А наши голоса?.. О если б мог я — позабыв потери — Туда вернуться — хоть на полчаса!

Потери никогда не бывают забыты. А возвращение, как ни страшись, неумолимо приблизилось.

«Дорогие родители! Сообщаю вам, что вчера, 25 октября, я демобилизован. Мне выданы все документы, продукты на дорогу, воинское требование на проезд по железной дороге.

Отец со своей всегдашней ортодоксальностью оказывается в конце концов прав в своих рассуждениях о том, что «ваш мир», заслоненный миром пяти чувств — бывает слишком неконкретным для меня. Ведь только этим и объяснить, что, развернув лист газеты с Указом, я заявил тотчас же: «Нет-нет, что касается меня, то я еще хочу служить — год, самое меньшее». И в эту минуту я не допускал ни малейшего сомнения в том, что для меня это — правильно, умно, честно и выгодно для меня, для моего развития, моей деятельности, моей поэзии. Пусть этот случай станет мне примером того, как не нужно решать серьезные вопросы своей жизни. Я забыл самое главное: какое огромное и долгожданное счастье ждет меня! Беседы с отцом, наши прогулки по таинственным переулкам, наша мастерская, где он будет писать, поминутно пятясь, отходя от картины с палитрой и кистями, а я буду вслух читать ему Овидия или Достоевского!.. К чему мне не моя жизнь, когда так четко определилась моя жизнь! К чему мне чужие люди, когда живы, ждут меня и любят мои люди!» (26 октября 1945).

Все встает на свои места. Осознание реальности приходит постепенно и очень мучительно. Чего стоит одно признание: «я забыл самое главное».

Наверное, у каждого так бывает даже после недолгой отлучки: входишь — и в первую секунду не узнаешь дома — все было не так. И почему-то всегда комнаты кажутся тесными. Представляю отца, в шинели, с фанерным чемоданом, переступившего порог квартиры на 3-й Миусской, где прошли и первые годы моей жизни, как он не узнал своего отражения в огромном, до потолка старинном зеркале, властвовавшем в передней…

В череде непрерывно и малоосмысленно меняющихся наших светских праздников День Победы — единственный вроде бы стоит незыблемо и отмечается даже в «некруглые» годы. Пока. А я теперь, наверное, лучше понимаю, почему именно Девятое мая для меня день памяти отца. Хотя — «…тот ничего не знает о войне».

 

Е. Холмогорова. «МЫ ВСЕ УЧИЛИСЬ ПОНЕМНОГУ…»

триптих

Отправились мои знакомые в туристическую поездку в Париж. Долго, как водится, копили деньги, чтобы попутешествовать с комфортом. В их группе был крепкий, крестьянского вида мужичок, косноязычный, проявлявший большой интерес ко всем парижским достопримечательностям, но ставивший в тупик экскурсоводов пещерным невежеством. С ним была девочка лет десяти, которую он все время заставлял читать вывески и по поводу и без повода заговаривать с французами на их родном языке. Результатами экзамена строгий отец остался недоволен и как-то, выйдя к ужину в одиночестве, посетовал: «Все нудила, я, мол, французский учу в гимназии, хочу в Париж, а сама здесь половины не понимает. За что я деньжищи сумасшедшие плачу?! Я сейчас ее в номере выдрал и сказал, что если у нее и в английском успехи такие же, то фиг (кукиш в лицо собеседнику) будет ей Лондон на Кристмас!»

Все знают, что в Москве существуют школы, где в классах по пять-семь человек, к которым, помимо прочего, прикреплен психолог, и учат там много чему, включая верховую езду, теннис, горные лыжи и дзюдо.

Нас, большинство, это раздражает, как все «новорусское». Но здесь субстанция особая — дети — безо всякого пафоса наше будущее, будущее нашей страны.

Слова престижная, элитная школа еще не были в ходу, когда я в разных ипостасях имела к этому учреждению непосредственное отношение. А судьба приводила меня в такие по существу школы трижды: ученицей, затем учителем и, наконец, родительницей.

1. ДЕТИ ЦК КПСС

Образование я получила в школе, которая, наверное, заняла бы почетное место в рейтинге, если бы таковые составлялись в шестидесятых годах.

Во-первых, школа размещалась в самом центре Москвы, на тогдашней улице Станиславского (ныне Леонтьевский переулок). Сегодня это звучит гордо: у Тверского бульвара, а тогда Москва была маленькая и внутри Бульварного кольца густонаселенная, жили там люди без различия чинов и званий и, по преимуществу, в коммуналках. И школу выбирали (даже и не выбирали, в нее записывали) по единственному принципу — поближе, и все одноклассники добегали до дому минут за десять, не больше, а кое-кто заскакивал туда на большой перемене. (Можно, конечно, дать волю ностальгии и рассказать, как Вовка Ряшенцев притаскивал из дому на большой перемене белый батон, который тут же проворно раздирался на куски, а теперь на месте его квартиры на первом этаже сберкасса и т. п., но вовремя беру себя в руки — не об этом сейчас речь.)

Когда мы доросли до третьего класса, в школе произошел переворот — она получила приставку «спец», и нас, не дожидаясь, как обычно, пятого класса, стали учить английскому языку, причем (большая новость для того времени) для этого поделили на три группы. Никакого отсева, как водится нынче, не проводили, а к числу одноклассников прибавилась американская мулатка Кэрол, по поводу чего срочно созвали экстренное родительское собрание, где было объяснено, что с ней дружить детям можно, потому что ее папа — корреспондент коммунистической газеты. Мы и дружили. С домом Кэрол у меня связаны три ярчайших потрясения: ей платили за то, что она мыла посуду и убирала комнату, у нее была морская свинка и роликовые коньки, а главное — она носила колготы и, бегая по классу, не прижимала к себе юбку, как делали мы, чтобы не вылезали поросячьего цвета штанишки. (Велик соблазн рассказать о многом, о том, например, как единожды мы были допущены в святая святых — кабинет ее отца, где стояла невиданная кожаная мебель и телевизор с большим экраном без привычной увеличивающей линзы, и смотрели, как Хрущев у трапа самолета обнимает слетавшего в космос Гагарина, — но я о другом.)

Около школы был пустырь, где вскоре после того, как мы надели уродливые коричневые форменные платья с черными фартуками и (надо же!) сатиновыми нарукавниками, началась стройка. Излишне говорить, что на стройплощадку ходить строжайше запрещалось, а потому все свободное время проводилось именно там. Это в те годы было достаточно экзотично — строили в центре немного. Ходили слухи, что возводят не просто дом, а какой-то чуть ли не секретный объект, что, в целом, оправдалось: был отгрохан один из первых домов для большого начальства, его окружили забором, поставили охрану, а дети членов ЦК КПСС вполне естественно стали учениками ближайшей, то есть нашей, школы.

Мне трудно сказать, обрадовало ли их появление наших учителей и директора, предполагаю — напугало: лишняя головная боль. Нам же было все равно. Справедливости ради скажу, что вели себя высокопоставленные отпрыски вполне скромно, выделялись мало, тех, с кем сошлись поближе, приглашали на дни рождения (а сын члена ЦК КПСС, занимавшего очень высокую должность, по дружбе делал за меня «форматки» по черчению, никак это искусство мне не давалось).

Но с появлением «детей ЦК» в нашу жизнь вошли многочисленные поездки: экскурсии по Москве и Подмосковью, летний школьный лагерь в Воронове, месяц в Туапсе и автобусное путешествие по Кавказскому побережью и как венец всего — туристическая поездка в братскую Чехословакию.

