Е. Холмогорова. ДЕКАБРИСТ АЛЕКСАНДР I
Формирование моего поколения — с пионерских до вполне взрослых лет — полностью уложилось в брежневскую эпоху. Сейчас принято говорить, что жили мы тогда двойной жизнью. Не знаю. Не уверена. Настолько эта раздвоенность вошла в плоть и кровь, что была почти органична и почти необременительна, — ее границы были столь ясны, так явна была черта между «своими» и «чужими», что давалась она, та жизнь, хоть и с привычным отвращением, но без особого труда. И как-то казалось, что мы продолжаем, благодаря своей коллективной, групповой «внутренней эмиграции», оставаться людьми с недеформированным сознанием. Понимание того, насколько нас искалечили, пришло позже, пришло тогда, когда говорить стало не только можно, но и нужно.
Моему поколению в молодости противопоказаны были занятия историей. Мы совсем не могли понять, что это такое, поскольку все события, а точнее, их отсутствие, тот самый пресловутый «застой» — все, происходящее на наших глазах, как бы не могло стать даже в отдаленном будущем предметом истории. Ведь, если вдуматься, из жизни страны было изъято ни много ни мало такое понятие, как внутренняя политика. И если бы только оно! История не творилась на наших глазах, потому и психологически трудно было заниматься реконструкцией любых иных эпох. Наверное, это очень субъективно, но лично я впервые ощутила себя современником и участником исторических событий зимой 1990 года в колонне, идущей от Крымского моста к Манежу на митинг в поддержку демократии. Там же, на Манежной, я, всегда инстинктивно боявшаяся больших скоплений людей, почувствовала разницу между толпой и народом. А потом был август 1991-го. И, быть может, в силу профессиональных интересов в ночь с 20 на 21-е то и дело с горечью думала: «Ну что, что они поймут, будущие мои коллеги?» Конечно, в их руках будут фотографии, видеоматериалы, но зато из-за полной на тот момент утраты эпистолярной, мемуарной и дневниковой культуры они лишены будут свидетельств личностных. Потому что никакие «интервью с места события» не заменят признаний, выстраданных в тиши над чистым листом бумаги. И даже если предположить, что классовый подход будет-таки отменен, для иного у них просто-напросто не окажется материала.
Замечательный историк и философ Михаил Осипович Гершензон задолго до того, как пресловутый классовый подход стал государственной идеологией, в 1908 году писал: «Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества… общество не ищет, не мыслит, не страдает, страдают и мыслят только отдельные люди».
В середине 70-х, когда я, «молодой специалист», пришла учителем истории в московскую школу, директор немедленно поставила вопрос о вступлении в партию. «Вы же историк, идеологический работник, — настойчиво, но тщетно убеждала она меня, — вам невозможно быть беспартийной». А пятнадцать лет спустя, уже во времена перестроечные, когда вышла моя книжка для детей о герое 1812 года генерале Раевском — «Великодушный русский воин», кто-то из друзей мрачно пошутил: «Когда „Память“ пойдет громить демократов, повесишь книжку на дверь вместо иконы». Вот оно, пресловутое — «История — это политика, опрокинутая в прошлое». Можно спорить до хрипоты о задачах историка, но, ей-богу, любая робкая попытка понять или предположить куда дороже социально ориентированной догмы.
Мы не просто привыкли ко лжи, мы недооцениваем ее опасность, потому что много лет ее презирали и над ней посмеивались. Что там история! Лгали географические карты. Преувеличивалась высота пика Коммунизма (еще с той поры, когда он именовался пиком Сталина), карты искажались (чтобы не воспользовался гипотетический враг, имевший, как впоследствии выяснилось, самые точные и детальные планы местности). Доходило до полного идиотизма: обычная туристическая схема Москвы совершенно не соответствовала топографической реальности. Это — ложь намеренная. А вот, например, обман восприятия. Мы совершенно не ощущаем современниками Пушкина и Тютчева, родившихся с интервалом в четыре года. А «старой сводне» Геккерну в год роковой дуэли всего-то сорок шесть лет…
Когда я впервые попала в Петербург, тогда еще Ленинград, одним из потрясений для меня стала Сенатская площадь. Она оказалась такой маленькой! И как странно было осознать, что люди, стоявшие напротив, в мятежных и верных царю шеренгах, могли хорошо видеть лица друг друга. Далеко — близко. Страшно далеки они от народа — слова, утратившие кавычки, превратившиеся из цитаты в клеймо, мнение, превратившееся в догму.
Предлагаю провести блиц-викторину. Называем фамилию исторического лица декабристского периода, и за тридцать секунд мало-мальски, хоть в объеме программы средней школы, образованный человек выдает характеристику в одном-двух словах. Бьюсь об заклад, они совпадут: Аракчеев — военные поселения; Трубецкой — предавший диктатор; Ростовцев — доносчик; Бенкендорф — жандарм.
Все это правда, только правда, но не вся правда. Потому что мы десятилетиями видели историю не просто в кривом зеркале, но в зеркале с тщательно вычисленной и выверенной кривизной. Уже на склоне лет, пройдя сибирские рудники, остроги и ссылку, князь Сергей Григорьевич Волконский напишет в своих «Записках»: «В числе сотоварищей моих по флигель-адъютантству (речь идет о 1811 годе. — Е. Х.) был Александр Христофорович Бенкендорф, и с этого времени были мы сперва довольно знакомы, а впоследствии в тесной дружбе. Бенкендорф тогда воротился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая, в полном убеждении, в том я уверен, что действия оной будут для охранения от притеснений, для охранения вовремя от заблуждений».
А вот еще одно свидетельство. Это отрывок из частного письма, письма Леонтия Васильевича Дубельта жене, в котором он сообщает о новой своей службе: «Если я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе имя мое, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней политики, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, — тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня» (1830 г.).
Нас учили, что к историческим источникам нужно относиться критически. Это, несомненно, так. Но искать ли тайный расчет в частном письме? В признании старика Волконского?..
Для описания каждой эпохи нужны свои краски, своя техника. Вот, например, батик — роспись ткани. Оказывается, если предварительно пропитать ткань раствором соли, те же краски лягут жестче, без ореола, не будут расплываться. Называется — роспись «на соленом фоне». Русь пропитана слезами, потому и краски ложатся без полутонов.
А нити из прошлого тянутся к нам. Страшная формулировка «знал, но не донес» воспринимается как атрибут ГУЛАГовской фразеологии. Ан нет! «Государственный преступник десятого разряда, осуждаемый к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги» капитан Пущин (Михаил Иванович, брат другого декабриста, Ивана Ивановича Пущина, друга Пушкина) осужден был за то, что «знал о приготовлении к мятежу, но не донес». А если посмотреть, на основании каких законодательных актов были судимы декабристы, увидим: «Уложение 1649 г.», «Воинский устав 1716 г.», «Морской устав 1720 г.». Вот и рассуждай о корнях нашей законности и беззакония, о правовом государстве. Известен разговор декабриста Николая Бестужева с Николаем I. Тот, пытаясь добиться признания, сказал Бестужеву: «Я мог бы вас помиловать, и, если я буду иметь уверенность, что вы станете отныне верным слугою, — я это сделаю». — «Государь, — ответил Николай Бестужев, — мы вот как раз и жалуемся на то, что император все может и что для него нет закона. Ради Бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет в будущем зависеть от ваших капризов или минутных настроений».
