Второстепенная суть вещей

Холмогоров Михаил

Холмогорова Елена

O, RUS!.. [2]

 

 

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. КАРИКАТУРА ЮЖНЫХ ЗИМ

Меньше всего хотелось бы вставать в длинную очередь празднославящих «наше все». Да и страшновато пускаться в рассуждения о Пушкине. Хлестко и беспощадно он предупредил всякого, кто тянется к белому листу:

О вы, которые, восчувствовав отвагу, Хватаете перо, мараете бумагу, Тисненью предавать труды свои спеша, Постойте — наперед узнайте, чем душа У вас исполнена — прямым ли вдохновеньем, Иль необдуманным одним поползновеньем, И чешется у вас рука по пустякам…

Творчество Пушкина — не пустяк, разумеется, но сколько пустяков наговорено в его честь!

Много лет назад в то время, когда перестройка и гласность были еще отдаленным светлым будущим, во всех советских школах задавались домашние сочинения на пушкинские темы. Изобретательные старшеклассники спешили в читальные залы, чтобы познакомиться с тем, что ученые люди писали по этому поводу. А там, глядишь, и прихватить мыслишку-другую. Самой большой удачей было найти книжку точно по теме сочинения (скажем, «Пушкин — выразитель идей декабристов»), да еще и не слишком толстую. Так что юбилейные брошюры 1937 года издания шли нарасхват. Бедные школьники 60-х годов, уже не понимавшие тогдашнего пафоса, но еще не впитавшие духа отрицания, списав десяток «умных» фраз, впадали в столбняк от финальной страницы, где выражалось сожаление, что Пушкин не дожил до счастливых и свободных советских времен. Подпольные тексты еще недоступны, и объяснение такому феномену, данное Осипом Мандельштамом: «Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов», — они узнали позже.

Пушкинские штудии вообще дело опасное. Он подчинил стихосложение ритму ровного, здорового дыхания — процесса легкого и почти бессознательного. Оборотная сторона — даже самые известные стихи проскальзываешь, не замечая подтекста. Хотя фразы Пушкина, порой неполные, часто всплывают в памяти по самым разным поводам, его чрезвычайно трудно цитировать. Схватился за книгу, нашел… И — нет, одной фразой не отделаешься, надо дальше. Не спасают ни тщательно автором расставленные точки, ни даже деление на строфы. Уже и про внезапно понятый оттенок забыл — за слово цепляется другое, а тут еще одно, и как ловко, как изящно сказано… глаза разбегаются — еще слово, еще фраза и целая строфа!

Особенно осторожным надо быть при расхожих началах, когда торопливая бездумная инерция спешит очертя голову довести идиому до конца, только вглядишься — идиомы-то и нет. Она разрушена. И не разрублена метафорическим топором, как у лихого Маяковского, а с игривым изяществом, неприметно и коварно. «К нему и птица не летит, И…» — нет, не зверь, как вам подскажет инерция! — «… тигр нейдет». И, споткнувшись об обломки привычной фразы, уже видишь этого сильного, отважного и осторожного зверя на мягких кошачьих лапах. Поэзия точнее алгебры.

Из уст в уста ходят одни и те же цитаты, а справиться, откуда они, что им предшествует или продолжает, нам как-то все недосуг. А напрасно. Стоит хоть иногда одолеть лень…

Ну вот, например. Все помним из школы:

Уж небо осенью дышало Уж реже солнышко блистало…

А как начинается строфа?..

Но наше северное лето, Карикатура южных зим, Мелькнет и нет: известно это, Хоть мы признаться не хотим. Уж небо осенью дышало…

Собственно, о лете — времени, проведенном в деревне, — мы и собирались писать. О чем еще писать длинной русской зимой, которой, как каждый год кажется, конца не будет, когда единственным вещественным доказательством смены времен года остаются яркие фотографии? Маяковский, уча делать стихи, заметил: «Хорошо начинать писать стих о Первом мае этак в ноябре и в декабре, когда этого мая действительно дозарезу хочется». И хотя дозарезу хочется убрать слово «Первом» (увы, нельзя — цитата), прав Владимир Владимирович.

Первоначальное значение слова «лето» — да, это год, в лето… но почему-то все протестует против такой трактовки. По-настоящему, кажется, оно сродни слову «лететь». «Лето пролетело» — как естественно это звучит — никого же не смущает тавтология «песню петь». А тут даже слова не однокоренные. Но вихри революции смели букву «ять», через которую писалось лето, расчистив этимологическую дорогу к полету.

Нашему летнему образу жизни еще нет названия. Хотя бы потому, что в определениях мы нетверды, и кто такой «однодворец», существует ли разница между понятиями «имение» и «поместье», объяснить внятно не в состоянии. Наверное, есть в нем и внутренняя полемика, и противопоставление краснокирпичным пародиям на рыцарские замки — монстрам, плотным кольцом окружившим Москву и порой стоящим чуть ли не впритык на издевательских шести сотках, занимая половину из них. Мы церемонно ездим к соседям с визитами, но в то же время соревнуемся, у кого картошка рассыпчатее, а для полного смешения всего и вся подпускаем немного англомании, сделав главным предметом зависти ровный стриженый газон. И дело, конечно же, не в частнособственнических инстинктах. Совершенно символическое знание, что данный кусок земли является твоим, заставляет как бы отвечать за его красоту и сообразность. И меньше всего хочется покорять природу. Лучше самим покориться ее прекрасной власти, ограничив своеволие посадкой цветов, кустарничков и какой-нибудь нетребовательной петрушки-укропчика. Садовод из нас пока что никакой, а один из соавторов и вовсе зарыл семена цветов на двадцать сантиметров в землю, только потому, что так мы по совету знающих соседей сажали кусты.

Я научилась просто, мудро жить Смотреть на небо и молиться Богу. И долго перед вечером бродить, Чтоб утомить ненужную тревогу.

Наверное, Ахматова имела в виду что-то совсем иное, но нельзя точнее передать, что чувствуешь, когда, преодолев лень, выходишь за калитку и идешь безо всякой цели, потому что куда ни глянь — простор и тянущая за душу жалкая и великая русская природа. И в этом лишенном конкретной сиюминутной надобности движении открывается такая осмысленность, что кажется, ни в чем не уверен, ни в одном своем поступке и действии, а вот этот, проделанный неспешным шагом за пять минут недалекий путь от дома, скажем, до берега Волги — единственное, что в твоей жизни уж точно было сделано верно.

Среди всех прочих отличий деревенской нашей жизни — полное отсутствие свежих газет (зимние пошли на растопку) и телевизора. Что остается? Ведь даже в самый грибной лом не будешь сутками бродить по лесу. И остается величайшее из семейных наслаждений — чтение.

Когда гонорары были большими… Подумать только, было и такое. Давно, правда, в старину. Так вот, когда гонорары были большими, один из соавторов — тот, что семена турецкой гвоздики глубоко в землю зарыл, на гонорар от первой своей книги купил «Полное академическое издание Сочинений А. С. Пушкина» о семнадцати томах. Их мы и привезли в нашу тверскую глушь.

Здесь замечательно читается русская классика. Особенно в дождь. Особенно вечерами. Особенно Пушкин.

Читать, конечно, можно по-разному. Вслух и про себя. Вместе и порознь. В хорошую погоду и плохую. В доме и на террасе. И все выйдет каждый раз по-своему.

Вот, например, если тепло, солнечно и на дворе белый день, надо вынести кресло-качалку на террасу и неторопливо выбрать для него место. Угол зрения здесь чрезвычайно важен. Береза на краю нашей деревни вселяла в душу мир, покой и надежду на «все образуется». Мы ее любили. Любили настолько, что не поленились очистить от омертвевших сучьев, она стала стройной и, как в классическом натюрморте, составила композиционный центр вида на Волгу: за ней был заливной луг, и гребень березовой рощи, на том уже берегу и в силу своей удаленности иного оттенка зелени… Но минувшим летом стихия похулиганила: случился ураган в нашей деревне. И, устраиваясь в кресле, теперь невольно избегаешь любимой позиции — глаз пугает пустота.

Берешь «Онегина» — толстый том с черновиками, а к нему непременно комментарии Лотмана. И так, строчка за строчкой, входишь в текст: хватит ли лета до последней строки десятой главы?

Совсем другое дело — чтение в холод и дождь в натопленной избе. Здесь требуется что-то страшноватое и мистическое, скажем, «Пиковая дама» или наоборот, насквозь анекдотический «Граф Нулин».

Нет, конечно же, «Граф Нулин»! Во-первых, тоже деревня. Во-вторых, уныние природы за окном обостряет восприятие пассажей сатирических. К примеру, таких — о Наталье Павловне, героине. Как своенравная природа побеждает позу: из манерной барыни проглядывает ленивая русская баба. Заодно проехался поэт и по литературной моде, отставшей от века.

Она сидит перед окном; Пред ней открыт четвертый том Сентиментального романа: Любовь Элизы и Армана, Иль переписка двух семей — Роман классический, старинный, Отменно длинный, длинный, длинный, Нравоучительный и чинный, Без романтических затей. Наталья Павловна сначала Его внимательно читала, Но скоро как-то развлеклась Перед окном возникшей дракой Козла с дворовою собакой И ею тихо занялась.

Насмешка сильна психологической точностью, с какой описано утомление от духовного труда, рассеяние (признаться честно, сколько раз сами с облегчением отрывались от скучных мыслей ради пустого развлечения) и — круг интересов замкнулся: личность исчерпана азартом болельщика за козла или дворнягу.

Впрочем, что Наталья Павловна. Мы и сами-то, споткнувшись об артикуляцию легкой французской речи, торопимся посмотреть, не надо ли поленца подкинуть, а там старый «Комсомолец» с прошлогодней новостью и недоразгаданным кроссвордом… Но это так, к слову. А если серьезно, то, дочитав «Графа Нулина» до конца, разбредаемся по углам. Анекдот оказался не так прост. Комизм положения иссякает в простом пересказе сюжета. Но здесь — характеры, они взывают к размышлениям.

Листаем другие тома Пушкина — с его статьями, обрывистыми мыслями о литературе. Едва ли эта поэма осталась бесследным эпизодом.