Сотоварищи наши опять-таки ничем не выделялись, хотя случались курьезы. Одна из дочек между прочим сказала папе по телефону из Туапсе, что упала и подвернула ногу, и час спустя, завывая сиреной, к нам примчалась «скорая помощь» с бригадой хирургов из Краснодара, чтобы выяснить, что девочка только что ушла на прогулку в горы. И только однажды нам открылась изнанка номенклатурного бытия. Купив в Сухуми газету, учительница прочитала, что один из пап получил новую должность, и на свою беду рассказала об этом дочке. У той началась настоящая истерика: поскольку перемещение было не по вертикали, а несколько в сторону, она не могла понять, повышение это или крах карьеры. В переговорном пункте долго не давали Москву, и изрядно напуганная наша учительница кричала телефонистке: «Немедленно соедините! Сейчас дети ЦК будут разговаривать!». А одна картина по сей день стоит у меня перед глазами. Папа приехал на вокзал проводить сына в очередное путешествие. Я оказалась в том же купе и видела трогательную сцену прощания. Отец стоял на перроне напротив окна, а справа и слева от него, точно вписавшись в оконную раму, навытяжку стояли двое в одинаковых пальто и, как мне показалось, с одинаковыми профилями. Такой двуглавый орел, только клювами вовнутрь.

Учили нас, наверное, неплохо. Во всяком случае при поступлении в вузы мы были вполне конкурентоспособны. Среди учителей были люди совершенно замечательные, всем им земной поклон, многим — царство небесное, но о них не хочется скороговоркой. Хотя опять-таки всякое бывало. Однажды наша преподавательница обществоведения взялась трактовать какое-то актуальное международное событие, а с задней парты кто-то негромко, но внятно сказал: «А Анатолий Максимович вчера совсем по-другому объяснял…» И всем ученикам десятого «Б» было понятно, что речь идет о комментаторе «Би-би-си» Анатолии Максимовиче Гольдберге, — всем, кроме училки.

Но про директора не могу не сказать. Это был человек огромного (или так казалось) роста с громовым басом. Отличительными его особенностями были потрясающая память и феноменальная, малообъяснимая осведомленность. Обычно перед началом уроков он сидел на банкетке у входа на лестницу и подзывал к себе то одного, то другого ученика с такими вопросами: «Как там рука у бабушки твоей, Ольги Николаевны, гипс еще не сняли?», «Приняли твою сестричку Танечку в музыкальную школу?» — и так буквально о каждом из нескольких сотен своих подопечных. Входя в класс (а вел он уроки истории), он неизменно говорил: «Садитесь, варвары и дикобразы». Мы его обожали. Уже в старших классах до нас дошли слухи, что он когда-то был разведчиком, сейчас я верю, что это так и есть. (Почему-то подумалось о том, что в те времена «разведчик» и «шпион» четко стояли на разных семантических полюсах, наш мог быть только разведчиком, а их — шпионом. Не то теперь.)

Я проучилась все десять лет в этой элитной, престижной, победившей бы во всяческих рейтингах школе, совершенно этого не заметив. Сейчас она тоже входит в число таковых, с пристроенным бассейном и теннисным кортом.

А вот дом по соседству потемнел, увял, и я не уверена, что его нынешним обитателям легко и просто «устроить» в близлежащую школу своих чад…

2. «…ХЛОПАЛ В ЛАДОШИ НОГАМИ»

Знаете ли вы, что такое Слон в исполнении учащихся секции водного поло — деток ростом под два метра и неохватной шириной плеч? Дети вспрыгивают на плечи друг другу, и на новую молодую учительницу в школьном коридоре движется горластая громада тел. При этом она не шелохнется, не дрогнет, потому что у каждого элемента этой конструкции спортивный разряд не ниже первого. И происходит это в первую перемену первого сентября в первый день работы. А к следующей перемене выясняется, что «слоном» на тебя пошел именно твой класс: страшная директриса (а школьные директрисы, особенно для «молодого специалиста», все страшные) благословила тебя классной руководительницей в 9 «А» словами:

— Вы молодая, может, они с вами будут хотя бы на равных.

И только сейчас, вспомнив это бледное благословение, понимаю, что ключевые слова здесь «хотя бы» — директриса боялась детей не меньше меня. Нет бы понять это тогда же… А я-то! Боже мой!

Подопечные мои были моложе меня всего на шесть лет, что уже а priori создавало некоторые проблемы. Но дополнительное психологическое давление на мои слабые нервы оказывало то, что я при своем среднем росте чувствовала себя лилипуткой: ладно бы мальчики-пловцы, так девочки в большинстве своем баскетболистки. Дело в том, что школа мне по распределению попалась элитная и тоже спец — спортивная при ЦСКА. Были в этом некоторые преимущества, в том числе материальные. Трижды в неделю тренировки у ребят были не только днем, но и утром, и уроки начинались позже, а в остальные дни в мои обязанности входило следить за оплачиваемой ЦСКА «самоподготовкой» (слово какое-то военное), по-простому — приготовлением домашних заданий.

Естественно, уроки достались мне в самых разных классах, поэтому «самоподготовки» тоже хватало, тем более что районные методисты любили без предупреждения нагрянуть на урок — и горе, если не оказывалось у тебя в тетрадочке подробного плана, начинающегося, согласно правилам, с до сих пор для меня таинственной «целевой установки урока».

Но с ребятами я ладила на удивление хорошо. Хотя, конечно, всякое бывало. И довести могли. До белого каления. Когда хочется одного: шмякнуть тяжелым по башке. Во всяком случае, слов точно не находится. Выплескиваешь ярость записью в школьном дневнике. Как одна из моих коллег: «Хлопал под партой в ладоши ногами».

Автор сей сентенции — учительница русского языка. Но в гневе. Нажим на первую букву «о», угодившую под ударение, порвал бумагу. Какие тут правила стилистики? А с другой-то стороны: ну как словами передать движение? Как бедной учительнице «довести до сведения родителей» на узком нижнем поле дневника, в чем именно заключалось «безобразное поведение» нежно любимого чада, которое весь урок без устали колотило одной ногой об другую? Беден, беден наш великий и могучий…

А еще всякого рода «внеклассные мероприятия»! Только молодость, энтузиазм и изобретательность могли выручить и избавить меня и моих деток от многих чудовищных затей. Можно же, например, рассказ о раскопках Шлимана в Трое назвать требуемым «Вечером интернациональной дружбы»? Справедливости ради должна сказать, что в отличие от своих сверстников (а сравнивать было легко, потому что при ЦСКА была только параллель «А»), проводивших время во дворе или у телевизора, мои спортсмены были любознательны и необыкновенно жадно хватали информацию.

Но все-таки в классе все было хорошо, а вот в учительской… Подавляющее большинство коллег — «жены офицерского состава», проживающие в общежитии военно-воздушной академии им. Жуковского, расположенной неподалеку. Представляете — всю жизнь по военным городкам, а тут, наконец, — столица. Одевались они по своим понятиям: летом — шелк и парча, зимой — кримплен (был такой ныне забытый материал, синтетический до неживого скрипа-шуршания при малейшем прикосновении), но непременно и круглогодично с люрексовым блеском. Соответственно форме и содержание. No comments!

И директриса:

— Ты учитель истории — идеологический работник. И язык у тебя подвешен, от запятой можешь продолжать. Того и гляди, пойдешь на повышение. Я выбила в райкоме партии квоту…

— Да я…

— Дура, ты еще молодая, понимала бы, тебе ж добра желают.

Ушла, захлопнув за собой дверь, и вдруг я услышала, как ключ повернулся. Это она заперла меня в классе (мол, посиди, подумай хорошенько) с листом бумаги и перьевой ручкой с фиолетовыми (непременными для заявлений о приеме в партию) чернилами. Пришла со звонком через сорок пять минут. Молча забрала чистый листок и ручку. С того дня мне в школе было не жить. Ясно это было нам обеим. Год заканчивался, и директриса с легкой душой готова была поставить разрешающую визу на моем заявлении об уходе, что, впрочем, должен был утверждать городской отдел народного образования, поскольку из моих барщинных трех лет как «молодого специалиста» прошло только два.