В известном смысле восстание декабристов было гражданской войной, если употребить слова «брат на брата». Поистине узок круг этих революционеров — вот и другая часть цитаты потеряла кавычки, — но сколь переплетены были судьбы подсудимых и судей. Если не родня, то соученики, товарищи по военной службе… Прекрасно сказал Ю. М. Лотман, объясняя психологические трудности поведения декабристов на следствии: «Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них „тиранов“, деспотов, достойных тацитовых обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».
Иными словами: классовый подход здесь явно не работает. Возрадуемся — он отменен! Но, глядя на множество других событий, отчетливо увидим, что без анализа неких групповых интересов, задач, потребностей — не обойтись. Так что если отречься от чисто терминологической привязанности (кстати сказать, мы зачастую недооцениваем силу привычных до автоматизма слов), нам придется волей-неволей, исподтишка, скрепя сердце признать феномен столкновения не личностей, но неких совокупностей.
А возвращаясь к веку минувшему, по-человечески хочется посочувствовать новоиспеченному императору Николаю I. И опять-таки: вот факты, сперва о них, а потом уже «критический анализ». Естественно, верным войскам после 14 декабря причитались награды. Например, всем нижним чинам, бывшим в строю правительственных войск у Сенатской площади, Зимнего дворца, Петропавловской крепости и в прочих караулах, было дано по два рубля, по две чарки водки и по два фунта рыбы. Для высшего же офицерства самой крупной наградой было зачисление в свиту императора, назначение флигель-адъютантом или генерал-адъютантом. После 14 декабря состоялось, кажется, наиболее массовое за всю историю зачисление в свиту — 40 человек. Причем 39 из них — в течение месяца. Сороковым стал полковник Кавалергардского полка Владимир Пестель, назначенный 14 июля 1826 года, на другой день после казни его родного брата Павла Ивановича Пестеля. Тем же приказом 14 июля был переведен из Конно-егерского полка в аристократический Кавалергардский полк поручик Александр Иванович Пестель — третий брат, причем для покрытия расходов на службу в этом, самом дорогом полку ему было дано ежегодное пособие в три тысячи рублей.
Ну что? Хочется высказаться в категориях «подкуп», «тридцать сребреников», верно? Но вспомним, что мы глядим и оцениваем если не с жестокостью, то во всяком случае с жесткостью века двадцатого, сквозь призму революций и кровавых гражданских войн. А ведь был большой элемент случайности в том, кто именно оказался «прикосновенным» к делу декабристов, а кто осыпан милостями «в воздаяние отличного служения Нам и отечеству», как сказано в Высочайшем рескрипте от 25 декабря 1825 года о возведении в графское достоинство Алексея Федоровича Орлова. Нам как-то ближе и яснее было бы встать в позу, нам понятнее кровная месть на многие поколения.
После чтения приговора великий князь Константин Павлович сказал: «Тут главных заговорщиков недостает: следовало бы первого осудить или повесить Михайла Орлова». Действительно, один из очень заметных в декабристском движении людей, Михаил Федорович Орлов, отделался полугодовым заключением в Петропавловской крепости и ссылкой в свое калужское имение. Прощение ему вымолил на коленях перед Николаем его брат Алексей — тот самый, пожалованный графским титулом. Как сказал А. И. Герцен, если Михаил Федорович Орлов «не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первым прискакал со своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря». Кстати сказать, то, что Михаил Федорович оказался «не по своей вине прощенным», уже в советское время легло на его имя тенью: другие, мол, на каторге. Но это — иной сюжет. Мы же вернемся чуть назад, в вольнолюбивые преддекабрьские разговоры. Вот что читаем у приговоренного заочно к смертной казни и потому до амнистии декабристам не рискнувшего вернуться в Россию из Парижа, где его застало 14 декабря, Николая Ивановича Тургенева: «Так, когда раз мы были у ***, вошел его брат, который, застав нас за чтением чего-то, сказал нам своим обычным шутливым тоном: «Конспирируйте, конспирируйте. Что касается меня, я в это не вмешиваюсь, но когда понадобится помощь, — прибавил он, протягивая свою руку Геркулеса и сжимая кулак, — то можете рассчитывать на меня». Эта неожиданная выходка заставила нас расхохотаться; однако, принимая во внимание фамилию человека, который произнес эти слова, нельзя отрицать, что они могли навести на размышления».
«Бывают странные сближения…» — писал Пушкин… До конца жизни за Михаилом Орловым сохранялся тайный полицейский надзор. Михаил Федорович умер в 1842 году. А спустя два года место Бенкендорфа займет Алексей Федорович Орлов, он станет шефом Третьего отделения, и, соответственно, проживи Михаил дольше, надзор за ним осуществлял бы брат.
Идем еще дальше. 14 декабря Михаил Федорович был в Москве. Думается, только это обстоятельство не свело братьев лицом к лицу на Сенатской площади. Михаил Орлов был первым арестованным в Москве декабристом. Произошло это 21 декабря в 7 часов пополудни в доме его двоюродной сестры графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской.
Оправившись от потрясений, сопутствовавших его восшествию на престол, и издав манифест, где говорилось, что «происшествия, смутившие покой России, миновались навсегда и невозвратно», Николай I прибыл для коронационных торжеств в Москву. Вместе с семейством он поселился у той же графини Орловой-Чесменской, празднества в доме которой, как отмечал современник, «одержали верх изяществом помещения и роскошью». Например, на заключительном балу был устроен фейерверк, финальный букет которого состоял из 14 тысяч ракет, а среди украшений выделялась триумфальная арка с надписью «Успокоителю Отечества Николаю Первому».
Итак, пример одного лишь семейства. По обыкновению, спешим к назидательным выводам. И вот что интересно: я поймала себя на том, что эти факты мне кажутся удивительными. Именно о таком чувстве удивления сказал в одной из своих последних статей великий историк наших дней Н. Я. Эйдельман, что оно — «своеобразное расставание с прежними представлениями об истории, в которой действовали только ангелы и демоны, где обязательно — все, кто не с нами, тот против нас». Так что же, вновь сыграл злую шутку «соленый фон», быть может, все это было нормой с точки зрения века девятнадцатого?
А теперь кое-что на десерт. Были ли тайные общества в России тайными? Так и хочется вспомнить знаменитые слова мадам де Сталь: «В России все тайна и ничего не секрет». Несть числа доносам о тайных обществах. Александр I знал о них в деталях.
В 1821 году император Александр получил донос, составленный М. К. Грибовским, полицейским агентом, руководившим слежкой в гвардии и входившим в Коренной совет Союза Благоденствия. Прочитав донос о политическом заговоре, содержащий и многие имена участников, Александр сказал генерал-адъютанту Васильчикову: «Дорогой Васильчиков, вы, который находитесь на моей службе с начала моего царствования, вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения. — Помолчав, Александр добавил: — Не мне подобает карать». Действительно, так ли далеки многие идеи декабристов от либеральных мыслей и проектов начала царствования Александра? Не декабрист ли он?..