Из наброска к так и не завершенной заметке о поэме «Граф Нулин». «В конце 1825 года находился я в деревне», — так она начинается. А завершает ее абзац: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

Три слова, но как растянуты долгими гласными и аллитерацией на детонирующем «н» — фраза уходит в бесконечность раздумья. А ведь действительно странное сближение. В Петербурге гвардейские офицеры подняли восстание, требуя политических свобод, и чтоб немедленно, сейчас же взошла «звезда пленительного счастья». Вот тогда-то и исполнится юношеская мечта:

И на обломках самовластья Напишут наши имена!

(NB: В дореволюционных изданиях слово «самовластья» изображалось, как матерное, — точками.)

В то утро 14 декабря 1825 года из заточенья поэт выпустил гулять по свету произведение полностью, абсолютно свободное. От чего? В первую очередь — от какой бы то ни было тенденции. «Граф Нулин» — шутка гения в самом прямом значении слова.

Пушкин не раз говаривал: в литературе важно не что, а как. «Граф Нулин» совершенен во всем, начиная с имени героя. Нулин — фигура фикции, по определению Андрея Белого, олицетворение душевной пустоты. В дальнейшем движении русской литературы — и сильнее всего у Гоголя — он разовьется в страшный символ вечного российского несчастья. «Ревизор» покажет миру разрушительную силу «тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими». Пушкин и здесь был первопроходцем. Поэт достиг цели, которую и не ставил: поэма сама завела его в такую глубину. В годы зрелости — на то она и зрелость! — Пушкин не выпускал из-под пера ни слова, если это слово не содержало в себе мысли. А повод мог быть любой — хотя бы и анекдот.

Зато и досталось Пушкину за «Графа Нулина» от критиков. И в безнравственности обвиняли, и в безыдейности…

А что Александр Сергеевич? Так и снес обиду? Сгоряча пытался было написать статью, другую, оставил несколько набросков, исполненных сарказма, и мысли там были великолепные. Нет, пустое, статьей их не проймешь. И ответил своим зоилам весьма достойно.

Новой поэмой. «Домик в Коломне» называется. Тоже, кстати, вполне годится для чтения в проливной дождь в натопленной избе.

Что мы и делаем в день, когда серое небо улеглось на седые матовые овсы, и ощущение такое, что дождевая влага, пустившись в соревнование с самой Волгою, хвастается показателем 200 %. Озноб лечится смехом. А здесь обнаруживаются острые шпилечки в адрес тугодумной критики.

Обид Александр Сергеевич не спускал никому, но вот что интересно: горькую правду о собственных поэтических ошибках сносил стойко и с юмором. И не постеснялся написать:

«"Кавказский пленник" — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я — мы вдоволь над ними насмеялись.

«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:

Он часто в сечах роковых Подъемлет саблю — и с размаха Недвижим остается вдруг, Глядит с безумием вокруг, Бледнеет etc.

Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама».

Вот странный феномен — литературная среда. Братья Раевские, от которых в общей истории остался подвиг отца, который вывел их, мальчиков, из палатки у Бородина на «батарею Раевского» и так вступил в великое сражение, а в истории литературы — дружба с Пушкиным, как из этой записи следует, сделали для российской словесности в тысячу раз больше, чем критики-профессионалы, исходящие искренним недоумением: можно ли сказать стакан шипит вместо вино шипит в стакане?

Прозу и письма читать вслух не хочется. Письма — дело интимное, проза… Впрочем, проза для литератора тоже дело интимное и боишься спугнуть ее складный строй неверным звуком. Здесь ведь нет спасительного ямба и резвой рифмы.

Разбираем соответствующие тома и расходимся по комнатам второго этажа, откуда, если отвлечься от страниц, вид обширнее.

Письма хорошо читать, устроившись в кабинете. Окна выходят на север, где поле поднимается в долгую, пологую гору, чтобы у леса темной полосою обозначить слияние с небом (по-научному — горизонт).

А на южной стороне, обращенной к реке Дёрже, солнце, проглядывающее бледным кружком в объявшей весь белый свет туче, не мешает погружению в причуды судьбы Петра Гринева. В нашей семье ежегодное перечитывание «Капитанской дочки» — особый ритуал. Она позволяет сохранять форму, когда имеешь дело с текстами разного, скажем так, качества.

Тишина в деревенском доме. Счастливый лай Барона, наполовину ризеншнауцера, наполовину лайки, дорвавшегося до простора, за окном, урчание кота Бурбона на пледе, укрывшем ноги, не в счет. Они вписываются в тишину и покой.

Ан нет, нельзя оставаться в молчании! Когда рядом хоть одна живая душа, ну как удержишься, чтоб не прочесть вслух: «Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды».

Всесильный бог деталей… «Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою…» И вот вам весь Пугачев с его дикими представлениями о быте настоящего русского царя!

Мысль писательская и начинается с детали. Порой весьма незначительной, которую все видят, но никому в голову не приходит построить хоть мало-мальски стройное суждение. Пушкин же от детали возносится в головокружительную высь обобщения. Поразительно его письмо Чаадаеву 19 октября 1836 года с частным мнением по поводу «Философического письма». Оно все — целая программа русского патриота. Но мы о деталях. «Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». А ведь верно. Людям свойственно тянуться вверх, подражать аристократии: из ее среды ожидают плодов просвещения и в душе презирают недопущенных. Снобизм, конечно, порок, но он заложен в природе человеческой души, это порыв к росту, преодолению социальных преград. Пушкин этой бородою предугадал и будущее православной церкви в России, ее неизбежную утрату лидерства в духовном развитии народа и как следствие — расползание атеизма по русским доверчивым мозгам.

Гений, научившийся «удерживать вниманье долгих дум», проницает мельчайшие детали. А нам, грешным, ежедневные природные явления едва доступны.

Еще в первый свой приезд в эти места мы были поражены высотой неба и яркостью и числом звезд, а более всего — четкостью Млечного пути. Прежде такое небо видели только на юге и считали, что это вопрос географической широты и климатических зон. А дело, оказывается, всего лишь в удаленности от больших промышленных городов на сотню-другую километров.

Мы многим рассказывали об этом, и те из наших собеседников-горожан, кто не боялся признаться в незнании чего-либо, были искренне изумлены.

Мы ехали тряской проселочной дорогой, и багровый пожар всполыхнул над Волгой.

— Уж не Саблино ли подожгли?

Саблино — несчастная деревня километрах в пяти от нашего Устья. Там один московский хозяин при расчете обидел строителей. Те, дождавшись осеннего безлюдья, подожгли новый дом и пригрозили хозяину, что со следующим поступят так же. Заодно дотла сгорели и все соседние избы. Упрямый москвич отстроился заново.

Неужели опять?

Мы остановили машину. Вышли.

Редко приходится радоваться обману, хоть и оптическому. Языки пламени, пожиравшие верхушки мрачных елей, вмиг улеглись, упрятавшись в кровавый шар непомерной величины. Их и не было — таков всего-навсего эффект нашей тряской дороги. Никогда в жизни не видели луны таких размеров и столь интенсивно красной. Непонятно, почему восход луны не затерт в описаниях, подобно «багровому диску солнца, выкатившемуся из-за холма». Тем более, что на рассвете куда меньшее число людей бодрствует, нежели на вечерней заре, а от нее до восхода луны недолго.

Гляжу без конца, Но это не может быть правдой. Не верю глазам. Для ночи, для нашего мира Слишком ярко горит луна.

Сказано в XII веке японским поэтом Сайгё и чуть было не забыто к исходу ХХ-го.

Все-таки в первую очередь тоска глаза и души по русским ландшафтам, а вовсе не пресловутая буколическая идилличность деревенского уклада и уж тем более не стремление к общению с «простыми русскими людьми» влечет сюда. У коммунистов социальная структура общества определялась так: «героический рабочий класс, трудовое крестьянство и народная интеллигенция». В живой устной речи на слух последняя составляющая триады воспринималась как «инородная интеллигенция». Слухом Господь их обделил. Но не предполагавшийся эффект состоялся.

У Пушкина с понятиями «народ», «народность» были свои отношения. Десятки раз приходилось читать восторги по поводу последней авторской ремарки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует», — вот, мол, прямое доказательство народности трагедии, того, каким мудрым показал Пушкин простой народ. И нет бы поднять глаза на сцену предшествующую:

Шум народный

Н а р о д

Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец!

Мужик на амвоне

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! Вязать Борисова щенка!

Н а р о д

(несется толпою)

Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!

Да народ ли это? Дикая, разнузданная толпа, готовая на убийство подростка, которое и произойдет в следующей сцене. А вот когда убийство невинного Феодора и его матери свершилось, толпа, в миг осознавшая, что она наделала в бездумном порыве, потрясенная соучастием в страшном преступлении, вновь стала народом, то есть совокупностью личностей, объединенных языком своих предков.

А что до народности Пушкина… Безо всяких переворотов и классовых боев он смешал в единый русский литературный язык наречия всех сословий — в его творчестве на равных правах заговорили московские просвирни и высокомерные дамы высшего света.

«К зырянам Пушкин не придет», — сказал поэт. Здесь нет пренебрежения ни к уваровскому народу, ни к народам «ныне диким». Пушкин и к русским не придет — не его это печаль. Пушкина не дожидаются. К Пушкину идут сами. А там уж как барин Александр Сергеич рассудят. Кому откроется настежь, кому — буквальным смыслом написанных слов. Зависит от усилий на пройденном пути.

Пушкину хорошо было известно то, что как большая новость подается сегодняшними политиками: столицы — Москва и Петербург — это не вся Россия. Об этом говорит двойной эпиграф ко второй главе «Евгения Онегина»:

О rus!.. / Hor. О Русь!

Первая часть эпиграфа заимствована из Горация и переводится так: «О, деревня!..» Почему-то между латинской и русской частью хочется поставить знак равенства. Читаем дальше. Глава шестая:

Как я сказал, Зарецкий мой, Под сень черемух и акаций От бурь укрывшись наконец, Живет, как истинный мудрец, Капусту садит, как Гораций, Разводит уток и гусей И учит азбуке детей.