Но до этого мой класс должен был сдать экзамены, благополучно преодолеть выпускной бал. Проблем и хлопот миллион, душа болит, а в высоком кабинете я уже персона нон грата.

И как всегда в такой момент начались неприятности. От страха ошибиться запорола бланк «аттестата зрелости», пришлось вступать в преступный сговор с выпускником и родителями, чтобы те промолчали о страшном преступлении: по ошибке в графе «Трудовое воспитание» вместо «удовлетворительно» рука вывела «хорошо», а это могло повлиять на «средний балл». Помнит ли еще кто-нибудь это уродливое порождение минпросовской бюрократии, поломавшее за свое недолгое существование немало судеб?

А дети уже за два года стали родные. А родители, которые спортсменов своих видят только вечером, когда те замертво падают от усталости, засыпая чуть ли не за ужином, названивают мне по телефону (домой, естественно). И полагают, что я должна знать все, включая, конечно же, и их амурные дела, и вообще кто где и с кем в любой момент находится. А я, честно говоря, и знала. Звонит, например, мама:

— Елена Сергеевна, извините пожалуйста, Танечка сегодня обещала домой пораньше прийти, у папы день рождения, а ее все нет и нет…

— Не волнуйтесь, скоро будет, просто она сегодня на одной ножке до метро прыгает — на пари.

Но вот прошли экзамены, без эксцессов (а как стращали!) отгремел выпускной бал, и вслед за своими подопечными покинула школу и я.

Встреча выпускников была у меня дома спустя несколько лет. Разница в возрасте к тому времени стерлась, но я так и осталась для них Еленой Сергеевной, а они для меня Машами и Сережами. За три десятилетия я так ни разу не побывала в той школе. Увы, детей из виду потеряла. У них, конечно же, давно у самих дети-школьники. Но мне почему-то самонадеянно кажется, что не раз, обсуждая их школьные проблемы, они вздыхали и своим мужьям-женам говорили: «А вот у нас была Елена Сергеевна…»

3. «…А за дневником пусть отец придет»

Впечатления родительские у меня самые скромные. Это, впрочем, естественно. Все, что связано с собственными детьми, воспринимаешь пристрастно и пытаешься их неправоту в тех или иных случаях если не оправдать, так объяснить. Все равно невозможно до конца отделаться от ощущения, что твоего ребенка обижают взрослые дяди и тети, и он нуждается в родительской защите. Сковывает мои размышления и то, что слишком много вопросов осталось без ответа, рецептов у меня нет, так что нечего сотрясать воздух. Потому — лишь некоторые эпизоды.

Всего десять лет прошло с окончания моего учительства, когда я повела первый раз в первый класс свою дочь. Выбор школы, конечно же, был непростым, а последующее «устройство» в нее еще сложнее. Покупка ранца, примерка формы, тогда еще обязательной и точно такой, какую я носила в свою пору, только белый фартук нейлоновый — помять оборки не страшно. Такая же линейка в школьном дворе…

А потом начались будни. Изготовление наглядных пособий — бич родителей первоклассников, дежурство в школьном буфете, перепачканные руки и мазня в тетрадках…

И самое ужасное: ты жаришься в пальто в толпе родителей в вестибюле, участвуешь в бесконечных разговорах, из которых тебе становится ясно: либо все хвастливо привирают, либо твой ребенок — дебил (постепенно выясняется, что первое предположение верно). Наконец, детей выводят и — домой. Да что я разжевываю — все через это проходили.

Но для меня первые дочкины школьные месяцы были осложнены совершенно неожиданно постигшим меня чувством раздвоения личности. К тому времени я вроде бы забыла о своем недолгом учительском опыте, давно не ощущала себя, как говорили в раннесоветскую эпоху, «шкрабом», но вдруг при звуке школьного звонка и неповторимом шуме перемен защемило сердце — не по ту ли «сторону баррикады» мое настоящее место, стало как-то очевидно, что результаты работы были поистине налицо, а полезность писательского или редакторского труда чем измерить?

А тем временем была провозглашена перестройка, и учителя задались вопросом «Что можно?». И поскольку школа была хорошая, процесс пошел очень быстро — так, что родителям порой и угнаться было трудно, потому что вскоре вопрос видоизменился и зазвучал с еще большим изумлением и резким логическим ударением на первом слове: «Все можно?», а затем и вовсе преобразовался в восклицание: «Все можно!».

В один прекрасный день моя дочь, за полгода до того принятая в пионеры по полной традиционной программе, сказала мне, что все это ей надоело, и галстук она больше носить не будет. По дурацкой родительской привычке нравственно воспитывать я ей объяснила, что так не делают, что если она не хочет больше быть пионеркой, то должна пойти к старшей пионервожатой и сказать об этом, может быть, написать заявление… Язык мой еще договаривал, а внутри что-то екнуло: на что толкаю ребенка — на малолетнее диссидентство, все-таки советское начало сидело еще прочно. Надеялась, что разговор забудется. Не тут-то было. Дня через три прибежал ребенок веселенький из школы и сообщил: старшая пионервожатая сказала, что заявления никакого писать не надо, а галстук можно не носить. Именно в тот момент я поняла, что жизнь и впрямь изменилась.

То было межеумочное время, когда в преподавании гуманитарных предметов царил такой разброд, что, побывай марсианин на уроке истории в соседних школах, ни за что не догадался бы, что речь шла об одних и тех же событиях. Личность учителя стала решающим моментом. Даже при самом либеральном директоре редко где были настоящие «команды единомышленников».

Хорошая школа была у дочки. Но ее пришлось покинуть. Из-за учительницы литературы, явившейся, как призрак коммунизма, в раскрепощенный другими, дорвавшимися до свободы учителями класс. Последняя капля — домашнее сочинение на свободную тему: «Мои любимые места Москвы». Ужас положения был в том, что мы, родители, очень остались им довольны и всячески двенадцатилетнюю наследницу хвалили, но жирная двойка «за содержание» нас отрезвила и подтолкнула к окончательному решению. Возмущению литераторши не было предела: «Маленькая девочка, а такие упаднические настроения! Надо же, любимое место у нее — кладбище!» Тщетно я пыталась вставить словечко (а идти объясняться пришлось — оскорбленный ребенок рыдал), втолковать, что во-первых, не просто кладбище, а то, где похоронены дедушка и бабушка, да и смысл шире, эпиграф, между прочим, самостоятельно отысканный из Пушкина: «Любовь к отеческим гробам» об этом говорит. Куда там…

Перешли в другую школу, на тот момент, наверное, лучшую в Москве. Но что делать, гены родителей-гуманитариев сыграли злую шутку — и вот двойка по геометрии за полугодие. И что же? Из каких-то стародавних времен (неужели вечное?): «А за дневником пусть отец придет!»

Недаром говорят, что школа — едва ли не самое консервативное учреждение; то и дело узнавались ухватки и обычаи, унаследованные от моего ученического либо учительского опыта. Но многие учителя, долгие годы исподтишка сеявшие истинно «разумное, доброе, вечное», с легкостью и радостью вышли из подполья. Случился некоторый исторический парадокс: зачастую именно их питомцы, в детском саду декламировавшие «монтажи» к революционным праздникам и разучивавшие хором «Ленин всегда живой…», не были готовы к тому, чтобы в мгновение ока стать поколением, выбравшим пепси. Так водораздел и прошел: кто успел побывать и октябренком, и пионером, и комсомольцем, кто только октябренком и пионером, кто не пошел дальше внучонка Ильича, и, наконец, кто с первого класса знал: разрешено все, что не запрещено.