А за два дня до восстания подпоручик Яков Иванович Ростовцев лично вручил Николаю письмо о «таящемся возмущении». На следующий день копию письма Ростовцев принес Рылееву. Казалось бы, загадка: для чего принес? Но это загадка для нас. Рылеев же сказал: «Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей… Он действовал по долгу совести, жертвовал жизнию, идя к великому князю, вновь жертвует жизнию, придя к нам…»
А нас-то приучили к тому, что всему можно дать однозначную оценку. Мы привыкли к молотком вбитым формулировкам, набранным в учебниках истории жирным шрифтом и предназначенным для заучивания наизусть, как, скажем, закон всемирного тяготения. Конечно, грыз червь сомнения: что же, прошлое — двуликий Янус? Ведь так называемые буржуазные историки сплошь и рядом трактовали события совершенно иначе. Но мы были вооружены универсальной методологией — марксизмом-ленинизмом, — она утверждала истину в последней инстанции и выражала ее в стиле начальственных категоричных резолюций.
Напрашивается каверзный вопрос: а есть ли вообще историческая правда? По неписаным канонам, в любом научном труде, статье ли, диссертации, непременно должны присутствовать выводы, итоги. И закрадывается еще более крамольная мысль: перестанет ли история быть наукой, если отныне ставить их наличие или отсутствие в зависимость от конкретно изучаемых фактов и явлений?
А пока что не станем ни отменять, ни насаждать никаких «подходов». Оставим место сомнению. И поймем: история — не Янус, но сфинкс, великая загадка. И примиримся с тем, что загадкой для потомков будем и мы.
Е. Холмогорова…ЧТОБЫ ПЛЫТЬ В ЭВОЛЮЦИЮ ДАЛЬШЕ
В Москве, в храме бывшего Симонова монастыря, в свое время оказавшегося на территории электромашиностроительного завода «Динамо» и знаменитого могилами героев Куликовской битвы Пересвета и Осляби, а также тем, что в его пруду утопилась карамзинская «бедная Лиза», был впервые совершен молебен для глухонемых. Отец Павел три года изучал язык мимики и жеста и даже придумал новые обозначения для ряда слов, например, для слова «искушение», которого в языке глухонемых прежде не было.
А всегда ли нам хватает слов в нашем «великом и могучем»? Все ли значения мы знаем? И как они с течением времени меняются? Иосиф Бродский в послесловии к «Котловану» заметил: «…Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее — о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».
Так вот эта нация — мы с вами. Мы, кажется, заметно поумнели за последние годы, но так ли уж расстались с грамматическими оковами уходящего в прошлое языка?
Передо мной три книги с одинаковым названием — «Словарь иностранных слов», открытых на одном и том же понятии: «Агитатор, Агитация». Самое краткое и самое емкое объяснение — «Агитатор — волнующий умы ложными известиями; подстрекатель» (год издания 1898). Что такое 1949 год в нашем отечестве, грамотному читателю объяснять не надо. Вот образец мышления той поры: «Агитация — устная и печатная деятельность, направленная к политическому воздействию на широкие массы путем распространения определенных идей и лозунгов — важнейшее средство политической борьбы классов и партий. Агитация ВКП(б) — мощное орудие политического воспитания народа в духе коммунизма и советского патриотизма; организует советский народ на борьбу за победу коммунизма». Тот же словарь, но год издания — 1992: «Агитация — 1) распространение идей для воздействия на сознание, настроение, общественную активность населения; 2) действие, преследующее задачу убедить в чем-либо, склонить к чему-либо». Последний словарь издан в ту пору, когда на всех свалках наших городов ветер шелестел скучными страницами журналов «Агитатор» и «Блокнот агитатора», некогда приходивших в дома членов КПСС по добровольно-принудительной подписке. Слово, прожившее за столетие такую разнообразную жизнь, мы выкинули из обихода.
Теперь примеряем другие слова, но они, как новая обувь: поначалу кажутся удобными, а сколько натрешь мозолей, пока обживешь их… Новые понятия носятся в воздухе. И, как говорят про научные открытия, «одновременно и независимо друг от друга», разные люди совершают демонстративную подстановку антонимов: Егор Гайдар пишет книгу «Государство и эволюция», Евгений Евтушенко призывает в поэме «Тринадцать» — «Эволюционный держите шаг!». Наверняка еще многие играют этими словами. Несмотря на риск быть обвиненной в банальности, не могу и я удержаться от соблазна. Почему бы не добавить к перефразированным Ленину и Блоку еще и Маяковского: «…Чтобы плыть в эволюцию дальше». И задуматься: а что нужно для того, чтобы плыть? И вообще задаться вечным вопросом: «Куда ж нам плыть?» А заодно погадать, кого назовут «зеркалом русской эволюции».
Отношения гражданина России с собственным государством все никак не могут стать соразмерными. К примеру, нам до сих пор мучительно трудно, как-то унизительно, что ли, признать себя обывателями. Мы до сих пор вкладываем в это слово отрицательный смысл, потому что приучены относиться к обывателю с презрительным высокомерием. Но и обывателем в самом прямом, не искаженном смысле слова стать почти невозможно. Обыватель живет сонной жизнью, скорее не жизнью, а обычаем, тихой постоянной традицией. А наша жизнь… Что наша жизнь? — борьба! Между этими понятиями всегда ставился знак равенства: жизнь = борьба.
В нас с успехом воспитали катастрофическое сознание. Мы не можем, не приучены существовать в мирной, спокойной жизни. «А застой?» — спросите вы. Ничего себе мирная жизнь, когда что ни день, то бой за масло, то сражение за мясо. Даже снился — не покой, а борьба, причем даже не против чего-нибудь, а уж совсем дико — «за». С этого нелепого словосочетания начинались тысячи заголовков. Если в архивах ВАКа составить алфавитный каталог кандидатских диссертаций по их названиям, это слово победило бы с большим отрывом — «Борьба КПСС за…» Абсолютный чемпион! А чего стоит один из самых распространенных советских штампов — «Борьба за мир». Шуток, конечно же, по этому поводу было предостаточно. Говорили, например, так: «Войны не будет, но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется». Так что же — конец борьбе? Кто победил? На каких условиях заключен мир или хотя бы перемирие? Как насчет аннексий, контрибуций и репараций? Или просто кончились боеприпасы? И не подвезут ли еще?
Но, может быть, как говорили в незабвенные времена перестройки, «процесс пошел»? Люди хотят не бороться, а жить? Хотя человеку свойственно бояться смены ритма. «Кто привык за победу бороться», тому неинтересно делать съедобную колбасу, а стоя за прилавком, быть любезным с покупателем. Может, отсюда такое недовольство реформами — они выбили из привычного ритма. Москва и Петербург, вероятнее всего, потому не голосуют за коммунистов, что уже прижились к новому ритму: бедных в столице ничуть не меньше, чем в неторопливом «красном поясе». Перефразируя теперь уже Платонова, «эволюция шла сюда пешим шагом». И пока еще не дошла. Достаточно поднадоевший, но незаменимый, как все истинно вечное, пример: зачем Моисей водил так долго людей по пустыне? — ведь можно было преодолеть ее куда быстрее. Но просто надо было, чтобы подросло новое, не отягощенное рабством поколение.