Но как-то не похоже на бретера Зарецкого, чтобы и впрямь этот «картежной шайки атаман» сажал капусту. Филологическая привычка берет свое и, устыдившись неполноты понимания, обращаешься к более знающим. «Гораций, удалившись после участия в гражданской войне в подаренное ему Меценатом имение, воспевал в своих стихах сельскую простоту жизни. „Сажать капусту“ — французская поговорка, обозначающая „вести сельскую жизнь“». Мы не только «ленивы и нелюбопытны», но, аккуратно выражаясь, и не вполне образованны. Если худо-бедно что-нибудь и скажем о Горации, то запнемся на Меценате, проявим слабую осведомленность о гражданской войне в Римской империи 40-х годов I века до н. э. и едва ли сумеем сказать, как звучит поговорка по-французски. Оказывается, не только «энциклопедию русской жизни» но и комментарии к ней Юрия Лотмана без Большой Советской Энциклопедии или Брокгауза вряд ли осилим.

А лето тем временем и впрямь пролетело. Березы уже начали желтеть, «небо осенью дышало», поэтому яркое солнце и тепло были совершенно неестественными. И пришла пора возвращаться в Москву. Въехали в иную жизнь, от которой хочется бежать, да некуда.

То есть как — некуда?

Последнее наше прибежище — вечное, неиссякающее: великая русская литература. И сколько ни кричат о гибели культуры, она уже стала нашим бытом настолько, что является порой в самом карикатурном виде. По неистребимой привычке прочитывать все, что состоит из букв, невозможно было пройти мимо столба со следующим объявлением, а прочитав, не переписать:

«Требуется Чичиков на стабильный гарантированный оклад. Просьба: Маниловых, Плюшкиных, Ноздревых и Собакевичей не обращаться. Н. В. Гоголь». Поскольку телефон имелся, незамедлительно позвонили и попросили молодую по голосу девушку пригласить к телефону Николая Васильевича.

— Вы, вероятно, ошиблись номером, — ответила она вежливо.

— Как же, вот ваше объявление: Гоголь Николай Васильевич набирает сотрудников.

Девушка хмыкнула, но тут же включилась в начатую игру:

— А что вы хотели предложить?

— Скажите, пожалуйста, а Хлестаков вам не требуется? — выложили заготовленную фразу и после небольшой заминки получили ответ уже в совершенно серьезном тоне:

— Извините, эта вакансия у нас занята.

Можно было бы продолжить разговор, произнести речь во славу деловых качеств Ивана Александровича, упомянуть его творческие заслуги (второй «Юрий Милославский»!) и широкие связи — с самим Пушкиным на дружеской ноге.

А что? Ведь Пушкин освятил своим присутствием любого Хлестакова. Для нас каждый, живший в его эпоху — современник Пушкина, и мы испытываем дрожь, архивный трепет от самого пустого письма, писанного в 20-30-е годы XIX столетия. Потом, конечно, разочарование и даже оскорбление, когда прочтешь в Тагильском архиве, находкой которого так гордился (и справедливо гордился) Ираклий Андроников, признание Андрея Карамзина в том, что он пожал руку Дантесу. Оказывается, тот по правилам ухлопал гения русской земли. Не говорим уж о толпе, возглавленной ведущими критиками, для которой шедевры Болдинской осени — лишь признак того, что некогда оголтело любимый творец «Руслана и Людмилы» «исписался».

Это бремя — современник Пушкина — самой тяжелой, непереносимой ношей легло на плечи Николая I. «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». Этой фразой в дневнике от 21 мая 1834 года проницательный поэт исчерпал характер императора полностью. Мысль, двадцатым веком усвоенная из букваря: «Пушкин — великий русский поэт», — не вмещалась в царскую голову. Великим Николай полагал одного себя и примеривал к имени своему посмертную славу: «Николай Великий». Как Петр или Екатерина. Не втянись в Крымскую войну, так бы, пожалуй, оно и стало. В империи от Варшавы до Аляски тишина и видимый порядок, под чутким оком цензуры процветают искусства, парады гвардейских полков в Красном Селе демонстрируют мощь христолюбивого русского воинства и красоту строя. Чего еще надо?

Пушкин одним существованием своим нарушал картину идиллического порядка в отечестве. Веры ему не было у Николая Павловича никакой. Мир, установленный в сентябре 1826 года, заведомо непрочен. Государь вынужден был пойти на него против воли: мало хорошего сулит царствование, начатое с казней. А тут такая возможность: выпустить из клетки, как птичку в светлый праздник Благовещения, первого поэта. Нет, не на волю, конечно, пусть по комнате полетает, авось привыкнет, ручным станет. На все прошения поэта о выезде за границу следовал непременный отказ. Кстати, сам Николай первым поэтом Пушкина не считал, тут он просто доверился авторитетному мнению Василия Андреевича Жуковского.

Поэт мешал царствовать спокойно. Царь даже сам не мог понять, каким образом, почему…

Пылкие пушкинисты в смерти Пушкина обвиняют Николая, будто он стоял за интригой. Едва ли это так: ведь ноябрьскую дуэль император расстроил. А вот в январе — не захотел вмешиваться. Слишком тяжела ноша — августейший современник Пушкина.

Но у нас, потомков, свои заботы. Нам надо зиму пережить, о ней никак не скажешь: «Мелькнет — и нет!», почему-то весной не вздыхают: «Зима пролетела», она тянется, развлекая, правда, своими капризами — то мороз за двадцать, а то оттепель и лужи кругом. Опять-таки и город берет над нами власть — деловые и не очень встречи, звонки, новости, курс доллара… И все чаще ловишь себя на том, что считаешь дни до таянья снегов и переезда в деревню, где ждет недочитанный Пушкин. Почему Пушкин всегда недочитанный?

О rus!.. О Русь!

 

М. Холмогоров. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ВОДУ

Нога певца Средней России Константина Паустовского не ступала на тропу вдоль крутого берега Дёржи. А жаль — места у нас таковы, что перо его не удержалось бы в покое. Но тем человек и отличен от Бога, что не вездесущ. Хотя очень может быть, что душа его, освободившаяся от телесного плена, витает над моей головой. Я же думаю о нем, вижу, как он щурит глаза, вглядываясь в даль, распростертую за Волгу, могу вообразить его маленькую фигурку, как съежилась она над удочкой в самом устье Дёржи, где хорошо берет подлещик. И даже завидую ему — у меня всего и улову два-три окунька с детскую ладошку. Нет, определенно душа его здесь, где я ее поместил.

Книг из собрания сочинений брать с собою я не стал, так что тексты, писанные рукой Константина Георгиевича, не соблазнят своим сладостным ритмом — мое перо беспризорно и может позволить себе вытанцовывать на листе все, что ему одному угодно, соблюдая правила правописания и стилистики и руководствуясь здравым смыслом. Постмодернизировать моему перу неугодно. Староват я для таких игр. Нет, не староват, тут что-то другое. Вот Валентин Катаев — у самого гробового входа вдруг затеял шутки с мовизмом. Видно, отмаливал столь экзотическим манером грехи молодого мерзавца, того самого, который поучал Мандельштама: «Правда, по-гречески — мрия».

Не начав пути, мы заблудились. При чем здесь Валентин Катаев — мы по воду идем. Моему перу как раз и угодно поведать миру прелести предстоящего предприятия. Идти нам надо на источник. Их, собственно, два — ближний и дальний. Над ближним струится полая вода Дёржи, и, если дождей не случится, ждать надо дня четыре, пока откроется бетонное кольцо, которым он отделен от общего течения реки. Но и к дальнему дорога не длинна; полсотни метров одолевшему путь от избы до Дёржи — дело плевое. Путь же на реку составляет метров триста-четыреста.

Мы берем два ведра и непременно ковш. И легкие ведра, и ковш ярко-красной пластмассы. Цивилизация! При всех своих преимуществах над оцинкованной или, того тяжелее, эмалированной стариной, она своим цветом и блистающими боками насмешливо и нагло торжествует над тихим покоем пробуждающейся природы. Мой вкус оскорблен, но, раб удобства, смиряюсь.

Итак, идем. Мы — это я и мой верный Барон, сын лайки Байки и ризеншнауцера Корнета, можно сказать, родоначальник новой породы — волгодержский ризенлай, зачатый здесь, в нашей деревне Устье на празднике людей и зверей по поводу дня рождения моей жены.

Все умные книги о воспитании собак предупреждают: не очеловечивайте своего четвероногого друга! Да как это существо не очеловечить, когда — я вижу, вижу! — его на части разрывает та же радость воли и простора, что бьется и во мне самом. Открытая калитка подарила ему весь обозреваемый мир — и солнце, и белое далекое облачко на юго-востоке, и дорожную пыль, и юную, как он сам, тоже вырвавшуюся на свободу, пронзительно-зеленую траву. Смотри, Барон, смотри, втягивай запахи, пробуй на вкус — больше ты такой свежести не увидишь. К следующему нашему приезду трава загустеет, заматереет и до самой осени ее зелень усыпит наши с тобой восторги своим постоянством. Не потускнеют ни трава, ни листва на деревьях, потускнеет наша с тобой радость, мы перестанем различать оттенки, лишь изредка обнаруживая неоднородность цвета, когда вдруг покажется, будто овсы зеленеют с налетом легкой серебристой седины. Но что нам сегодня овсы — они даже росточками не пробились на пашне, влажной и холодной, не выпарившей из себя памяти о снежном покрове.

За молодой сосной лежит розовый гранитный валун, отмеченный всеми деревенскими собаками: здесь прерывается приступ безудержного восторга и счастья. Барон Корнетович на мгновенье — ученый, вдумчивый исследователь, всем обонянием он предается анализу, постепенно переходящему в синтез: вот он поднимает голову, взгляд рассеян и сосредоточен куда-то глубоко внутрь. Впечатление такое, будто он только что читал Канта, «Критику чистого разума»: новая мысль кенигсбергского философа оторвала от текста, он поплыл по волне ассоциаций… Плывет, плывет — а за забором напротив приоткрыта калитка. Забыт и розовый валун с лихими росписями местных знаменитостей — Шурика, Лапкина, Чапы и Китти, и Кант забыт с его категорическим императивом, щен рвется в гости.