И все-таки, несмотря на все издержки, я тогда была счастлива. О качестве образования в тот момент думалось меньше, главное было — не то, чему учили, а чему не учили, чем не забивали головы. Постепенно стали вылезать на поверхность полуподпольные учителя-экспериментаторы, зазвучали старорежимные слова «гимназия», «лицей», робко было произнесено «частная школа». И всем было уже ясно, что все можно, но (как жить России без проклятых вопросов?!) встал во весь рост, да так и высится по сей день новый вопрос: «А что нужно?»

Быть может, ответ отыщется, когда, даст бог, я поведу в школу внуков?..

* * *

Я не знаю, когда появился термин «аттестат зрелости», во всяком случае, это не советский канцелярит, а понятие, бытовавшее еще в дореволюционных гимназиях. Так или иначе, если на минутку вникнуть в его истинный смысл, станет смешно: какая там зрелость у этих детей! И страшно подумать, что беззаботно резвящиеся на «последнем звонке» мальчишки могут вот-вот стать солдатами настоящих войн.

Что же касается собственно знаний, то кому раньше, кому позже (а кому, впрочем, и никогда) открывается, что путь от казенного «обнаружил при отличном поведении следующие знания…» до сократовского «я знаю, что ничего не знаю» растягивается на всю жизнь.

 

М. Холмогоров. ОН РАЗРЕШАЛ СЕБЕ ПЕРЕЧИТЬ

Из Америки доносится знакомый голос. Нет, не по телефону, не по радио и не с экрана телевизора. Его звуковые волны поднимаются со строк, набранных гарнитурой «Га-рамон» в книге Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе». Слова узнаются далеко не все — они пришли с долгим опытом, но манера речи, манера мышления — та же. И потому первая реакция — мемуарная.

«Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС…» ВХУТЕМАСа не было. Но было четырнадцать лет, и была «генеральная репетиция». Только, слава богу, не революции, а перестройки. Однако ж, как и первой генеральной, этой тоже свернут шею. Но отсюда, из 1 сентября 1956 года, из московской школы № 167 в Дегтярном переулке этого не видно.

А что видно? Чуть тронутый желтизной старый тополь за окном, на той стороне переулка дом профессора филологии Степана Шевырева, в котором, как станет известно, молодой Островский читал пьесу «Свои люди — сочтемся», что, впрочем, не спасет особняк от сноса. Но пока мы не знаем истории этого дома и видим лишь на желтой стене кирпичом выведенную аршинными буквами надпись: «Юрка дурак». Ясное, как назло, небо зовет назад, в каникулы, и переводишь взгляд в класс. От золотых шаров, астр и георгинов на учительском столе потягивает не начавшейся еще осенью — запах пряный и острый, его одного достаточно, чтобы как-то приподнять над обыденностью. И тут в класс стремительной походкой влетает новый учитель в блистающих очках, рыжие волосы — дыбом, а глаза за стеклами тоже блистающие каким-то романтическим светом. Романтизм в наших головах только-только пробуждался, и комсомол еще не спохватился наложить на него казенную, все опошляющую лапу. Как стало понятно спустя без малого полвека, в судьбу (и не только мою) вошел Феликс Александрович Раскольников, как пишут в ремарках драматурги — молодой человек, 26 лет.

Его предмет — литература. Это все, что написано буквами. Широкий жест за окно — надпись на стене «Юрка дурак» тоже литература. Но поскольку она не относится к категории художественной, ее мы изучать не будем.

Тогда так не формулировалось, но чувствовалось явственно: перед нами — личность. Обаяние было столь ошеломляющим, что иерархическая лестница, отделяющая подростка от взрослого, ученика от учителя, рухнула. Но амикошонства — рабского суррогата равенства — и духа не могло возникнуть.

Тут еще был и контраст. До него литературу у нас преподавала типичная советская училка. Вокруг него — в большинстве московских школ — тоже. А советские средние учителя русской словесности были наказаны Богом наподобие персонажа старогерманских легенд — стоило им коснуться цветка, тот издавал зловоние. Любовь той училки к «певцу народного горя и страстному обличителю» Некрасову я одолел много лет спустя, нечаянно обнаружив, что Николай Алексеевич — действительно великий русский поэт.

А тут до нас не снисходили. Нас поднимали на свой уровень — уровень зрелого мыслящего человека. Потому что литература как предмет изучения — это разговор мыслящих людей, только и всего. И чтобы быть с Пушкиным на дружеской ноге, надо просто-напросто понять, что Александр Сергеевич написал. Правда, это «просто-напросто» не так легко дается. Зато интересно. Вопросы подбрасывались, как хворост в костер, взывая к спорам. Какое будущее могло ждать Ленского? У Пушкина два варианта — который ближе к истине? Вариант «Быть может, он для блага мира или для славы был рожден» напрашивался сам собой. Чтобы прийти к исходу «В деревне, счастлив и рогат, носил бы стеганый халат», надо разобраться с тем, какой супругой может стать миленькая и пустенькая Ольга, стряхнуть с ушей голос Лемешева и прочитать на свежий слух то, что превратилось в арию «Куда, куда вы удалились», и убедиться, какая это тонкая, злая и очень смешная пародия на унылый русский романтизм.

Упомянутый романтический блеск в глазах — отличительная черта той эпохи. Это был особый романтизм, невозобновимый в последующих поколениях — романтизм пробуждения общественной мысли, усыпленной «золотым сном» от безумцев в кожанках и с маузером на боку. Безумцев кого порасстреляли, кого укротили страхом, но сны остались. И теперь они навевались скучнейшими в мире газетами, бодрыми дикторскими голосами по радио и даже школьными учебниками, начиная с букварей.

В ту пору мальчиков при поступлении в первый класс приказывали остричь наголо, даже челочки запрещались. И кажется, вместе с волосами остригали под ноль мозги. До седьмого класса мы и росли с остриженными мозгами, почти безоговорочно веря всему, что льется в глаза и уши. Дома до поры на политические темы помалкивали, пока не грянул тот самый 1956-й. Из небытия стали возвращаться люди, чаще всего — справками, лживыми свидетельствами о смерти году в 1942-м или 1944-м: палачи списывали свои подвиги на войну. Но и живыми возвращались, и я смотрел на них расширенными от изумления глазами — пробуждался.

Учитель прозревал вместе со своими учениками и не стеснялся признаваться в этом. Нашей мысли тоже не давал заснуть. У него необидно было схлопотать двойку. Явная нерадивость убивалась иронической насмешкой, оригинальная мысль, не подкрепленная аргументами, удостаивалась той же оценки, однако ж факт оригинальности отмечался непременно. Так что такой «парой» можно было и погордиться. Зато трояк был оскорбителен. Их он раздавал за усердный, от сих до сих, пересказ учебника или дубового пособия «для учителей» Ермилова или Храпченко. Он разрешал себе перечить. И даже! — ставил за это пятерки. Если, конечно, перечишь с чувством, с толком, с расстановкой и до зубов вооружен аргументами. Мысль недоказанная — не более чем догадка. Догад не бывает богат, говорит русская пословица. Догадка беззащитна, она живет лишь эмоциональным пылом. Пыл угас, и догадка превратилась в пустую фразу. Упрямая вера превращает ее в новый предрассудок, формулу, исполняющую обязанность мысли, но не мысль. Мысль тогда свободна, когда доказана аргументами. Аргументы же вычерпывались непосредственно из текстов. Из внимательного, вдумчивого их прочтения.

Тихий восьмиклассник с «камчатки» в один прекрасный день проснулся всешкольной знаменитостью. Презрев репутацию, Феликс Александрович во всех классах, где он вел уроки, прочитал сочинение двоечника, отпетого всеми прочими учителями, о Печорине, сочинение, исполненное свежести и доказательности рассуждений о драматической фигуре русского умницы.