Как и все мои ровесники, грудными младенцами оплакавшие отца народов, надевшие пионерские галстуки во время «оттепели», получившие паспорта к Пражской весне и ставшие отцами и матерями накануне афганской войны, я имела мирное и относительно сытое детство, кухонно-застойную юность и, пройдя до половины свою земную жизнь, не знала, что такое внутренняя политика применительно к собственной стране. Как, впрочем, не знала многого другого, зато знала ой как много лишнего! Среди всего прочего я точно знала, что общественное должно быть выше личного, причем подкрепляла это внутренне, конечно же, не пропагандистскими, а общегуманитарными или же христианскими примерами, не отдавая себе отчета в том, что в плоть и кровь эти принципы вошли прежде всего из «Правил октябрят». Общественное выше личного! Даже осмеянная за бесцеремонное вторжение в частную жизнь еще Чеховым «теория малых дел» была недостаточно общественной. Но ведь именно эта революционная, такая с виду благородная, возвышенная мораль в конечном счете и превратила граждан в рабов государства. А тут еще привитое с колыбели имперское сознание, с детства внушенное величие державы… Что есть «малость»? Что есть «величие»? Мне всегда казалось нелепостью словосочетание «малая родина». Боюсь ошибиться, но мне кажется, что оно есть порождение советской застойной эпохи, что едва ли оно могло прийти в нашу речь из классической литературы. Но теперь это весьма распространенный термин и почему б им не воспользоваться. Итак, «малая родина» как противоположность «великой и могучей», в которой так «много лесов, полей и рек», что не жалко и затопить тысячу-другую гектаров для возведения очередной «стройки коммунизма». И много людей, небольшую — миллионов 60 — часть которых можно без особого ущерба употребить на рытье каналов вручную или пустить на пушечное мясо. Только в час великой беды государство спохватывалось и вспоминало, что управляет не безликим населением, а народом. Потому-то так потрясло начало знаменитого выступления Сталина «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Сегодня уже диковато звучат слова «общественник» и «общественница», они исчезли вместе с «агитатором». У меня до сих пор аллергия на это советское слово. Довелось жить в доме по соседству с агрессивной старухой, которая всюду и везде совала нос, интересуясь моральным обликом жильцов всей семидесятиквартирной башни и гордо сообщавшей каждому, что она «жена и мать чекистов». Никакой ностальгии по такому прошлому я не испытываю, но иногда кажется, что в революционном, как всегда у нас, раже ринувшись в эволюцию, мы повыплескивали с затхлой застойной водой немало младенцев. И отринув само понятие «общественное», мы оставили человека на ветрах времени мерзнуть в одиночку.
Это верно, бороться нам надоело, но сознание перестраивается медленно, и мы продолжаем по инерции чувствовать себя втянутыми в революционный процесс, который в силу своей непреложной, неодолимой логики требует лишений, самоограничений во имя… А во имя чего? Не знаю. Но знаю, что именно поэтому на вопрос: «Как дела?» — мы стесняемся ответить: «Спасибо, хорошо». Потому что либо спрашивающий усомнится в искренности ответа, либо затаит (нет, не зависть, что было бы, увы, не противно природе человека), но недоумение. А иной и поинтересуется подозрительно: «А уж не новый ли ты русский?» Ламентации стали признаком хорошего тона. Похвалили ваш новый наряд. Ваша реакция? «Ой, что вы, ему уже сто лет!» Или: «Да это я на рынке за полкопейки купила». Почему, не знаю, хотя и сама грешна. Американская улыбка никак не войдет в наш быт. Нет, не таков русский человек! Разве что фотограф способен выдавить из нас ненатуральную улыбку. Или анекдот про нового русского. Ненатуральную, потому что мы не можем определиться в своем отношении, потому что тщательно скрываем даже от себя самих смесь чувства зависти и превосходства. И некоторая опаска: а вдруг они вовсе не таковы, как в анекдотах, где замещают пресловутого чукчу или легендарного Василия Ивановича. И вовсе не обязательно любого из них, собирающегося в Ватикан, инструктировать: «Запомни, не пахан, не батя Римский, а папа, па-па». А может быть, в нас крепко сидит еще то, что мы гордо называли равенством, а на деле это была элементарная уравниловка — обстоятельство, сопутствовавшее обезличиванию. Разговор, если не ошибаюсь, Черчилля с Хрущевым. Никита Сергеевич горячо отстаивает преимущества социализма перед капитализмом: «У вас неравномерно распределено богатство». Черчилль парирует: «Зато у вас равномерно распределена бедность». Парадигма «бедные, но гордые» в годы безнадежно бесперспективные как-то согревала и казалась признаком даже какого-то таланта и уж точно — интеллигентности. Надо сказать, сейчас бедность все меньше и меньше способствует гордости.
Но и этого мало. Выражение «приятные хлопоты» в русском понимании ничуть не меньший оксюморон, чем «горячий снег». Оно совершенно не наполнено реальным смыслом, содержанием. Судите сами. Вот, например, кто-то из знакомых купил дачу. Ваша реакция? Наиболее вероятна, по моим наблюдениям, следующая: «Бедный, это ж сколько теперь забот! А денег! Там же голые стены!»
Возьмем что-нибудь попроще. Кто-то из знакомых говорит, что у него в ближайшую субботу двадцать человек гостей. Ваша реакция? (Будьте сейчас искренни, признайте мою правоту.) «Кошмар! Такая куча народу! Куда ты всех посадишь? Чем ты эту ораву будешь кормить?» Можно, конечно, попытаться доискаться причин, да и не так уж это и трудно. Вот, скажем, в последнем примере: сослаться на традиции русского хлебосольства, не позволяющие обойтись одними сэндвичами, посетовать на то, что десятилетиями наш народ если не голодал, то во всяком случае недоедал… И все же… А рождение ребенка?
Картинная галерея в Стокгольме. Долго хожу по залам. Довольно много людей. Сегодня здесь, как практически в каждом музее, еженедельный день, когда вход — бесплатный. Но самое яркое впечатление — не полотна, а, да простится мне, посещение туалета. У одной из стен, около зеркала — какой-то предмет непонятного назначения: вроде бы стол, но почему-то с бортиками. Пеленальный столик. А как же иначе? А если придут с младенцем? И меня тут же просветили, попросив поверить на слово, что точно такой же есть и в мужском туалете, а то куда же деться пришедшему с дитем папе? Какие для этого нужны капитальные вложения? Теперь, когда памперсы прочно вошли в нашу жизнь, это стало не реальной, не экономической, а психологической проблемой. А спросите у западной дамы, что такое «старушечьи цвета» в одежде. Она удивится такой формулировке, но наверняка в первую очередь назовет белый, а затем — яркие. А мы?