Самый большой дом на нашей улице принадлежит Веронике — подданной Великого некогда княжества Финляндского, но вот уже больше восьмидесяти лет — суверенной республики Финляндии, богатого соседа вконец обнищавшей от воплощения мечты всего прогрессивного человечества России. Это, кажется, про Финляндию детский поэт, встретивший Великий Октябрь стихотворением «Путаница», сказал: «Только заинька был паинька…» Теперь паинька заново учит нас элементарным правилам нормальной жизни. Правда, не очень здорово это получается. Бизнес у финляндской подданной шел поначалу блестяще, явное чему свидетельство — просторный барский дом Вероники с открытой террасой для утреннего чаепития по южную сторону и обнимающей дом с севера и запада террасой остекленной — для биллиарда и пинг-понга; напрашивается туда изящный ломберный столик для публики почтенной, предпочитающей вист или пульку-другую преферанса по маленькой.

Но хозяйке теперь не до ломберного стола. Наши, отечественные чиновники вернулись на привычную стезю мздоимства по «новым свободным (они же — рыночные) законам»; а тут и молодые шакалы подросли — ранние морозовы и рябушинские. Зубки у них острые, вонзительные, морали — никакой. Рынок в России еще лет сорок будет саморегулироваться, пока не откроет им глаза на простую истину: надувая партнера, роешь яму себе. Но сейчас они вырыли яму доброй Веронике, она ушла из большого бизнеса в скромный, и только отчаянная, невероятная для холодного западного человека любовь к России удерживает ее от решительного шага. Угадать в ее северном облике отчаянную любовь к России трудно — редкое чувство отразится в ее прозрачных, почти белых глазах.

Вероника с младшей своей сестрой Сари — контрастно на нее непохожей хрупкой кареглазой женщиной — на открытой южной террасе свершают breakfast. Пьют кофе со сливками. Бесцеремонный Барон взлетает на террасу, ожидая улыбок и чего-нибудь вкусненького. Улыбки он получает, но ничего более. Вероника щедра, но в пределах. Ей прекрасно ведомы все чувства и капризы четвероногих друзей: ротвейлер Чапа вышколена ею дай боже — собака управляется одним строгим взглядом. Правда, если рядом нет кота — тут Чапу не удержит и сама плетка. Барон очень скоро понимает, что запахи бутербродов и печенья не для него, и, вежливо помахав хвостом, бежит на мой зов.

Наш путь идет дальше, мимо усадьбы экривена земли русской, а проще говоря, писателя Вячеслава Пьецуха.

Мы с Бароном сокращаем дорогу по его участку, а Пьецух с мансарды хвастается:

— На четвертую страницу перелез!

Посему идти с нами по воду не намерен. И правильно. Пусть сидит и пишет и ненавидит свою прозу до шелкового столыпинского галстука. Все равно ведь потом от четырех страниц останется полторы. Они на время примирят писателя с собственным сочинением. А когда читающая публика скажет веское доброе слово, он позволит себе стаканчик-другой хлебного винца и вновь полюбит человечество, а заодно и прозу свою, для человечества писанную.

В ненависти к своим текстам я, пожалуй, могу с ним и поспорить, но в любви к человечеству заметно уступаю. Даже перед впадением в богатырский сон я скорее полюблю отдельную личность, пусть даже на трезвую голову и несимпатичную, но человечество? Я, признаться, и народ не люблю. Любой, не только русский (тут меня господа патриоты не прихватят). Самое это понятие «народ» придумали одни интеллигенты, чтобы охаживать им, как дубиной, других при сонном безразличии тех, кого и зовут народом. И по чьему-либо произволу тебя запросто могут как бы исключить из народа. А кого-то, наоборот, приласкать с такими словами: «вышел из народа». Куда? Ну куда можно выйти из собственного народа? Во французы, что ли? Ну ладно, мы, одиночки, как-нибудь со злыми силлогизмами справимся. Но в устах политиков дело принимает крутой оборот: народ ими понимается как вернейшее средство стравливать людские массы между собой где-нибудь под Лейпцигом в каком-нибудь 1813 году. Или ставить ребром от его имени сакраментальные вопросы: «Чей хлеб ест академик Сахаров?»

Так, размышляя о народе, мы вышли на луг, что начинается сразу за усадьбой русского писателя Пьецуха, через дорогу. Луг здесь не заливной. Едва ли наша Дёржа распростит сюда полые воды свои — ей разливаться и разливаться, чтобы достигнуть таких высот. Ну вот разве что повторится наводнение августа 1942 года, когда после полуторамесячных злых дождей Дёржа, Вазуза и Гжать едва не слились друг с другом.

Несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом. Наивная, ну куда, куда она стремится? Солнце, такое ласковое сегодня, еще вдарит по ней беспощадным зноем, еще высекут злые дожди… Но сейчас траве радостно и беззаботно, как и нам с Бароном. Совершенно невероятным представляется тот всамделишный факт, что еще совсем-совсем недавно на не-стаявший зимний покров грянул мощнейший снегопад и казалось, что эта масса мерзлой воды никогда не растает, трава никогда не взойдет, а деревья навсегда останутся голыми. Но в России, знающей как никто смену времен года, понятия «всегда» и «никогда» весьма сомнительны. Осенью 1904 года под писк младенца, моего отца, старший его брат, гимназист 5 класса, в крамольном азарте продирался сквозь тяжеловесные конструкции старинного русского языка, которым было написано «Путешествие из Петербурга в Москву», и пребывал в твердом убеждении, что крамольные записки Радищева никогда не будут напечатаны в нашем отечестве. Мне же, племяннику того гимназиста, суждено поплыть на экзамене, схлопотав билет с вопросом о жизни и творчестве глубокомысленного русского философа, глубокочувствительного сострадальца и при всем том отчаянного графомана. Дотянувший кое-как на брошенной добрым экзаменатором соломинке до берега, племянник гимназиста, с жаром продираясь сквозь самиздатские творения, заранее сострадал будущим школярам, распутывающим в сочинениях тугие узлы солженицынской красноколесицы. Надо же — не только племянник гимназиста, но и автор дожил! И въехал в Россию в спецвагоне, как Троцкий по фронтам гражданской войны, и всюду, как Троцкий, общался с народом, не удостоив простой любезности проводников своего спецвагона. Да, ведь и про Троцкого вещалось, что никогда его имя не будет поминаться иначе как с присказкой Иудушка. И вот вам, пожалуйста — и снег растаял, и про Троцкого с Солженицыным можно рассуждать сколько хочешь. Но — не хочется. Хочется только смотреть и смотреть, как несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом.

Не все так радостно на лугу по-над Дёржею. Здесь царствует ива, разбитая молнией. Ее расщепленный обгорелый ствол похож на руки Иова, воздетые к Богу в тот момент, когда потерял он всех сыновей своих и имущество свое и сам не знает, проклинать ли Господа или молить о пощаде.

Старая эта ива хранит в своем теле пули 1942 года. Едва комсомольцы спели «И врагу никогда не гулять по республикам нашим», враг тут как тут и чуть не ворвался в Москву, беременною мною, но был отброшен и покатился было назад, и вот, вцепившись в берега Дёржи и Волги, как раз и остановился. В день моего появления на свет, как я вычитал из прозы Вячеслава Кондратьева, здесь и были самые жестокие бои. Может, и деревню нашу отобрали у немцев в праздник Благовещения 1942 года. Фронт остановился на целый год именно в деревне Устье. Этот берег Дёржи стал наш. Тот — за немцем. И по Волге: этот берег наш, тот — за немцем.

И пятьдесят с лишним лет назад точно так же несмышленая юная зелень, вырвавшись из-под снежного плена, играла с майским приветливым солнцем и била в глаза солдатам свежестью и восторгом? А на том берегу, на расстоянии выстрела из игрушечного лука был враг? И русский солдат Слава Кондратьев стрелял в немецкого солдата Вольфганга Борхерта, угодившего в эту мясорубку штрафником за антифашистский анекдот? Моя робкая младенческая душа вселялась в тело, а ей навстречу как раз отсюда сплошным потоком возносились святые души убитых подо Ржевом. «Куда?!» — вопрошали они, хлебнувшие земного ада, но душа моя еще не владела речью и безмолвствовала в ответ.

Семейная легенда. Еще не обретя речь, я с невероятной точностью предсказывал салюты по поводу освобождения городов. С утра твердил «Бам-бам!» Мне возражали, только вчера был салют, но я не унимался, пока вечером и в самом деле не полыхали прожектора и не гремели ракетницы. Потом замолкал недели на две, три… Куда делся тот пророческий дар причастного тайнам ребенка, зачатого между словами «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», и «Братья и сестры! К вам обращаюсь, друзья мои»?.. Мне так его сейчас не хватает! Может, это знак, что я поселился в деревне, отвоеванной в день моего рождения? Но что мне эти знаки после утраты пророческого дара! Я давно знаю им цену — ждешь какого-то значения, вопрошаешь, а в ответ «Сходи-ка, братец, по воду!»

В подтверждение грустным думам подкатывает новенькая «Волга» стального цвета с крутыми ребятками в камуфляже. Сравнительно штатский вид им придают кожаные кепочки, как у московского мэра. Они вытаскивают из багажника металлоискатель и начинают шарить по лугу в удачливом поиске оружия. Очень оно хорошо идет нынче на черном рынке. Это ж когда война кончилась, а мародеры и ныне сосут ее усохшую кровь!

Мой верный Барон тоже возмущен, он страстно облаивает искателей зарытых гранат и пистолетов, и стоит больших трудов отвлечь его от праведного гнева. Силы не в нашу с ним пользу. Как бы чего не вышло. Да и нам нечего стоять, любуясь бывшим немецким Восточным фронтом.

На краю луга раскинули, как итальянские пинии, широченные кроны две сосны. Под ними сооружена скамейка для страстных ночных поцелуев. Мы еще присядем на эту скамейку. За нею — крутой обрыв, под которым запросто можно поставить трехэтажный дом, и лишь телевизионная антенна с его крыши достигнет наших подошв. Вниз ведет некое подобие лестницы, выложенной много лет назад известняковыми плитами, отшлифованными до столовой чистоты тысячами шагов идущих по воду. Ступеней этих разной высоты сорок четыре, я подсчитал.