Учителя — мыслители устного жанра. Умные слова взлетают в воздух, колеблют атмосферу, заметно меняют ее, но, увы, в памяти остается лишь атмосфера, ее приподнятый над мышьей беготней дух, содержание же, суть произнесенных слов рассеивается. Спустя годы вспоминаешь с великой досадой: где ж они, те великолепные мысли о Грибоедове, Лермонтове, Белинском или Тургеневе? Книга Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе», выпущенная в свет благодаря вставшим на ноги его ученикам, уняла досаду.

Человек, профессионально занимающийся литературой, еще в школе попадает в плен чужих интерпретаций, в советские годы — обязательных, к тому же непременно марксистских. Беда еще в том, что в марксистской идеологии доля истины была. Только эту долю провозгласили полной и абсолютной истиной. На все вопросы давались простые и непреклонные ответы. «Арион»? — Декабристское стихотворение. И просто, и, что самое коварное, похоже на правду. И нужно умение прочитать «Арион» как бы впервые, глазами, не замутненными предшествующими интерпретаторами. Прочитать все, что было написано одновременно с «Арионом», чтобы понять духовное состояние поэта в 1827 году, и только тогда прийти к выводу, что «Арион» гораздо глубже и шире, чем это принято думать, что это стихотворение — «и о сложных отношениях Пушкина с декабристами, и о разнице между поэтом и политическим деятелем, и о роли ума и поэтической интуиции в восприятии жизни». Разумеется, изучены работы прошлых и современных исследователей стихотворения, и, как на своих школьных уроках, разобраны до мелочей и оспорены иные точки зрения. Азарт урокам придавала разборчивость учителя в авторитетах. Тебе и бронзовый от прижизненного величия Благой не страшен, если сумеешь грамотно опровегнуть его бетонные постулаты. Среди статей сборника в этом отношении самая яркая — «"Черный монах": проблема чеховского индивидуализма». Удивительное дело, но этот ясный, прозрачный чеховский шедевр не был понят ни современниками, ни советскими толкователями, ни западными. «Больной» Коврин — единственный на все творчество Чехова положительный герой, но диагноз и привычка чеховедов видеть любой персонаж писателя «подмазанным» сбили с толку самых трезвых исследователей и критиков вплоть до В. Катаева и З. Паперного. А всего-то и надо, как проделал Феликс Раскольников, а когда-то учил и нас, прочесть то, что написано, без предвзятости. То есть — свободно.

Мало кто из учеников Ф. А. Раскольникова стал гуманитарием. Более того, выучив после нас еще один выпуск, сам он ушел в известную математическую школу, где гуманитарной карьерой и не пахло. Зато едва ли не в каждом, кому повезло учиться у Феликса, пробудилась мыслящая личность. И хотя в житейском плане это обстоятельство мешало, но и в самые тяжкие годы мы сохраняли чувство свободы. Подлинная свобода — не за стенами, она заключена в грудную клетку и твердую черепную кость. Власть предержащие были чутки на чужую тайную свободу, и на Вторую математическую слали комиссию за комиссией. Не аудиторскую — идеологическую. Поскольку бином Ньютона — вещь для партийного инспектора трансцендентная, а в литературе разбираются все, то удары сыпались на преподавателя именно этого предмета. И однажды с обезоруживающим цинизмом объяснили: «Нельзя собирать вместе столько умных детей. Опасно». И оказалось, что незаурядному учителю делать в стране нечего.

Проводы в эмиграцию в 1979 году были проводами в филиал того света. Никто не надеялся на встречу в этом мире. Слава богу, в России недействительны слова «навсегда» и «никогда». Нам это Раскольников объяснил по ходу анализа «Путешествия из Петербурга в Москву». Мы проходили Радищева в пору скандала с романом В. Дудинцева «Не хлебом единым». Комментарий Феликса Александровича по этому поводу помню до сих пор: «В истории бывают моменты, когда произведения, с точки зрения художественной ничтожные, оказывают на общество влияние, несоизмеримое с их достоинствами, поскольку задевают самый больной нерв». В пример были приведены радищевское «Путешествие», «Что делать?» Чернышевского и упомянутый роман. Первый хрущевский заморозок был проигнорирован. Второй, разразившийся над головой Б. Пастернака, аккурат в пору изучения раннего Маяковского и его окружения, прокомментирован так: «Вы уже взрослые люди, должны понять сами». Про публикацию «Доктора Живаго» в родном отечестве в те дни тоже говорили — «никогда!»

Это «никогда», наконец, кончилось, свобода поклокотала радостью в горле, а когда радость унялась, оказалось, что общество к ней решительно не готово, что она — дама требовательная, и для жизни в ее условиях нужны терпение, терпимость и самодисциплина. То есть то, чему нас когда-то, без малого полвека назад, учил Феликс Раскольников и учился сам.

 

Е. Холмогорова. ПОДПОРУЧИЦА КИЖЕ

Сколько слов устно и печатно изведено на обсуждение вопроса: есть ли в современной России средний класс? То ли дело раньше! Вот, например, еще в древней Индии додумались разделить общество на касты. Конечно, никакой справедливости (а впрочем, где ее найдешь?), зато все ясно и четко. Высшие касты, скажем, брахманы, помимо всего прочего, считались «дважды рожденными». И вот случилось так, что я, не будучи уверена в принадлежности даже к среднему классу, могла бы претендовать на высокое положение в индуистской иерархии, поскольку родилась дважды.

Нет, речь не идет о чудесном спасении или выздоровлении вопреки врачебному приговору, а всего лишь о бумаге, подтверждающей мое появление на свет. Хотя «всего лишь» здесь едва ли уместно. Тем более что прецедент в нашем отечестве уже был: «Одного офицера драгунского полка по ошибке выключили из службы за смертью… Офицер поставлен был в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший назвать себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция: „Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же причине“». Кстати, этот курьез эпохи Павла I использовал Юрий Тынянов в своем «Подпоручике Киже».

Моя же история случилась во времена глубокого застоя, когда мы ничего не слыхали про биометрические сведения в документах, считали, что отпечатки пальцев берут только в детективах, мало кому требовался загранпаспорт, а потому практически единственным удостоверением личности был «серпастый и молоткастый», торжественно или буднично, как кому повезет, вручаемый в отделении милиции и снимающий проблему «детям до шестнадцати». Для тех, кто не достиг этого счастливого рубежа, существовало «Свидетельство о рождении» — тоже серьезная бумага с водяными знаками и печатями.

Моя судьба сложилась так, что через два брака я пронесла свою девичью фамилию, но когда родилась дочь и была зарегистрирована под фамилией отца, я сразу же почувствовала бюрократические неудобства и решила исправить свой промах.

* * *

В ЗАГСе меня встретили неласково. «О чем раньше-то думали, когда замуж выходили?» — грозно спросили меня и велели выйти в коридор и списать с доски объявлений на стене, крашенной в унылый, не имеющий названия казенный цвет, все, что требуется для того, чтобы наша молодая семья оказалась под сенью общего имени.

Список, если мне не изменяет память, состоял из девяти пунктов. Мое воображение особенно потрясли два: требовавшаяся в дополнение к справке из отдела кадров характеристика с места работы и сумма, которую надлежало заплатить за осуществление моего желания. Тогда мы еще жили в сознании того, что проезд на транспорте, коммунальные услуги, почта и тому подобное — невеликие расходы даже для зарплаты «молодого специалиста», каковым в те годы человек неизбежно оставался далеко за пределами того возраста, в каком сегодня руководят банками и входят в советы директоров крупных фирм. Квитанция же, которую надлежало оплатить, весьма ощутимо подрывала бюджет текущего месяца.