Несколько десятилетий подряд на дом задавали учить наизусть строки из исключенного ныне из школьной программы произведения: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так, чтобы…» Мы, дети застоя, запуганные образом ужасного капитализма, общества потребления, где (о, ужас!) все продается и покупается, конечно же, переиначили ее «и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». «Хочу быть иностранцем», — детский ответ на вечный взрослый вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» — сегодня уже не отдает той горечью, что раньше. Но все же, все же, все же…
Мои ровесники не видели ни войны, ни репрессий, но тот патриотизм и тот страх сидит генетической памятью в наших клетках. Нынче генетика, похоже, дала сбой: наши дети только умозрительно понимают, например, что такое «отъезд навсегда». В рамках тоталитарной системы не могло быть такой качественной пропасти между поколениями. Какой, к черту, «отъезд навсегда», когда предметом обсуждения является выбор места, где провести отпуск: Турция, Греция, Канарские острова или вовсе Шри Ланка? Уехавшие на Запад соотечественники, собираясь в гости после долгого перерыва, спрашивают: что привезти в нищую Россию из Америки? Ведь не ответишь: «Денег» — неловко. Им никак не приходит в голову, что здесь у нас на смену дефициту всего пришел дефицит одного. Может быть, это тоже своего рода победа? Но звучит такое несколько кощунственно, потому что победа эта умозрительна, а кушать хочется каждый день.
Кстати, ревнители возврата к исконно русским патриархальным ценностям в противовес проклятой буржуазной морали как-то не заметили пропажи противника. Они все борются, брызгают гневными слюнями на погрязший во всех мыслимых грехах Запад, не видя (а может, не желая видеть), что их мечты как раз там-то уже воплощены в жизнь. Схлынули, отшумели на Западе сексуальные революции, молодежные бунты, остались дом, семья. То есть, «У самовара я и моя Мэри (Кэтрин, Ингрид, Гретхен, et cetera)».
А мы все чего-то ждем. Как будто протрубит горнист «отбой», дадут команду «Вольно!», и вот тогда… И никак не изживем подросткового мироощущения, что это, мол, еще не жизнь, а так — черновик, а настоящая — впереди, вот-вот — и она наступит. Нам дана жизнь после жизни. Частная жизнь после долгой общественной. И прожить ее надо так, чтобы…
Я понимаю, что ничего не стоит мне возразить. Сказать, что все это справедливо не для таких обществ, где если не стрельба, так выборы. И что в призывах наслаждаться жизнью нет решительно ничего нового или оригинального — это еще гедонисты киренаики двадцать четыре века назад проповедовали. И что нищенские пенсии, и что мизерные зарплаты… Я знаю, я тоже живу здесь и теперь. Но слишком долго мы считали, что, в отличие от Запада, у нас есть уверенность в завтрашнем дне, который к тому же, несмотря на очевидный повседневный опыт победы социализма то над сыром, то над колбасой и колготками, непременно будет лучше, чем вчера. И кроме того, я вовсе не призываю жить, что называется, сегодняшним днем. Я призываю просто жить. И мечтать о том времени, когда можно будет просто любить свою родину, а не «странною любовью»… И еще. Недаром, ох, недаром, уныние — один из всего семи смертных грехов.
Я, к сожалению, не знаю, кто так лаконично, убедительно и наглядно подвел черту под дискуссией «А зачем все это?»: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Человеку не выжить без юмора. Мы почему-то забываем об этом. В 1920 году в голодной и холодной Москве писатель Михаил Осоргин написал инструкцию «Копчение академической селедки в самоварной трубе», а годом позже еще одну — «Как прожить на советское жалование, ни в чем не нуждаясь и не нарушая декретов. Краткие практические рецепты домашнего обихода, как то: отдача взаймы кошки, помощь правосудию, воспитание мнимого поросенка, разведение бобовых и многое прочее».
Когда легче жить, к чему приспособиться? С ходу ответ на этот вопрос очевиден. Но если подумать… Перелом в каком-то смысле мобилизует все силы. А тут все плавно, вежливо. Как я недавно прочитала на двери закрытого на ремонт магазина: «Просим извинить за предоставленные неудобства». Да, это, конечно, временно. Но ведь и жизнь — временно.
А пока что — скоро Новый год! А значит — елка! А под елкой — подарки.
Наш ХХ век и с этим праздником, если вспомнить, помудрил достаточно. Елена Георгиевна Боннэр, дочь партийных работников, в книге «Дочки-матери» рассказывает, как она встречала наступающий 1929 год: «Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву — они уезжали учиться — это место называлось „Курсы марксизма“. За несколько дней до их отъезда я заболела, чем — не помню. Под болезнь я „выцыганила“ себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это „барские штучки“ и „атавизм“, и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают „елку“. Я прекрасно понимала „антипартийность“ моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки была поставлена елка… а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее».
Для нашего старого доброго языческого Деда Мороза «годом великого перелома» стал 1934-й, когда его по ходатайству П. П. Постышева реабилитировали вчистую. На елке в Доме союзов обрадованные дети славили Павла Петровича, что очень не понравилось Иосифу Виссарионовичу. А младенцу Христу полной реабилитации праздника своего Рождества пришлось ожидать еще почти шестьдесят лет. Так что долгие годы Дед Мороз был едва ли не единственным разрешенным чудом. Это многократно умножало радость и ожидания, и самого праздника. Считалось, что этот праздник семейный, но в подавляющем большинстве семей культуры праздников не было, а потому все сводилось к застолью и непременному «Голубому огоньку». В общем-то Новый год был единственным личным праздником. А День Победы? Нет ведь ни одной семьи, которой не коснулась бы война! Но большевики так нещадно эксплуатировали «этот праздник с сединою на висках», что чем дальше, тем больше он становился официозным. Так что дому, семье только Новый год и остался. День рождения не в счет — он у каждого свой, а этот — общий для всех день и все-таки личный. Тоска по личному, индивидуальному у моего поколения в крови, но почему-то сейчас, когда для личного, индивидуального наступила полная свобода, мало кто спешит ею пользоваться в полной мере.
Сколько носились с насаждением «новых советских обрядов»! И чего только не придумывали! Но уже одних названий было довольно, чтобы отбить всякое желание поучаствовать в новоиспеченном празднестве. От лишенных смысла «комсомольско-молодежных свадеб» (в противовес «партийно-пожилым», что ли?) до неудобопроизносимого «Имянаречение». И дело даже не в том, что они были призваны заместить венчание и крестины. Это было так же смешно и жалко, как концерт полузапрещенной рок-музыки по телевизору в Пасхальную ночь, призванный удержать молодежь от похода в церковь… А какое чудовищное слово «массовик-затейник»! Что веселого может предложить человек, состоящий на такой должности?..
А не прав ли маркиз де Кюстин? В самом деле, почему ненатуральна русская радость? Почему грустные народные песни замечательные, а веселые — натужные, нарочитые, истошные?
В нас воспитали отвращение ко всему общественному, коллективному, едва ли не исключив из нашей жизни общую радость. И, забитые казенными, вымученными ликованиями, мы окончательно разучились праздновать. Бесповоротно ли?