Барон поначалу стоит в робком оцепенении, страшновато ему спускаться с такой высоты. А может, тоже задумался. О народе, например, или о судьбах подпольных самиздатских текстов, или о свойствах сухого корма «Педигри». Хоть он и «лаяй», и громко, на низких, шаляпинских басах лаяй, но загадочно и бессловесно — поди разбери, о чем он так крепко задумался. Я уже одолел добрую половину лестницы, как, едва не сбив меня с ног, вниз проносится прервавший теченье молчаливой мысли мой верный пес. Любопытство победило и страх, и задумчивость.

Мы спустились на тропу, как и лестница, выложенную известняковыми плитами. Вода с них сошла с неделю назад, и когда ступаешь, из-под плиты выжимаются бледные струйки. Дорога идет вдоль стены с мощными скальными разломами. Из трещин пробиваются пучки реденькой, но крепкой травы. Она зацветет к июлю пижмой, цикорием, жарками, татарником — растениями сухими и цепкими, но сейчас ее ростки по-майски нежны и ласковы, как бабочки, присевшие на нагретый камень. Камень слоист и полосат, уровни давно исчезнувшего морского берега обозначены на его боках, испещренных лианами сосновых корней, едва-едва зацепившихся за трещинки. Будто сорвавшийся с вершины и неумолимо соскальзывающий вниз верхолаз, чудом инстинкта вжавшийся в спасительные зазубрины, неприметные глазу, праздно любующемуся красотой гибельного утеса.

Зелень верхнего луга покажется тускла и пустынна, когда глянешь на луг нижний, заливной. Здесь все блистает изумрудом, влажным, прозрачным счастьем соединенья воды и травы. В немыслимо радостном, до головокружения, сиянии светятся осколки разбитого оземь солнца. Это калужница болотная весело дразнит глаз и сама не может наглядеться на белый свет. Нет, не все солнце опрокинулось в луг, что-то осталось светиться из голубого с легким белесым оперением неба. Калужницы — единственные пока цветы вдоль бурного течения Дёржи. Ее заросли распирает гордость первородства, и она надменно посматривает на купаву, чья победа еще таится в бутонах.

Как и ожидалось, ближний источник закрыт, его бетонное кольцо еле угадывается под бурой толщей быстрой воды, так она мутна. Дня через три-четыре берег сдвинется, отвоевав заросшую травой пядь земной тверди у течения, а пока надо идти вперед, где желтая калужница танцует кругами, опоясывая дальний источник, вырвавшийся из плена быстротекущей Дёржи. Река махнула рукой на отбившийся из-под опеки колодец и стремглав понеслась дальше. Она спешит, она торопится, она жаждет покоя, вот втащит зимние снега в ненасытную Волгу, и уляжется в тишине, и застынет в болотном молчании ракитника, разросшегося по всему устью. Впрочем, здесь, в этом месте, где до устья метров с полтораста, нашей Дёрже и в знойном июле не будет покоя. Здесь Дёржа — река горная, она стремится вниз по перекатам к ближнему источнику, а уж после него вдруг останавливается, застигнутая внезапной немотой, тихо застаивается и нехотя, по капле отдает свои излишки Волге.

Если подняться по течению Дёржи вверх километра на четыре, вы окажетесь в краю, невероятном для Средней России, где мы, в соответствии с географической картой и средне-обывательском о сем представлении, присутствуем. И не только обывательском. Что-то не приходилось читывать о каньонах на юге Тверской области. А каньоны здесь настоящие. Наш крутой спуск к воде со скальными обнажениями и разломами ничтожен по сравнению с тем каньоном, что в четырех километрах вверх по реке. Испанское слово «каньон» чуждо нашему уху, так что здесь он зовется по имени бывшего хозяина разрушенной в коллективизацию мельницы Мудышкиной горою. Верхушки прибрежных сосен не достигают вершины обрыва. Ходить и тем более ездить на каньон рекомендуется исключительно в трезвом виде и никаких пикников желательно не устраивать. Не только потому, что русский пикник оставляет за собой битые бутылки, пивные банки, объедки, кострища и прочие безобразия. Года три назад сюда на тракторе прикатила деревенская свадьба. Тризну по молодым и пятерым их гостям справляли на безопасной равнине.

Охотничья карта Подмосковья, изданная в 1972 году, охватывает и наши места. Они раскрашены бледно-желтеньким равнинным цветом с пятнами зелени, означающими низменность, и мало чем отличаются от воспетой Паустовским Мещеры в районе Солотчи. Константин Георгиевич, как известно, любил географические карты. Интересно, как он ими пользовался? Ни одна карта, выпущенная в свет при советской власти, не соответствовала реальной местности. Целые институты работали, меняя углы речных излучин, конфигурации холмов, расположения сел и деревень, дремучих лесов и болот. Карты в нашем отечестве издавались исключительно с одной целью: для дезинформации условного противника. А таковым первое в мире государство рабочих и крестьян почитало каждого гражданина Союза Советских Социалистических Республик. По праву рождения каждый из нас подозревался в шпионаже в пользу империалистических государств, а посему вынужден был блуждать по собственному отечеству без верных ориентиров.

Тут вспоминается один, весьма курьезный для читателя, но для героя — драматичный, случай. Некий инженер-мостостроитель никак не мог раздобыть сведения о параметрах наших речных судов. Сие была величайшая государственная тайна, а допуска к таковым инженер не имел. Кто-то надоумил его, что в Западной Германии едва ли не в любом книжном магазине можно купить справочник со всеми интересующими его сведениями о речных судах мира. По причинам, от него не зависящим, инженер был невыездной, и в Западную Германию мог попасть разве что в прекрасном мечтательном сне. И он решился на шаг почти отчаянный — выписать для своего института немецкий справочник речного судоходства официальным, законным путем. Он написал докладную записку своему непосредственному начальнику. Непосредственный начальник написал другую докладную начальнику вышестоящему. Тот убедил директора института, и директор института особым письмом обратился в министерство. Через месяц письмо директора обросло гроздью виз и попало самому министру. Министр был в добром расположении духа, но иностранной валюты у него не было ни пфеннига, а посему распорядился написать другое письмо — в министерство, облеченное финансовым доверием, чтобы оно выделило сорок девять марок ФРГ и через объединение «Международная книга» купило искомый справочник. Когда свершился круговорот официальных писем, в городе Бонне за сорок девять марок искомый справочник купили, и теперь он сам пошел гулять по разным ведомствам и через год-полтора после того, как инженер-мостостроитель отважился на бюрократический подвиг, лег ему на стол. Инженер открыл книжку, патриотически радуясь тому, что посрамлены скептики с лестничной площадки, где часами мостостроители, не ведая параметров речных судов, томились на перекурах, что и у нас в Советском Союзе, можно добиться желанной цели, доказательством чему — вот он, искомый справочник. Дрожащею от победительного торжества рукою инженер раскрыл книгу. О боже, что он увидел? А увидел он вот что: все параметры всех видов советских речных судов были тщательнейшим образом замазаны черной непроглядной ни на какой просвет краской. Ибо среди ведомств, по чьим коридорам пространствовал западногерманский справочник, был и Комитет по охране государственных тайн в печати при Совете министров СССР. А вдруг, сочли в недреманом комитете по охране государственных тайн, тот инженер, что заказал книжку и ввел родное отечество в расход валютных средств, перепишет ценные сведения о параметрах советских речных судов и продаст за ихние марки германской разведке?

Так вот, если верить охотничьей карте Подмосковья, мы с Бароном находимся вовсе не в деревне Устье — таковой на карте нет, видно, ее присутствие в натуре представляет строжайшую тайну, — а в деревне Саблино. Пять оставшихся от нее домов стоят на берегу Волги километрах в пяти отсюда. Крупнейшего в округе села Борки с барским домом знаменитого в начале XIX столетия драматурга Владислава Озерова, где теперь правление колхоза «Путь Ильича», нет и в помине, хотя поворот на него обозначен на 204-м километре шоссе Москва — Рига. Здесь тоже не без военной хитрости. На указателе до Борков 13 километров. Шпион, поверив ему, проскочит Борки, до которых всего 8 километров, и окажется в Мозгове, где бдительные сельчане повяжут его и сдадут в органы. Хотя воинских частей в наших краях с 1943 года не было, дорога, ясное дело, стратегическая: на карте она не обозначена. Так что мой терпеливый рассказ о том, как мы с Бароном пошли по воду, можно расценивать как шпионское донесение в некий Центр. Какой? Это уж на усмотрение компетентных людей из компетентных органов. Они лучше меня знают, на какую разведку мы работаем и на чью мельницу прольем воду, которую я сейчас ярко-красным пластмассовым ковшиком переливаю из колодца в ярко-красное пластмассовое ведро. Набрав ведра, пью на редкость мягкую воду, обливаю лицо, руки, дрожь взбадривает и веселит.

И правильно. И хватит о печальном. Эти времена, слава богу, временно прошли и нечего их вспоминать. Правда, в России подобным эпохам свойственно возвращаться. Может, тому причиной наша мазохистская историческая память. От тихого княжения какого-нибудь Симеона Гордого ничего в народной молве не осталось, зато злодейское правление людоеда Ивана Грозного запечатлелось до единой казни в сладострастной памяти нации. Вот и кличем беду, поминая то батоги Петра, то лагеря товарища Сталина. Впрочем, это ведь все народы обнаруживают мазохизм при взгляде на собственную историю. На них никакие проклятия, даже законодательно установленные, не действуют. В Германии, особенно в восточной, бывшей гэдээровской ее части, родилось целое поколение, готовое, несмотря ни на какие запреты, поклоняться Гитлеру. А партизанская Белоруссия аж в свои президенты выбрала тонкого ценителя гитлеровского порядка.