Тем не менее, собрав не без усилий требуемые бумаги (хорошо помню очередь, естественно, с записью и перекличкой в нотариальной конторе) и заплатив взнос, я явилась в ЗАГС. Вероятно, дело мое было гораздо сложнее рождения, смерти или создания семьи, поскольку ими занимались рядовые сотрудники, а мои бумаги внимательно рассматривала лично заведующая — дама-гренадер с тяжелой поступью и опереточным именем Сильва. Наверное, ее родители культурно отдыхали под музыку Имре Кальмана и вообще любили все красивое, хотя о гармонии имени дочки с отчеством позаботиться не сумели.

Сильва Трофимовна изучила мои бумаги, посмотрела на меня строго и протянула желтоватый листок. «Пишите заявление на имя министра юстиции», — и стала диктовать. Послушно дописав до конца «Прошу разрешить мне…», я не без яду полюбопытствовала: «А что, министр юстиции может не разрешить мне носить фамилию законного супруга?».

На меня обрушился каскад обвинений. Сначала мне рассказали (прямо как в 37-м году, хотя дело происходило на сорок лет позже), сколько вокруг врагов и как они пользуются любой лазейкой, чтобы вершить свои черные дела и подрывать наш социалистический строй, в том числе могут вступить в брак и изменить фамилию, дабы прикрыть содеянное. В конце тирады получалось, что я уже без пяти минут изобличенный враг, и лучше мне не задавать провокационных вопросов, а ехать подобру-поздорову домой, куда через два-три месяца придет принесенная мною открытка с написанным адресом, приглашающая меня явиться за ответом министра…

* * *

Открытка легла в мой почтовый ящик через две недели. Учитывая черепашьи темпы передвижения корреспонденции по Москве, было ясно, что отправлена она была вскоре после подачи пресловутого заявления. Несколько удивленная и пристыженная (надо же, как быстро все решилось!), я поехала по знакомому адресу.

Прием ожидал меня королевский. В те поры чашечку кофе в казенных стенах предлагали, главным образом, в зарубежных фильмах, так что меня всего лишь норовили усадить не на стул, а в кресло, разговаривали даже не вежливо, а, скорее, подобострастно, короче говоря, контраст с предыдущим посещением был разительный.

Можно было бы долго и красочно описывать гамму чувств, которая читалась на лице Сильвы Трофимовны, как она тщательно подбирала слова, что давалось ей, привычной к послушно вылетающим из уст штампам, непросто… На этот раз в кабинете суетились еще две дамы, готовые прийти на помощь в трудный момент.

Но если коротко, суть дела была такова. Оказывается, все поданные документы тщательно проверялись («Ну, вы понимаете, где…», — кивок в неопределенном направлении), и выяснилось, что произошла некоторая ну не то чтобы ошибка, так, недоразумение, которое надо устранить. Свидетельство о моем рождении, как полагается, завершалось строкой «о чем сделана запись от такого-то числа за таким-то номером в книге регистраций такого-то ЗАГСа». Так вот, свидетельство выдали, а записи нет! Так что, по документам, я не родилась, нет меня, и все!

Меня разбирал смех. Не скрою, приятно было зрелище этих напуганных бюрократок. «И что вы предлагаете делать?» — спросила я со всем возможным ехидством.

«Вы должны написать заявление на имя министра юстиции». Тут я расхохоталась, и они, как китайские болванчики, деланно заулыбались и закивали головами. «И что же писать?» — «Вот мы тут проконсультировались.» — и мне была протянута бумага.

Я, конечно же, послушно переписала текст прошения о том, чтобы «привести документы в соответствие с реально существующим положением», то есть попросту числить меня родившейся.

Как только я поставила подпись и Сильва Трофимовна ловким движением спрятала заявление в ящик стола, лицо ее приобрело привычное надменно-торжественное выражение, а в голос вернулись обличительные нотки. «Скажите спасибо, что это вскрылось сейчас, — угрожающе произнесла она, — открытка придет через два-три месяца».

Я не стала уточнять, каких страшных последствий счастливо избежала, и покинула ЗАГС под радостное «Поздравляю!» одной из дам-помощниц, встреченных в коридоре.

* * *

Через три месяца я буднично, без участия начальства, получила под расписку свидетельство о перемене фамилии. Теперь я могла чувствовать себя полноправным гражданином своего отечества и смело смотреть в глаза любому чиновнику. Так, пусть и со второй попытки, я появилась на свет.

Неизбежную в жизни каждого аббревиатуру ЗАГС пишут то маленькими буквами, то большими. Так вот, господа: большими, большими!

 

КРАЕМ ГЛАЗА

 

Е. Холмогорова. АНАТОМИЧЕСКАЯ КОЖА

Пресловутые книжные шкафы в старых профессорских квартирах… Но что поделать, если мое детство и впрямь прошло в квартире дяди — профессора Московской консерватории — и такой шкаф, и не один, естественно, имелся. Сейчас его пыльное содержимое с гарантией вызвало бы у меня аллергический приступ, но тогда это было немодно и, быть может, именно потому никому не известно. Оттуда-то и была извлечена мною эта книга. Она поначалу привлекла мое внимание странным несоответствием нестандартно большого формата и тощщины, затем — переплетом, обтянутым серым штапелем с синим тиснением, и, наконец, таинственным названием «Пушторг». Открыв наугад, я прочитала:

Судорожно свел никелированную пасть Крокодил из чемодановой кожи.

Эти строки Ильи Сельвинского перевернули мои представления о поэзии. Вернее сказать, породили, поскольку в ту пору представлений еще не было.

А дальше — больше. Возникла любовь к причудам слова, к веселым играм созвучий. Игры были не то чтобы тайные (чуть позже, когда в самиздате распространилась проза Хармса, оказалось, что и эти игры могут быть тайными и опасными для игруна), но явно не соответствовавшие эпохе, в которую угодил русский язык. Его сковало канцелярское косноязычие. В газетах царила не фраза — формулировка. Отступление от нее каралось жестоко даже в самые вегетарианские десятилетия. Кто работал в советской печати, тот знает.

Формулировки приспосабливались под образовательный уровень партийных вождей — людей, поголовно безграмотных и напрочь лишенных чувства юмора. От этих формулировок дурели даже самые тертые журналисты и порождали в самой «Правде» проколы такого рода: «беспощадная борьба социализма с коммунизмом» или «Смерть врагам империализма!» Впрочем, и в действовавших штампах комизма хватало. Одни «горизонты коммунизма» чего стоят. Или вот — «Заря над Пресней!» Мой муж, писатель, к тому же — въедливый редактор и, по мненью многих, зануда, как-то растолковал мне смысл этой революционной фразы. Еще Маяковский заметил: «Начинается земля, как известно, от Кремля». Так вот, если от Кремля посмотреть на Пресню, она обретается аккурат на закате. Так что заря над Пресней — вечерняя. После нее — глухая темная ночь с призраками коммунизма. А солнышко укатывается светить мировому империализму на проклятом Западе.

Отклонение от штампа нарушало «политическую точность» формулировки, и фраза, написанная живым русским языком, непроизвольно несла в себе неслыханную крамолу — предмет разбирательства с чуткой цензурой. На пересечении Волгоградского проспекта с Волжским бульваром возвели некое сооружение на прочной железобетонной основе. Сооружение несло в массы лозунг — что-то там о повышении производительности труда и качестве продукции. Каждый день, ожидая автобуса, я прочитывала это немыслимое порождение райкомовского агитпропа, и вот что удивительно: молодая память моя не могла удержать его даже до следующей остановки! Это вам, господа, не крокодил из чемодановой кожи!

Кстати, в последующих изданиях поэмы Сельвинского этих строчек нет. Чтобы проверить себя, пришлось отыскивать первую редакцию в Ленинке. Авторская воля, конечно, — закон, но почему жертвой пали именно они? У цензуры было особое чутье на живое слово. К прямым нарушениям грамматики она была глуха.