Вот опять поймала себя на том, что обращаюсь к своему поколению, а подсознательно пытаюсь «свалить» выздоровление на следующее. Но, впрочем, может быть, это не так уж страшно: надеемся на себя, но в крайнем случае уповаем на других. Они не заражены словами того, советского языка. История для юных как чистая наука — без гирь личной причастности к историческому опыту старших поколений. Наверное, в их глазах мы свою жизнь потратили зря. Смириться с обидой трудно и остается лишь, помня себя на заре туманной юности, ждать, когда они подрастут: ведь когда-то и нам казалось, что старшие прожили жизнь попусту.
Один мальчик, которого осенний дождь загнал вместе с папой в Музей революции (он тогда еще не стал Музеем современной истории России), побродив по залам, сказал: «Моему поколению это неинтересно».
Он уже уплыл в эволюцию дальше.
Е. Холмогорова, М. Холмогоров. РЕФОРМЫ ПО-РУССКИ
Почему в России так печален конец едва ли не всех реформ?
К реформам подвигают катастрофы. Катастрофа — неизбежный итог успокоительной застойной реакции. Реформы Петра Первого несомненно преобразили страну до полной неузнаваемости, но в течение XVIII столетия они постепенно выдыхались, поскольку объективно требовали еще одной и весьма существенной: отмены крепостного права. И мысль об этом гуляла по высоким русским умам уже при Екатерине Второй.
Ее старший внук в начале своего царствования отчасти разделял идеи будущих декабристов («дней Александровых прекрасное начало»), но поскольку из войны 1812 года Россия вышла победителем, то вроде как и надобность в преобразованиях отпала. Никто из русских царей в такой мере не соответствовал истине «Начал гладью, а кончил га-дью» — аракчеевщиной, как Александр Первый. И, если вернуться к пушкинскому «Посланию цензору», привел поэта к печальному вопросу:
Еще Павел Первый предписал заменить человеческое слово «отечество» бюрократическим понятием «государство». И это оказалось не просто подменой слов: в отечестве все граждане, а государственные учреждения — обслуживающий их интересы институт. В государстве же нет места личности, а есть верноподданные, послушно обслуживающие бюрократическую пирамиду.
Торопливое выступление декабристов вызвало тридцатилетнюю реакцию и глубочайший застой, который привел в итоге к катастрофе Крымской войны, и у Второго Александра времени топтаться на месте уже не осталось. Но реформа не ходит одна: за освобождением крестьян пришлось повсеместно вводить земства как орган самоуправления, к 1864 году созрела необходимость в реформе судебной, а дальше — новые преобразования, касавшиеся незыблемости монаршей власти. И для продолжения реформ нужна была личность, обладавшая несомненным авторитетом. Выбор пал на Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, героя Русско-турецкой войны, покорителя неприступного Карса.
Лорис-Меликов инициировал целый ряд реформ, важнейшей из которых было привлечение выборных представителей к законодательной деятельности — та самая, перед которой в нерешительности останавливались его предшественники. И на 4 марта 1881 года Александр Второй назначил совещание для окончательного обсуждения доклада, получившего название «конституции Лорис-Меликова». И осуществись проекты Лорис-Меликова, развитие России могло бы пойти по другому, демократическому пути.
Однако 1 марта народники совершили шестое, на этот раз удавшееся покушение на жизнь царя. А эта катастрофа повлекла за собой контрреформы Александра Третьего.
Новый император вроде бы успокоил страну: народовольцы были разгромлены, в государстве тишь и благодать, начался подъем промышленности — следствие реформ Александра Второго. Но поскольку Освободителя в живых уже не было, а русские люди не склонны искать причины своего благоденствия в минувшем, то «при Александре Третьем» легкомысленно подменили суждением «благодаря Александру Третьему». Но вот как раз «благодаря Александру Третьему», его упрямой неуступчивости историческому процессу в 1918 году расстреляют его сына и внуков.
Реформа — явление стратегическое, она идет по головам современников для поколений, еще не родившихся. А люди в повседневности живут по законам тактики, и когда реформа разрушает налаженный ритм, всячески ей сопротивляются, обламывая под привычный строй жизни. В итоге — все недовольны.
В эпоху исторического материализма при осмыслении тех реформ полностью игнорировался удар по барину, а удар по мужику трактовался исключительно как отпущение на волю без земли. Ну, во-первых не совсем без земли, а во-вторых… Почему это сорок лет спустя после реформы ее не может простить бывший крепостной раб:
«Ф и р с. Перед несчастьем то же было: и сова кричала,
и самовар гудел бесперечь.
Г а е в. Перед каким несчастьем?
Ф и р с. Перед волей.
Пауза».
А. П. Чехов. «Вишневый сад». 1904 год.
Большинству русских крестьян свобода принесла невыносимое бремя ответственности. Раньше барин — справедливо, нет ли, его воля — решал судьбу крепостного, а теперь изволь сам. Только ответственный, крепкий хозяин мог выдержать этот удар. Но в России слишком велика народная масса, жаждущая только покоя. Или, если доведут, — наоборот, бунта, после которого сама же просит верхи успокоить себя. И подставляет спины для кнута.
Трудности восприятия реформ в том, что они разрушают привычный уклад, вторгаются не спросясь в наше восприятие действительности. Кануны рождают иллюзию: сегодня проведем реформу, а завтра утром проснемся богатые и счастливые. Мы нетерпеливы и в действиях, и в суждениях. Раз реформы не принесли немедленного счастья — долой! И вместо того, чтобы их завершить, мы останавливаемся на полпути, а то и отменяем. Эту черту русского ума отметил еще Иван Петрович Павлов: «Очевидно, у нас рекомендующими чертами являются не сосредоточенность, а натиск, быстрота, налет. Это, очевидно, мы и считаем признаком талантливости; кропотливость же и усидчивость для нас плохо вяжутся с представлением о даровитости». И тот же Павлов изумлялся: «до чего русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует». Цена же словам в тот год была немалая: жизнь. Павловские лекции «Об уме вообще и русском уме в частности» были прочитаны в апреле-мае 1918 года. Великий ученый пытался понять причину той бури, что разразилась над Россией. «Перейдем к следующему качеству ума, — утверждал в той же лекции Павлов. — Это свобода, абсолютная свобода мысли, свобода, доходящая прямо до абсурдных вещей, до того, чтобы сметь отвергнуть то, что установлено в науке, как непреложное. Если я такой смелости, такой свободы не допущу, я нового никогда не увижу. ‹…› Есть ли у нас эта свобода? Надо сказать, что нет… Мы глухи к возражениям не только со стороны иначе думающих, но и со стороны действительности».
Оказывается, причина провала русских реформ была сформулирована аж девяносто лет назад! Нам бы осознать и изжить те недостатки русского ума, о которых говорил академик Павлов…
Ученые предполагают, что сегодняшние маленькие дети — амбидекстры, проще говоря, у них одинаково развиты оба полушария мозга. Опять, опять мы уповаем на следующие поколения: может, они будут умнее нас?