Только собрался в обратный путь — шлеп! — и радужный фонтан. Барон влетел в реку, я испугаться за него не успел, а он уж поплыл тем самым стилем, что я освоил в детстве, когда вырвался из пионерских лагерей в настоящую деревню и научился плавать: среди людей этот стиль зовется — по-собачьи. Мокрый, пес выбирается на берег, отряхивается и обжигает меня студеными брызгами. И мчится очертя голову куда-то вперед, глядеть на него радостно, зверь вписался в свою стихию, без него теперь луга не луга.

Отягощенный полными ведрами, ступаю на плиты, нагретые солнцем, — я даже сквозь подошвы чувствую их тепло. Капли, пролившиеся из ведра, расползаются по камню и испускают легкий стелющийся пар, мгновенно исчезающий. Когда руки устают, осторожно, чтоб не расплескать, ставлю ведра на широкие плиты, но, как ни ухищряйся, вода чуть расплескивается через край и долго еще колеблется в емкости.

Сорок четыре ступени вверх одолеваются не без трудностей. Нога за зиму отвыкла от автоматизма, когда безошибочно угадывала то короткую, то на целый шаг высоту. А посему глаза сосредоточены на лестничной тропе и жизнь видят мелкую, насекомую — строгие муравьиные дороги, роение пробудившихся комаров, жаждущих моей крови. Кстати, о комарах. Вот вам пример дискриминации по половому признаку. Один пьяный гражданин в электричке как-то возгласил, что все беды — от баб. Я ему тогда не поверил, поскольку был молод, влюблен в одну прекрасную даму, потом в другую и третью и иногда даже пользовался успехом, и было это упоительно, пока не заросло бытом, быльем. Но вот уже видавший виды задумался о комарах… Когда-то давно, классе в шестом проходили, что кровушку нашу сосут комарихи, но слово «комар» рода мужского, и, злобно расчесывая укусы крылатой негодяйки, мало кто вспомнит школьную науку и проклянет весь род мужской, ни в чем не повинный, оболганный правилами русской грамматики, науки точной и объективной.

Наверху взгляд освобождается от пристальной мелочи, простора ему подавай, панорамы. Будет и панорама, только бы мне отдышаться. Пока ставлю ведра и делаю три шага к скамейке для страстных ночных поцелуев, успеваю заметить: из поваленного ствола ивы, что воздела обгорелые руки наподобие Иова с гравюры Густава Доре, вырос целый гребень опушенных сережками веток — жизнь неистребима.

Как пишут в некрологах, перестало биться сердце… Нет, конечно, не перестало — унялось, вошло в свой ритм и теперь неощутимо. Поднимаюсь со скамейки, оборачиваюсь назад, за Дёржу и распаханное поле на том берегу. Говорят, под лен, значит, летом оно будет синее ясного неба — глаз не оторвать, не то что сейчас, когда бурая супесь торопит взгляд выше и дальше. Скользить ему недалеко. Поле здесь неширокое — Волга течет параллельно своему притоку и в сотне метров до слияния с Дёржей делает навстречу ей резкий поворот под прямым углом. За Волгой поднимаются холмы, то голые, то поросшие кустарником, а иные украшены грядами нежно-оливковых березовых рощ. Одна из них, самая малая, издали напоминает льва, хозяйски обозревающего окрестности.

Рощи свежи и прозрачны. Их робкий цвет отдает в невесомую желтизну. Я пытаюсь угадать происхождение желтизны на бледно-зеленых глянцевых листочках, наконец, присмотревшись к дереву неподалеку от меня, догадываюсь: сережки, покрытые цыплячьим пухом пыльцы, крупнее едва-едва проклюнувшихся листьев и перебивают их глянец, тоже с легкой прожелтью — солнечный луч отскакивает от упругой зелени. Ветра обдуют спелые сережки, снесут пыльцу, а листва пойдет в рост, загустеет, и дня через три-четыре обретет вполне летний вид. Весну же будут демонстрировать на ее заматерелом фоне облачка пока еще лиловатой кроны осин и редких кленов — их черед еще не настал, соки бьются в почки, ожидая выхода.

Писк металлоискателя вырывает из тихого, блаженно-мечтательного состояния. Мародеры в пыльных кепках на звук аппарата вонзают в сырую песчаную землю остро отточенные саперные лопаты, и хотя они далеко, слышится (или чудится) ржавый скрежет, и мороз продирает по коже, и опять я думаю о войне в день моего рождения через 1943 года после явления Архангела Гавриила Пресвятой Богородице деве Марии. Сейчас это кажется невероятным — чтобы перейти вон то поле, распаханное под лен и имеющее глубины всего-навсего жалкую сотню метров, пресеклись десятки жизней по бездумному приказу любимого вождя — отсечь Ржевский выступ иссякшими в успешной битве силами. Природа приказа понятна — головокружение от успехов. Да солдатам-то оттого было не легче. Они шли и шли, рота за ротой, батальон за батальоном, и гибли, гибли, гибли. Дёржа впадала в Волгу розовой от крови.

Юные вертеры, одетые в черные эсэсовские мундиры, смахнув сентиментальную слезу по красавице Лотте, с хладнокровным азартом расстреливали онегиных и печориных, стряхивая с них лень и тяжкие думы. Если прямой наводкой попадали в русского солдата и его разрывало в куски, погибшего в сводках числили пропавшим без вести. Уже действовал людоедский приказ «Ни шагу назад!» и обрекал семью героя на позор: пропавший без вести — значит, пленный, а пленный — ясное дело, изменник родины. Писаря такого будущего своих товарищей не знали, и отшлепывали привычными штампами их судьбы.

С чего это я вдруг о вертерах? Вот с чего. В пору нежной дружбы Молотова и Риббентропа, нежнее, чем Манилова с Чичиковым, в московских филателистических магазинах запросто можно было купить почтовые марки фашистской Германии. Альбом с марками мне достался в наследство от старшего брата, и я с обостренным любопытством рассматривал натуральные изображения Гитлера, дивясь тому, что карикатуристам нечего было утрировать: опереточное ничтожество рейхсканцлера бросалось даже в мои детские глаза. И как он сумел одурачить целые народы? Но, кроме фюрера, были и другие портреты: Гете, Шиллера, Моцарта, Бетховена.

Оборотная сторона славы. Нищие духом потомки натягивают ее на себя и, хотя в современности ведут себя точно так же, как те, кто сжил когда-то гениев со свету и затерял могилы Моцарта и Шуберта, мнят себя прямыми наследниками великих. А угоди те же Гете, Шиллер и Бетховен в ХХ век, быть бы им рассеянным по Равенсбрюкам и Дахау. Но они вовремя умерли и украшают своими портретами знаки государственной почтовой оплаты. Это называется национальной гордостью.

Наши патриоты тоже не лучше. Потомки Булгарина, Дантеса и Мартынова, с каким наслаждением они по команде «фас!» рвали в куски поочередно Цветаеву, Мандельштама, Бабеля, Платонова, разоблачали антинародную сущность Зощенко и Ахматовой, травили Юрия Казакова, Паустовского… Но каждый год 6 июня сбиваются в кучки вокруг мемориалов давно убитого Пушкина, стихи читают, больше, правда, своего изготовления и льют по нему нескупую слезу. Позора за его раннюю гибель никто на себя не берет. А что это за любовь к родине без стыда за ее преступления?

Патриоты что пограмотней едко мне заметят, что убийца Пушкина был француз, и восторжествуют над моим невежеством. Так ведь не простой француз, а шуан — тоже своего рода патриот. И кто пригрел этого шуана? Вот-вот, они самые — истовые проповедники православия, самодержавия и народности. То-то они так разобиделись на лермонтовские стихи.

Мародеры за моей спиной склонились молча над вырытой ямкой. Скребут, скребут — выскребли. Пряжку от солдатского ремня. С разочарованным матерком швыряют ненужную вещь мне под ноги.

— Барон, ко мне! — Зов мой напрасен. Пес исчез. Я кричу, свищу, гневаюсь, за гневом скрывая волнение — упустил, недоглядел, а несчастный сын лайки и ризеншнауцера заблудился, упал в яму или большие, злые собаки терзают его.

И когда я потерял последнюю надежду докричаться, вдруг выныривает из кустов. Надо бы отругать, оттрепать за шею, но я так рад, что он целехонек, что лишь укоряю взглядом. Оказывается, и взгляда достаточно: Барон виновато поджимает уши и бредет за мною понуро шагов пятнадцать. Дальше его снова распирает радость жизни, и он рвется вперед, но тут уж я его осаживаю и заставляю идти хотя бы приблизительно рядом.

Обратный путь дольше и почти лишен праздных мыслей. Барон слегка разочарован. Я ему обещал порассуждать о королях и капусте, но темы их как-то не легли в течение мыслей сегодняшнего майского дня. Ну что ж, Барон, о королях и капусте поговорим в следующий раз, когда, сменив ведра на корзинку, где-нибудь в июле-августе пойдем в ближнюю рощу за белыми, маслятами и подберезовиками.

 

М. Холмогоров. ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ ЛЕСА

1

— Ну что, Барон?

«Как, неужели по грибы?!» — отвечает весь вид нашего пса. Барон резво подпрыгнул на месте, тут же сорвался и бешеными скачками помчал к калитке. Иногда и вопроса не надо — достаешь корзину, а этот хвостатый интеллектуал все уже понял.

Итак, вдвоем идем в лес. Впрочем, понятие вдвоем — условное. Скорость Барона, умноженная счастьем свободы, такова, что только черное колечко хвоста видится где-то у горизонта, едва я закрыл калитку. Уже на расстоянии невидимому псу внушаю ленинскую мысль: «Мы пойдем другим путем». И направляюсь в сторону Дёржи. Там начинается лес, похожий на Подмосковье вдоль Рязанской дороги. Только здесь царствует красота, не замученная изобилием дач и заборов, толпами отдыхающих и стадами автомобилей.

Едва я вышел к реке — несется Барон. Даже не взглянул на хозяина, у него свои дела. Нашел меня — и ладно. И устремился вниз, к воде.