В конце 70-х настала какая-то дикая, будто он с цепи сорвался, агрессия предлога «по». Он нагло разрушал стройные синтаксические конструкции, влезая вместо родительного падежа или инфинитива. Были нарушены правила УПРАВЛЕНИЯ.

Язык явил обреченность системы. Министерства в ту пору размножались простым делением, и иные из них носили чудовищные наименования, как то: Министерство по производству минеральных удобрений.

Кто-то должен был погибнуть: русский язык, стерпевший такое над собой измывательство, или система, растерявшая законы управления.

Бог тогда сжалился над Россией. Погибла система.

Первым на свободу вышел русский язык. Помню, как мы наслаждались правильной речью демократических газет; вдруг оказалось, что наши журналисты не растеряли чувства юмора и азартно обстреливали изумленных читателей хлесткими заголовками. Теперь Москва другая. Глаз, как на свежей майской траве после многомесячного грязного снега, отдыхает на веселых вывесках и рекламе.

Фирма «Эльф». Это вам не «Главнефтепром», хотя занимается вроде тем же самым: меняет нефтяные потоки на денежные и наоборот. Вот булочная. Не «Мосхлебторг», а благозвучная «Лейла». Глаз ищет овощную лавку «Меджнун», но натыкается на импровизированный прилавок из ящиков с роскошными абрикосами и нектаринами. Ценник гласит: «Оприкозы — … рублей, никторины — … рублей»

НИКТОрин? — в этом есть что-то философское.

А вот это уже мистика. Передо мной посреди людной улицы красуется вывеска:

ЧЕХЛЫ ОБИВКА АНАТОМИЧЕСКАЯ КОЖА ВЕЛЮР

Демонстративно вертя на пальце ключи от машины (мол, я не просто так любопытствую, я потенциальный клиент), поднимаюсь на означенный второй этаж. Вхожу. Передо мною — пожилой лысоватый человек, совсем не похожий на бухенвальдского палача. Он что-то строчил на зингеровской ножной швейной машинке, инструменте заведомо мирном, изготовленном в тихую пору 300-летия Дома Романовых, но мне в тот миг показалось, что это была… Впрочем, в том, наверное, моя беда, что я фильмов ужасов не смотрю, а потому в быту чересчур впечатлительна, да и ассоциативный ряд устаревший: приблизительно так должна была чувствовать себя девочка, заблудившаяся в лесу и постучавшая в дом людоеда. Стараясь говорить как можно безразличнее, спрашиваю:

— Скажите, пожалуйста, это у вас анатомическая кожа? Человек снял очки, внимательно и, как мне показалось, очень медленно оглядел меня и изумленно спросил:

— Что-что?

— Ну у вас на вывеске написано, — объяснила я, слегка осмелев, и повторила заветные слова.

Он расхохотался:

— Да, — сказал он, отсмеявшись, — для таких непонятливых точки надо ставить или, там, запятые.

— Какие запятые? — спросила я, чувствуя, что угодила в дурацкое положение.

— Ну как же: ЧЕХЛЫ (запятая) ОБИВКА АНАТОМИЧЕСКАЯ (запятая) КОЖА (запятая) ВЕЛЮР (точка).

Чистой воды obscurum per obscurius (лат.) — объяснять неясное через неясное! Что же такое анатомическая обивка? Морочить голову умельцу с зингеровской машинкой я постеснялась и ушла обескураженная.

Вопрос непроясненный вернулся ночью кошмаром. Грезился то серый штапель, то крокодилья пасть чемодана, заглатывающая мое тело, обитое анатомической кожей, в качестве каковой оказывался то панцирь аллигатора, то белоснежный медвежий мех с проплешинами. Явление полярного медведя, и именно с проплешинами, даже во сне не удивило: прямая ассоциация из прочитанного в последнем номере «Экстры М» объявления: «Театр купит шкуру белого медведя. Можно бывшую в употреблении». А вы видали медвежью шкуру, никогда не бывавшую в употреблении хотя бы у самого белого медведя?

Что анатомическая обивка всего-навсего призвана покрыть спинку автомобильного сиденья, учитывая изгибы позвоночника клиента, объяснил мне назавтра приятель моей дочери, предварительно вдоволь наиздевавшись над моим невежеством и развлекшись страхами.

А когда я, обескураженная, вышла из мастерской, нужно было что-то обыденное, чтобы вернуть чувство реальности. Меня слегка знобило. Но почему-то захотелось мороженого. Однако на окошечке ближайшей палатки красовалось объявление:

«Учет. Просим извинить за предоставленные Вам неудобства».

Изысканность формулировки меня умилила. Оказывается, сверхделикатность — это такая деликатность, которой тесны рамки правил словоупотребления.

Но мистика преследует московского зеваку, сносно владеющего родным языком. Мне как-то страшновато обедать в ресторане имени восточного деспота «Тамерлан». А может, открыть по соседству «Борджиа»? Чем не название для харчевни! Или «Анчар»? Как красиво! Господа новые русские, предлагаю широкий выбор названий для ваших кафе и ресторанов. Впрочем, они и без меня догадались. Идешь себе по улице Никольской (с особым удовольствием уточню: бывшей улице 25-го Октября) и что-то проголодался. Слава богу, нет теперь проблемы перекусить — гостеприимно распахнуты двери с простенькой вывеской:

ЕДА. Фирма КАРМА.

Короче, как Хлестаков у Гоголя: пойти прогуляться — не пройдет ли аппетит. Такая вывеска — чудодейственное средство против самого зверского голода. Правда, один ученый человек, филолог по образованию, объяснил мне, что «Карма» в столовой ведет свое происхождение от глагола «кормить» в своеобразном орфографическом варианте. Тогда — «Корм»? Но это даже для нового русского уха звучит как-то по-скотски, зато «Карма» — красиво. Дальше — больше. Поправить здоровье приглашает клиника «Кураре», а отдохнуть призывает под свои своды оздоровительный комплекс «Нокаут»; что ж, один удар — и отдыхаешь. Нет, лучше позвать друзей и по старинке отдохнуть (простите, оттянуться) дома. Нет ничего проще: берешь красивенький пластиковый пакет с фирменным знаком «Ренессанс русской упаковки» и идешь в ближайший бывший продуктовый, ныне супермаркет. Если несуеверен, конечно. Ведь не каждый решится покупать выпивку и закуску в ООО «Тризна». Отрадно, конечно, что нам возвращают исконно русские слова, прямо-таки впихивают их в быт. Спасибо загадочным людям из ЗАО «Сфинкс» с улицы Инициативной подмосковных Люберец. Изготовленная ими туалетная бумага носит гордое имя «Лепота». А как вам понравится Агентство недвижимости «Карфаген»?

Нет, и в раскованном от тяжелых штампов и формулировок языке сон разума и грамотности порождает чудовищ! Только своих.

Я далека от брюзжания, что де Москва для коренных жителей стала чужим городом и принадлежит теперь новым русским даже не в первом поколении, а, как точно определил Денис Драгунский, в первом полугодии. Если они считают себя москвичами, то, по аналогии с известным отвратительным эвфемизмом, я, вероятно, москвоязычная. Мне невыносимо тяжелы издевательства любых режимов над языком. Особенно забавно смотреть, как карикатурно выворачиваются старые понятия. Хотите устроиться на работу в солидное учреждение под звучным названием «Арьергард» (а какие-нибудь смежники у них, вероятно, фирма «Регресс»)?

Весело жить москвоязычному зеваке. Но почему-то порой я физически чувствую, как шагренево сжимается моя родная, анатомическая, кожа.