М. Холмогоров. НЕНУМЕРОВАННОЕ ЧУДО СВЕТА
Я не знаю пейзажа более унылого и безрадостного, чем тот, что видишь, проснувшись в «Красной стреле», за окнами: ни тебе горочки, ни тебе леса порядочного — сплошь болота, уставленные остолопами. Кстати, остолоп в первозданном значении — это не прозвище тупицы, это то, что осталось от березы, выросшей на болоте и потерявшей из-за избытка влаги всю свою плакучую крону. И призрак чахоточного белоруса из некрасовской «Железной дороги», точнее мысль о нем, застит всё. Тоска, одним словом. По счастью, хлопоты перед прибытием, волнение, вечное в конце пути, задвигают эту тоску куда-то вглубь, а тут уж и город начинается, почти не видный за бесконечными пакгаузами, составами на запасных путях… В общем, наступают минуты суеты и за окном, и в вагоне, и вдруг обнаруживаешь себя озирающим Невский проспект с угла Лиговки. И как-то даже не по себе от удивления и восторга.
И это всегда так, независимо от настроения, вороха дел или полной беззаботности, с какими приезжаешь в Санкт-Петербург. Бойкое воображение обгоняет троллейбус — оно уже потрогало холодную бронзу клодтовских коней, оно охватило панораму Казанского собора и давно гуляет по Дворцовой площади, поглядывая на арку Генерального штаба. Такова уж сила первого впечатления, не забытого, сколько ни приезжай в этот город: оказалось тогда, всё, что видел на картинках, о чем читал в книгах — рядом, вот тут. И тут. А вон там, за углом — роскошная улица Росси! Аж голова кружится. И среди всего этого великолепия живут люди? Ходят по магазинам с авоськами, возвращаются в зощенковские коммуналки, иные пьют беспробудно, иные в белую ночь пишут и читают без лампады и столь же запойно?.. Да здесь впору тапочки выдавать, чтобы зеваки бродили по Невскому, как по паркетам Останкинского дворца! Но потом, конечно, дела закручивают в общий поток обыденной жизни, сам носишься то по конторам, то по магазинам… Но о тапочках помнишь.
А еще каких-то триста лет назад, когда уже заметно поседели стены Московского Кремля, мы давным-давно избавились от татарского ига, победили поляков и перетерпели Смутное время, Ермак покорил Сибирь, а Никон реформировал православную церковь и на сем, казалось, история отечества застыла навсегда, здесь еще ничего не было! Болота да камни. Приют убогого чухонца.
* * *
Младенца, рожденного летом 1672 года вблизи от большого христианского праздника, нарекли Петром, едва ли вспомнив при сем 16-ю главу Евангелия от Матфея, стих 18-й: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее». А если и вспомнили, то уж значения не придали: имя на Руси не из редких, да и шансов у новорожденного, младшего из царевичей, на престол никаких.
Этот-то младенец, нареченный Камнем, и удивит весь мир.
Вся история, что была до него (а для современников — еще только вчерашний-позавчерашний день, как для нас правление коммунистов), вдруг окажется Древней, умрет само понятие Московия, а Русь станет фигурой красноречия, страна примет новое имя Россия и водрузит над собою трехцветный флаг. А на унылом чухонском болоте воздвигнет император столичный город, и первое его строение — собор апостолов Петра и Павла на Заячьем острове; по традиции, идущей от Ивана III, призван на его сооружение лучший заграничный зодчий. Таковым был тогда швейцарец Доменико Трезини. А на другом берегу Невы — материковом, чтоб за спиной оставалась вся дремлющая страна, — повелел царь тому же Трезини воздвигнуть собор и Лавру при нем в память о святом князе Александре Невском. Его победы на этом же самом месте возвели между Россией и Европой ту стену, в которой неуемному Петру удалось лишь окошко прорубить. И какая-то двусмысленность возникла в символике новой столицы. Впрочем, у нас всегда так.
Петропавловский собор и крепость вокруг него — краеугольный камень петровской столицы: Трезини первым же своим произведением явил образец высокого вкуса. Стыдно строить плохо вокруг такого шедевра. Два века архитекторами руководил этот стыд, и вырос город, не знающий равных себе по числу памятников зодчества и ваяния на квадратный километр.
Трезини задал такой тон, что государственные, сугубо бюрократические учреждения, как то здания 12 Коллегий, им же спроектированные, Адмиралтейство, Сенат и Синод и проч. уже в проектах обрели отнюдь не официальный, штатский вид. Настолько, что при первой же возможности в министерствах (тех же 12 Коллегиях) поселился университет.
«Музыка в камне», «застывшая музыка», хоть и навязли в зубах эти штампы, но ведь как точно было названо когда-то это странное свойство архитектуры — заставить звучать неодушевленный и грубый камень, как натуральный, так и искусственный, именуемый неуклюжим, неласковым для уха словом «кирпич».
Музыка, застывшая в петербургском камне, не могла не породить Моцарта. Она и породила его в толпе повес, фланирующих по Невскому. Это Александр Сергеевич Пушкин, кстати говоря, и запечатленный в качестве такового повесы на известной акварельной панораме Невского работы Садовникова. По мистической догадке художника — аккурат напротив кондитерской Вольфа и Беранже, откуда начался последний путь поэта. А спустя три дня оттуда же начался многострадальный путь в литературу другого повесы, к тому же еще и гусара — Лермонтова.
Вакансия повесы, фланирующего по Невскому, как известно, опасна, если не пуста. Когда за повес взялись всерьез, им стали давать срока. Но тут начался другой путь — к королевскому дворцу в городе Стокгольме.
И вот ведь что удивительно, а для властей обидно: авторитет повесы, фланирующего по Невскому, выше авторитета самой верховной власти. Кто был генерал-губернатором Петербурга в 1837 году? Только специалист-историк ответит. А кто был первым секретарем Ленинградского обкома КПСС в 1964-м? И не припомнить. Да и бог с ним, не надо и вспоминать — недостоин. Зато объяснима ревность властей предержащих: столицей делают город не учреждения и населяющие их чиновники, а повесы, фланирующие по Тверской и по Невскому. «Ибо их есть Царствие Небесное». То царствие, коего не достигнешь ни указами, ни писаными законами, ни карательными мерами.
Таков неистребимый столичный дух.
Но если говорить о духе Петербурга, одной столичностью не обойдешься. Странный город, удивительный. Еще со школьных лет известно, что Пушкин — отец реализма. А Гоголь — отец натуральной школы.
Да что ж это за реализм такой, что позволяет безнаказанно скакать по площадям медному истукану? А в натуральной школе учить тому, что на Невском запросто можно встретить нос в мундире статского советника?