Сосны над Дёржей стоят в отдалении друг от друга, а потому кроны их широко простираются над головой, подавляя березовую и рябиновую мелочь. Река внизу бурлива, вода шумит, как духовые в оркестре, сопровождающие соло птиц на фортепьяно. В ясный день солнце пахнет хвоей. Вот-вот грянет осень, а трава под соснами молодая и свеже-зеленая, как в мае, зато в стороне от них — уже высокая и жухлеющая. По земле стелются жилы сосновых корней, из-под них вдруг выглянет шляпка прорастающего белого. И это на самой дороге!

Взрослый человек, старый грибник, а радуюсь, как семилетний мальчик, когда в детском саду на берегу Оки под Каширой впервые оказался в грибных местах — там было множество маслят в устланном желтыми иглами сосновом бору. Сосны стояли корабельные, пахло смолой и речным песком от красивейшей в мире реки.

Азарт с его радостями рушит границы, возведенные в душе нажитым опытом, возвращает детские ощущения — ничто пережитое не пропадает. В основе поэзии лежит наша эмоциональная память — о зрительных, слуховых и вкусовых впечатлениях, о запахах. При хорошо развитом воображении провалы памяти подменяет фантазия, и спелые ее плоды бывают на вкус и цвет богаче и, что поразительно, — убедительнее непосредственных переживаний. Все случайное отлетает, и воображение включено на полную мощность. Из неприятностей остаются самые острые, дающие импульс осмыслению: понимание сглаживает боль, а то и примиряет с ней. Но в этом человеческом качестве есть опасность обольщения и самообольщения прошлым. Спросите любого недовольного нынешним порядком вещей, ни за что не вспомнит, что году в 1974 на всем пространстве Союза Советских Социалистических Республик от Калининграда до мыса Дежнева не было в продаже ни одного полотенца. А это ведь еще недоразвитый социализм, нереальный. К развитому мы победили остальные товары. Кроме ракет, разумеется. Кстати, именно в 1974 году я открыл основной закон политэкономии социализма — Закон исчезновения материи. Звучит он так: если материя в том или ином своем воплощении исчезла в одной торговой точке, значит, она пропадет во всех торговых точках Союза Советских Социалистических Республик. А в 1981 созрело дополнение к нему: на месте исчезнувшей материи образуется министерство по ее производству. Тогда как раз возникло министерство плодоовощной продукции, заняло трехэтажный особняк и громадный доходный дом в Скатертном переулке, а как бы в задах его, на Большой Никитской, в овощном отделе знаменитого магазина «Консервы» в июле отсутствовали огурцы.

Однако я заболтался, а слева что-то мелькнуло. Мелькнуло и снова скрылось с глаз, надо сделать полшага назад, всмотреться — да вот он, голубчик. Беленький. Темно-темно-коричневая шляпка водружена на дебелое тело кустодиевской купчихи. Шляпка щегольски перерезана прилипшей травинкой, теперь на ней ярко-желтый шрам: травинку-то я, вывинчивая гриб, снял. Жадно шарю глазами вокруг — напрасно, рядом пустота, можно опять выйти к краю дороги, по которой когда-то гоняли коров. Чтобы не сорвались с обрыва, край огорожен колючей проволокой, судя по всему — немецкой: колючки чаще, а железо крепче, и ржа не сожрала ее за 64 года насквозь. Наша попроще и пореже — мы всегда и во всем брали количеством. Да и проволоки Сталину нужно было куда больше, чем Гитлеру: в одной только Магаданской области этих освенцимов были сотни. Огражденные ею пустынные территории я видел вдоль всей Транссибирской магистрали, едва поезд перевалил за Урал. А на Колыме, где я проучительствовал 1965/66 учебный год, сорок лет назад эти памятники великой эпохи торчали чуть ли не каждые десять километров пути. Здесь колючка фронтовая — памятник страшнейшей битвы Второй мировой войны, самой кровавой и самой бесславной для обеих сторон — Ржевской. Если Курск и операция «Багратион» воплощали стратегический гений нашего командования, то подо Ржевом была воплощена вся его бездарность и полное безразличие к жизни собственных солдат. За деревню Свиньино, которую держал батальон гитлеровцев, мы положили две дивизии.

Прочь дурные мысли! Там, за колючей проволокой, где к склону крутого берега прицепилась неведомо каким образом гигантская береза, так вот прямо под ней вырос великолепный гриб. Он гордо расправил шляпку на высокой ножке, смотрит эдаким гренадером: пойди достань!

А пойду! Только надо осторожно подлезть под проволоку, а за ней надо еще осторожнее — не дай бог поскользнешься, до дна с хороший двухэтажный дом. Но тут и кочки, и валуны, так что тихо-тихо, но до этого красавца добираюсь, винтом отдираю от грибницы и так же осторожно ползу наверх, под проволоку.

Уф! Добрался. Теперь хорошо бы посмотреть, не зря ли пустился на такое упражнение в старческой ловкости, хотя ножка вроде бы крепкая на ощупь. Прекрасно — ни дырочки! От среза исходит тонкий, едва ощутимый грибной запах. Моему Барону этот запах неинтересен, он где-то внизу шлепает по воде и спугивает птиц. Говорят, во Франции выучивают собак отыскивать в земле трюфели. Я вздыхаю печально — Барона уже ничему не научишь. Потомок лайки, он, стоит выйти за калитку, уносится черт-те куда, чтобы явиться с самой неожиданной стороны и только когда ему заблагорассудится. Чаще всего благорассуждается ему в такой момент, когда попадаешь на золотую россыпь лисичек. Осторожненько, чтоб не дай бог не раздавить случайно скрывшуюся под листвой маленькую шляпку, становишься на колени или присаживаешься на корточки, тут вдруг, сметая все на пути, мчится к тебе добродушный пес — он, бедный, соскучился, ему надо немедленно проявить любовь и нежность, лизнуть в лицо, прижаться; может и опрокинуть, если некрепко сидишь на согнутой ноге. Что ему твои лисички — он воплощенная преданность! Минуты три спустя этого преданного до умопомрачения существа и след простыл, а ты собираешь обломки хрупких рыженьких грибочков, раздавленных его любовной прытью.

Только подумал — он тут как тут. Мокрый, отряхивает брызги, так что даже на лицо мне попадают освежающие капли, делает вокруг пару ритуальных кругов и снова исчезает уже в противоположном направлении: за короткой лесной полосою — овсяное поле. В этом у нас с ним вкусы не сходятся. На открытом пространстве я вспоминаю Апухтина:

Да, жизнь прожить — не поле перейти. Но поле перейти мне все-таки труднее.

Мне тоже. Я бреду через поле, особенно в жару, а у нас еще и в горку, едва-едва, с одышкою, а всего-то ходу метров двести-триста. Но стоит войти в лес — я дышу легко и свободно и готов пропадать в нем хоть пять часов.

А хороший поэт был Алексей Николаевич Апухтин. Я часто думаю: родись он в какой-нибудь европейской стране, обильной на тучных коров и скудной на поэтические дарования, известность его была б мировой. А к нам природа была так щедра, что имя Апухтина завалилось куда-то в длинный ряд второстепенных. Ну и что ж, что завалилось? Вспомнил же я его сейчас, по случаю. Опять же и романсов немало. Впрочем, слава романса чаще достается композитору, тем более что стихи Алексея Николаевича на музыку сам Чайковский перекладывал. Да бог с ней, со славою. Поэт обязан хоть строчку после себя оставить. От Надежды Львовой всего-то, на мой вкус, две строчки сохранились:

Белый, белый, белый, белый, Беспредельный белый снег…

И я их твержу спустя 91 год после глупого самоубийства девчонки, безраздельно влюбленной в Брюсова.

Эк занесло! А ведь начал-то всего лишь с отношения к открытым пространствам.

Я человек двух стихий — города и леса. Равнодушен к морю, не люблю поля и степи, а пустыни, хоть и не видел, заведомо ненавижу. Даже читать о степях и пустынях скучно. Но в широколиственных лесах, лишенных хвои, мне тоже неуютно. На Колыме в долине, окруженной сопками, я прожил, как в театральной декорации, такое же впечатление вынес и от Кавказа. Видимо, человек — существо ограниченное, в том числе и географически.

Раннее детство прошло в детских садах дачного Подмосковья, которое не произвело никакого впечатления, а в Томилине в 1948 году было особенно плохо. Злые воспитательницы, окруженные ябедницами-фаворитками, вечно меня за что-то наказывали, причем чаще всего о событии преступления я узнавал в момент вынесения приговора. Нас таскали по каким-то жарким полям «наблюдать природу» в сторону села Жилина, его церковь, проезжая потом по Рязанке, я узнал. В результате этих «наблюдений природы» возненавидел и природу, и особенно неотъемлемую часть ее — русское поле. С природой вообще смирился и полюбил, поля — нет. А кроме того все лето болел и в августе умер папа. Вернувшись в Москву, я узнал смысл слов «кладбище» и «могила».

Зато следующим летом я попал на берег Оки — поразительно живописный, там нас водили в настоящий лес, и в Оку я влюбился. Где бы я ни видел эту реку: в Мещере, в старинной Калуге, под крутым обрывом холмистой Тарусы — везде она главенствовала в пейзаже своими песчаными отмелями и дремучими лесами по берегам.

Но в настоящий русский лес я погрузился летом 1954 года на границе Ярославской и Костромской областей в деревне Титовское у станции с очаровательным и загадочным названием Сахареж. Там были две знаменитые ели — Елка Бабушка и Елка Тетя Дуня, высоченные стройные красавицы. Ель вообще мое любимое дерево, я ее вижу во всех русских сказках про дремучие леса. Что-то завораживающее в ее тёмно-зеленом конусе, немного жутковатое, но и притягательное: нас же всегда притягивает некая жуть. А конус — ее геометрическая форма. Я помню, в детстве в метро встречал армянского священника в черном клобуке и побаивался, а глаз оторвать не мог.