 

Е. Холмогорова. СЛОВА ИГРАЮТ НАМИ, ИЛИ НА ПЛЕШКЕ ПОД РУКОЙ

Ну неужели вы никогда ничего не коллекционировали? Не собирали в детстве марки или спичечные этикетки? Монеты? Тоже нет? Камушки на морском пляже? Разноцветные стеклышки с соседней стройки, где вознамерились украсить фасад будущего Дома пионеров мозаикой, изображающей горниста и девочку «под салютом всех вождей»? Нет? Мне вас жаль! Прижизненные издания мало кому известного поэта серебряного века? Увы! Что же, тогда вам придется поверить мне на слово.

Конечно, мне далеко до тех, кто по-настоящему одержим этой страстью. Но и мне знакома мгновенная дрожь узнавания, когда видишь вдали контуры того, что так долго искал. Еще и разглядеть толком нельзя, но какой-то толчок внутри, учащенное биение пульса — оно! Правда, маленький червячок грыз меня всегда: хоть мое собирательство и было абсолютно бескорыстным, смущала родственность собственных ощущений с признаниями Скупого рыцаря:

Как молодой повеса ждет свиданья С какой-нибудь развратницей лукавой Иль дурой, им обманутой, так я Весь день минуты ждал, когда сойду В подвал мой тайный, к верным сундукам.

В годы ранней юности, когда пришло это увлечение, как, наверное, многих, меня манил к себе высокий штиль, изящный слог, изысканность древних языков. Так вот: nihil habeo, nihil timeo — ничего не имею — ничего не боюсь! Представьте себе, что коллекция исчезла! Потерялась! Пропала! Мне понадобилось несколько лет, чтобы примириться с этим и перестать вздрагивать, когда в глубине какого-нибудь ящика стола, сотни раз за эти годы перерытого вдоль и поперек, начинал мерещиться серый блокнотик в картонной обложке с силуэтом памятника Юрию Долгорукому. Под защитой его простертой длани красовалась надпись на благородной латыни AD VERBUM. Да, это составляло предмет моей дополнительной гордости: в коллекции не было ничего выдуманного. Только увиденные вечерами на полутемных улицах наших городов убогие попытки догнать и перегнать Бродвей — вывески магазинов и редкие тогда рекламы-призывы хранить деньги в сберегательной кассе или летать самолетами Аэрофлота.

Быть может, коммунизм так и не настал вовсе не из-за слабости советской власти, а из-за неспособности выполнить вторую часть известного лозунга — «плюс электрификация» так и не удалась. А потому и часть букв в вывесках всегда зияла чернотой. Вот такие странные слова, светящиеся в застойной ночи, я и заносила трепетно в заветный блокнотик. Позже я добавила к ним народное творчество — то, что получалось, если стереть или замазать часть букв в объявлениях, хотя рукотворные надписи, честно говоря, всегда любила и ценила меньше.

То, что произошло после пропажи коллекции, представляет чисто медицинский интерес. Дело в том, что я с удовольствием делилась своими находками со всеми и, естественно, помнила большинство наизусть, как помнила и адреса, и обстоятельства появления того или иного экспоната. Когда блокнотик исчез, я забыла почти все — наверное, от горя. Я поклялась никогда больше в такое рабство не попадать. Но механизм был уже заведен, привычка снимать шелуху со слов осталась навсегда.

Конечно же, я никогда не была одинока в своем пристрастии. Прекрасно помню еще во времена моей юности модные игры в слова, где были свои признанные виртуозы и чемпионы. Практически забытая теперь, напрочь вытесненная компьютерными забавами игра в «балду», когда, казалось бы, вот, поражение противника неизбежно, сейчас он подставит ту, последнюю, единственно возможную букву «ф» перед тщательно подстроенным тобой «ламинго» — и ты победил! Но вдруг — что это? На бумаге появляется «ламингол»! Тебя обвели вокруг пальца! Но что теоретически можно возразить против слова «фламинголов»? Если в зоопарке есть клетка с этими величавыми птицами отряда голенастых, значит, их кто-то ловит…

А вспомните собрания былых лет: профсоюзные, открытые партийные… Какой простор для любителей составлять короткие слова из длинных. Знаете, сколько слов выходит, к примеру, из той самой пресловутой «электрификации»? Даже если, как профессионалы этого дела, не принимать в расчет слова меньше чем из четырех или, по договоренности, из пяти букв?

Да, самодеятельная часть моей коллекции почему-то была не так дорога мне, хотя и там были скромные шедевры неизвестных мастеров. Больше других я почему-то любила надпись на стекле над сиденьем в метро — мЕСТа для пассажиров с детьми И ИНВАЛИДОВ.

Верная давней клятве, я не стала коллекционировать плакаты, листовки и лозунги митингов эпохи перестройки. Решила я проигнорировать и многочисленные опечатки и всяческие курьезы, которые в избытке подкидывала мне год за годом моя редакторская практика. Потому что одно дело — игры любителей, так сказать, хобби, культурный досуг… У людей же, сделавших публичные выступления или писание своей профессией, особая планида.

Один говорит, как по пословице, «слово слову костыль подает», зато другой, если не вслушиваться, а главное, не вдумываться — красиво, образно, эмоционально. Как гаркнет: «Но рано трубить в литавры!», так и не сразу услышишь вместо звучного зова трубы раскатистое эхо барабанной дроби.

Мы играем словами… Но видим ли мы, как слова играют нами? Что помню я из пропавшего блокнотика?

Помню, как в поздних летних сумерках, в моих любимых московских переулках, на углу Богословского и Козихинского в зыбком воздухе, отдающем накопленный камнями домов дневной жар, светилась загадочная надпись «ПЕРЕпЛЕТНЫЕ РАБОТЫ». И призрак близкой осени и журавлиного клина соткался прямо из неподвижной духоты. А потирающий руки и хитро ухмыляющийся мужичонка в невесть почему тесноватом пиджачке и с невзрачной потертой кошелкой возник передо мной, когда из окна троллейбуса, едущего весенним вечером по Ленинскому проспекту, я увидела зелененькую надпись «СБЕРЕГАТЕЛЬная кАСса». И, уж, конечно, никогда не забыть мне жемчужину моей коллекции. Поздний зимний вечер. Снежинки кружились в хороводе под редкими фонарями на Трубной площади. А буквы, горящие над крышей дома, где магазин «Кулинария», зловеще, как-то по-булгаковски, обещали оБЕДЫ НА ДОМ.

Сбылось?.. В одном слове не ответишь.

А в соседней булочной появилось новое печенье. На ценнике аккуратным школьным почерком начертано: «печенье „МОНО ЛИЗА“». Это значит, что кто-то где-то слышал о великом мастере, о достижениях кватроченто и Высокого Возрождения. А девочка-продавщица знает только то, что «СТЕРЕО» заведомо лучше, и досадует, что со склада почему-то прислали «МОНО».

Вот выстроились ярким рядком игральные автоматы, а над ними надпись АВТОМАТЬ. Что ж, в наш век, когда выращивают эмбрионы в пробирке, когда давным-давно изобретена не только «радио-», но и «теленяня», почему бы не быть и автоматери?

Мир вокруг все время меняется. И иногда очень хочется успеть побыть хоть немножечко летописцем.

А не поискать ли новый блокнотик с Юрием Долгоруким? И не начать ли все-таки, с благословения легендарного основателя Москвы и под защитой его простертой длани, новую коллекцию? Кстати, недавно я узнала, что площадь у подножия памятника в обиходе называется «Плешка под рукой»…

Хотя причуды языка множатся так быстро, что, боюсь, хоть у меня от экспонатов «кровь встанет дыбом», коллекция эта «не будет стоить и выеденного гроша». Ито, и другое слышала по радио.

Ссылки

[1] Исследователи давно сошлись на том, что по многим признакам речь идет о Михаиле Орлове и его брате Алексее. — Е. Х.

[2] О, деревня! (лат.) — Гораций.

Содержание