А это уж дух города таков. Он и рождает чудеса, непредставимые ни в одной из чопорных столиц. Что тому причиной? Болота? Так Амстердам тоже на болоте стоит, а ни о чем подобном и не слыхивали. Туманы? Так и Лондон туманами славен. Да только не мигают старухи из игральной карты в столице Альбиона. В Петербурге же чудеса и нынче случаются. Один очевидец, славный своей правдивостью, уверял меня, что на областной партконференции коммунисты Ленинграда году в 73-м единогласно избрали секретарем обкома по идеологии нос майора государственной безопасности товарища Ковалева. И я ему верю. Потому что сам был свидетелем скромного на вид чуда. В свой последний приезд я оказался на Гороховой. Когда-то она была улицей Дзержинского и никаких ассоциаций не вызывала. Кстати, об имени этого славного революционера. В обеих столицах произошел с ним странный эффект. Когда в поезде метро объявляли: «Следующая станция „Дзержинская!“» — никто и ухом не вел. А как скажут — «Лубянка!» — так и вздрагиваешь. То же и в Петербурге. Как скажут — «Гороховая», тут и образ охранки, и первые дни свирепой ВЧК… Но я человек литературоцентричный, и Гороховая для меня — местоположение дивана Ильи Ильича Обломова «в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город». Вот он, этот дом. И на соответствующем месте должна же быть мемориальная доска! Она и висит. Затейливым таким шрифтом… Но вместо ожидаемых слов «Здесь жил Илья Ильич Обломов» что же я читаю? А вот что: «В этом доме в 1905–1906 гг. помещался Профессиональный союз труженников трактирного промысла гор. С.-Петербурга». И подпись грамотеев, чью орфографию сохраняю: «Лен. Губ. отдел проф. союза рабочих нарпит и общежитий С.С.С.Р.».
* * *
Москва и Санкт-Петербург исстари живут взаимной завистью. У каждого находятся свои «зато». Но это та зависть, о которой один петербуржец московского происхождения писал: «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду».
Самое удивительное в истории этих городов — оба пережили состояние «порфироносных вдов», но и во вдовстве сохранили гордую столичность. Оба своей судьбою доказали, что столица — едва ли не в самом бюрократическом из государств — понятие не казенное, и не в царской воле определять это качество великого города. Петербург ХХ века доказал это, пережив…
Чего только не пережил в минувшем столетии Петербург!
Одних переименований было три.
Железным занавесом прочно заделывалось окно в Европу. Истреблялось «наследие царского режима», а заодно и свободы, отвоеванные у пресловутого режима в 1905-м и в феврале 1917-го. Возвращалось всё на круги своя.
Когда Ленинград вновь переименовали в Санкт-Петербург, в сопровождение возрожденному имени зазвучало определение — «северная столица». Этот стихийный эпитет вырвался из чьих-то уст и пошел гулять по газетным полосам, по эфиру, добрался и до житейской речи. А значит, слово зацепило истину.
Порфироносное вдовство — особый крест. По грибоедовской пословице — «Гоненье на Москву». С марта 1918-го началось гоненье на Санкт-Петербург. Здесь с особенной силой буйствовал красный террор. В 1921 году Москва, новая столица пролетарского государства, еще не отваживалась на такую чудовищную провокацию, как «дело профессора Таганцева», по которому десятки людей, цвет петроградской интеллигенции, по удивительно нелепым, вычитанным из самых дурных детективов обвинениям были арестованы и всего через три недели скоропалительного следствия и суда расстреляны. По счастью, один из арестованных — искусствовед Николай Николаевич Пунин — уцелел, и сохранилось его письмо из тюрьмы тестю Е. И. Аренсу:
«7 августа 1921 года. Шпалерная, 25.
Пока никаких существенных перемен, не получил еще ни одной от Вас передачи, и это меня беспокоит — все ли вы здоровы. При первом случае пришлите мне мыла, зубн. щетку и спичек, очень хочу папирос… Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали…»
Зачем победившему пролетарию поэт Гумилев с томом «Илиады»? Наверняка ведь враг.
А кто убил Кирова? Конечно, ленинградские интеллигенты, тут и сомнений никаких не должно возникать, и город пережил опустошительные аресты и ссылки так называемых «бывших». А имя убиенного советского чиновника — коротконого скуластого партийца в полувоенном френче, галифе и сапогах — на многие десятилетия присвоили театру оперы и балета.
Еще не утих террор, началась война, и за дело истребления петербургского столичного духа взялся Гитлер. Но ведь недаром же сказано: «И врата ада не одолеют ее».
Сколько надежд породила победа! Город своим героизмом вырвал у большевиков свои названия — Невский проспект и Дворцовая площадь: не проспекта же 25 октября левая сторона особенно опасна во время артобстрела, и не на площади чекиста Урицкого разводили спасительные огороды. Ждали и других послаблений, посерьезнее, поглубже… Но в России всегда так: после побед торжествует мародерствующая реакция. Сперанских сменяют аракчеевы.
Идеология побежденного фашизма стала официальной идеологией сталинского режима. И ее первая акция — удар по лучшим ленинградским писателям Ахматовой и Зощенко, по ленинградским журналам, посмевшим робко заявить о наивных надеждах. Почему-то при торжестве национальной идеи первым делом вытаптываются цветы нации. Грубо, но тщательно. Кстати, и помянутый Пунин, избежавший гибели в 21-м и в 35-м, за космополитизм и преклонение перед вредным импрессионизмом не снес головы: он погиб в воркутинских лагерях.
А все ведь равно страна втайне сострадала жертвам, и каждое слово, брошенное вскользь опальной Анной Андреевной, разносилось по комнатам русских интеллигентов обеих столиц с немыслимой скоростью и всегда с буквальной точностью. Читая сейчас мемуары об Ахматовой, очень часто узнаешь давно знакомые фразы из тихих разговоров взрослых в сороковые-пятидесятые годы.
Уже и Сталин давно истлел, а его политика превращения Ленинграда в обыкновенный провинциальный город, эдакий многомиллионный Урюпинск, не прекращалась, и каких только невежд и хамов не перетерпела северная столица своими начальниками. Нет, не сокрушили тяжеловесные, неотесанные партчиновники легкого столичного духа Санкт-Петербурга. И в самые душные годы он оставался окном в Европу, через форточку которого выпархивали на легких ногах-крыльях вольные птицы — Нуриев, Барышников, Макарова… Не приказами ни со Старой площади, ни из Смольного жив столичный дух. А веселыми шутками повес, фланировавших в разные времена по Невскому, удушьем — от нехватки воздуха — Блока, застигнутым врасплох с «Илиадою» в руках Николаем Степановичем, царственными манерами жены его Анны Андреевны. Как столичный дух Москвы витал в коридорах первого российского университета, и в частности — в 11-й комнате, в Румянцевском музее и библиотеке при нем, на Тверском бульваре да на Арбате. Он и сейчас витает не над Белым домом и Госдумой, а призраком Воланда над Патриаршими прудами; он ощутим в глухом баритоне Пастернака, звучащем из каждой его строки, в тихом голосе бывшего трамвайного кондуктора, разменявшего сотню на гривенники; сквозь «новорусское» роскошество напоминает о себе безбытным житием Марины Цветаевой и арбатского философа, чей портрет — «голубые глаза и горячая лобная кость» — оставил другой трагический певец обеих столиц, да мало ли в чем еще — неуловимом, но постоянном и неистребимом…
И два стольных града притягиваются друг к другу над полотном некрасовской «Железной дороги», и вот уже три века, соперничая во всем, жить друг без друга не могут.