Хвойный лес на горизонте пробуждает мистическое воображение. Знаешь, что ничего необыкновенного там нет, эта полоса и на полкилометра в глубину не уходит, а все ждешь, будто Серый волк выскочит или Баба Яга в ступе вознесется над синими елями. Леса сугубо лиственные, как в пушкинском Болдине и соседней Львовке, где я проводил лето 1957 года, пусть даже и бескрайние, в которые зайди без компаса и через пять минут заблудишься, такого ощущения не дают. И язык не поворачивается назвать их дремучими. Это клен или ясень дремлют? Они даже без ветра шелестят. Природа Михайловского мне ближе болдинской. И Пушкина в Михайловском легче представить себе, чем в Болдине. Александр Сергеевич и сформировался в Михайловском. Его южные поэмы сильно отдают Ленским, что автор и сам впоследствии признал. Именно в Михайловском освоил он труднейшую из наук — «удерживать вниманье долгих дум». А в Болдино приехал в самую счастливую для пишущего пору: уже достиг змеиной мудрости и еще не растратил ни духовных, ни физических сил. Да и осень была золотая, в лиственном краю гораздо более богатая красками, нежели в хвойном с легким березово-осиновым вкраплением, а потом — голая, предзимняя, с морозным свежим воздухом и запахами садовых и диких яблок, обильных в этом краю.

Больше всего в «Каменном госте», сообразуясь с местом и временем написания, люблю фразу:

А далеко, на севере — в Париже…

Здесь столько мечтательной тоски, что в неизбежную паузу проваливается весь сюжет, вся мысль, весь уже прочитанный текст. Он вернется к концу монолога, обогащенный этой мечтательной тоской. Но пока длится пауза, плакать хочется — и вовсе не о красавице несчастной Лауре, не об убиенном доне Карлосе и тем более не о доне Гуане, а о самом Александре Сергеевиче, запертом в холерном карантине с ежедневной опасностью подцепить смертельную заразу, о Пушкине невыездном, который вместо Парижа увидит оловянные глаза его императорского величества: НЕ ПУЩУ!

А при всем при том, какое это было наслаждение — сидеть в глухой нижегородской дыре, за окном злой ноябрьский ветер метет острый холодный снег, морозный воздух струится из форточки, но барский дом натоплен, перо само летит, вспархивая над бумагой, оставляя за собою:

А далеко, на севере — в Париже…

А вот радости углядеть спрятанный в палой листве краешек шляпки боровичка или подосиновика Пушкин, кажется, не испытывал, во всяком случае, страсти этой не обнаруживается ни в прозе, ни даже в письмах. Вообще-то русская литература бедновата грибниками — старик Аксаков да наш современник Солоухин. Вот, пожалуй, и все. Тургенев, Некрасов, Пришвин с Казаковым — губители птиц и зверей, охотники, Паустовский все больше с удочкой под ракитовым кустом, а такое азартное дело да еще в глубине красивейших лесов почему-то почти не оставило следа в русской литературе. И ягодам никто, кажется, не радовался. Один только Бергман прославил земляничную поляну, но это не русская литература, а шведское кино. На мой малопросвещенный взгляд, почти одно и то же. Я равняюсь по Духу, который дышит, где хочет. Захотелось ему после живописи Возрождения и русской литературы подышать в шведском кино — пожалуйста, для меня все доступные моему пониманию произведения искусства равнозначны. В январе 1966 года «Земляничную поляну» ненароком завезли в клуб поселка Нелькоба, и к середине сеанса я остался единственным зрителем этого шедевра.

В какие, однако, дебри заводят рассуждения о грибах.

Я тем временем стою на вершине крутого берега Дёржи, шаг за проволоку — и обрыв из бледно-желтого известняка, прорезанного змеевидными корнями сосен и клочьями отцветших трав, среди которых изредка вспыхивают голубые фонари цикория. Бурлит, бурлит река — совершенно горная, как на Урале, а метрах в пятидесяти от впадения в Волгу вдруг замрет, скрывшись в густом ивняке — недавнем жилище бобров, изгнанных нелюбезным соседом Валерой из Ржева. Чем они ему мешали? Зато он по всему берегу Дёржи вдоль деревни высадил сосенки и елочки, так что внуки мои будут гулять в хвойном бору.

Причуды речных извивов. От деревни Мозгово, которую вижу отсюда, Волга делает поворот под прямым углом и течет параллельно Дёрже на запад, чтобы на окраине нашей деревни сделать новый такой же поворот под прямым углом и опять двинуть воды свои на Север, к Угличу, так что, переплыв ее и направив стопы куда глаза глядят, попадешь в Западную Европу, тогда как левобережье основного течения от Ярославля поведет путника на Урал и дальше — в азиатскую Сибирь… Волга отсюда кажется медлительной и спокойной, в отличие от рокочущего притока.

Странная наша Дёржа: обычно реки и ручьи к устью ускоряют свой бег, с облегчением сваливая в могучую Волгу свой тяжкий груз и еще более тяжкую ответственность за него: на, матушка, неси сама. А эта — разве что не болото в устье. Когда заплываешь в Волгу, на ее стремнине течение холодное и быстрое, так что ее внешний покой, как отсюда кажется, — иллюзия.

А моя дорога резко идет под уклон, сосну сменит сырая ольха, и в который раз я мысленно поймаю любимого поэта в любимой песне на поэтической неточности, заимствованной от невнимательных цыган:

На горе стоит ольха, Под горою — вишня…

В природе все наоборот: ольха — дерево низменное, любит влагу и окружает своими зарослями низкие берега рек и болота. А вишня любит солнышко и предпочитает расти на горках. Но не берусь утверждать столь категорично: почему-то в нашей деревне на вершине холма сыро, влажно и произрастают ольха и крушина, а мой участок — под горой, и на солнышке хоть худо и бедно, но две вишни выросли, чтобы померзнуть недавней зимой, очень крутой: мы подобного с нового 1979 года не видывали. Тогда в Подмосковье яблони даже зимних сортов вымерзли. Впрочем, вишни я обрезал, и они ожили, дали ростки снизу.

Вторая ошибка у Высоцкого, уже собственная, покруче будет:

Но и в церкви все не так, Дьяки курят ладан…

Ладан курят не дьяки, а дьяконы. Дьяк на Руси — это чиновник. В церкви же служат дьяконы и дьячки. Суффикс здесь не оттеночный уменьшительно-ласкательный, а словообразующий, смысловой. Дьячок — церковный пролетариат и называется не священнослужителем, как сам священник и дьякон, а церковнослужителем: следующая ступенька — пономарь, за ним — псаломщик.

Просветить автора не успел — я его видел живым всего несколько минут. Но вообще по этой части мы, дети «научного атеизма», всем поколением невежественны. Я и сам просвещен потому только, что являюсь прямым потомком этих самых церковных пролетариев восемнадцатого века из села Ведерницы Дмитровского уезда. Но в одном Владимир Семенович прав на века:

Все не так, ребята!

Это во мне старый редактор зудит, может, еще и выкину занудные абзацы. В конце концов, и классики не свободны от ошибок. То у Пушкина выскочат вдруг дурацкие слияния — «слыхали львы» и «сосна садится в ванну со льдом», то у Лермонтова львица с гривой. Только что вычитал у Сервантеса приведенную в самооправдание цитату из Горация, который, в свою очередь, тоже отбивался от критиков, уличивших его в каких-то погрешностях: «Случается и Гомеру задремать». Да и сам уж сколько раз прокалывался — стыдно вспоминать. Публично уличен Зеевом Бар-Селлой в том, что в романе «Жилец» ляпнул о советском городе Кишиневе, который на самом-то деле в описываемое время принадлежал Румынии. Что я, не знал, что Кишинев мы у румын отобрали в 1940 году по сговору Молотова и Риббентропа? Знал, конечно. Но это знание не включилось в сознание, когда писал. И у тех, кто читал до Зеева, — тоже. Два известных писателя задали уйму дельных вопросов, я полгода избавлялся от увиденных ими ошибок в сфере языка и психологии, но Кишинева и они не заметили. Еще хуже — ошибка в эссе «Поток», где я вместо «Принцессы Грёзы» назвал панно Врубеля «Царицей Савской». Декаденты обратили почему-то на эту царицу свой взор, отсюда и ошибка. Но меня это никак не оправдывает. Интересно, всю жизнь вылавливал ошибки у авторов, а сам не могу цитаты привести без промаха, тщательно переписывая с источника.

В свое время довелось мне редактировать монографию доктора филологических наук профессора Захаркина. Стилистика этого быстрого разумом учителя юношества была такова: «Некрасов изобразил Музу в виде крестьянской девушки, наказываемой кнутом». Редактура превратилась в негритянство в чистом виде. Главу о Некрасове практически пришлось писать заново. За одно Захаркину спасибо — я сделал для себя сногсшибательное открытие: оказывается, Николай Алексеевич Некрасов — на самом деле великий русский поэт, несмотря даже на плохие стихи в хрестоматиях. Но любовь к Некрасову — мое личное дело, а вот когда я завершил свой труд, пришлось немало покраснеть: Захаркина, то есть меня, печатно уличили во вранье в цитатах.

Собирая материал для книги о Лорис-Меликове, наткнулся на рассказ печника Зимнего дворца о покушении Соловьева на императора Александра Второго. Переписываю: «Злодей-то целится, целится, а его императорское величество всемилостивейше уклоняются». Так вот, переписывая, пропускаю то единственное слово, ради которого и схватился за рассказ печника: «всемилостивейше»! Хорошо, жена и соавтор сидела рядом.

Прецедент мало утешает, но вот Паустовский тоже отличался небрежностью в цитатах, на что его литературный секретарь и исследователь Лев Левицкий указывал в примечаниях к прижизненному собранию сочинений. Выходит, автор знал о своих оплошностях. Знал, но не исправил.

Почему-то пишущий, видимо в силу неуемного творческого зуда, при переписывании не удерживается от подмен. И отнюдь не улучшения ради: даже если и соврешь лучше, чем у автора, утрачивается частица его личности, отраженная в потерянном слове. Просто наша глупая память подсовывает синонимы, но абсолютных синонимов не бывает: каждый звук вносит свой если не смысловой, то уж точно эмоциональный оттенок.

Не каждый подберезовик назовешь челышком. Челышок — маленький, с дочерна коричневой шляпкой, вот он, кстати, и высунулся у края дороги. А старший его брат уже расправил шляпку во всю ширь, и таким уютным словечком его не укроешь. Полный вроде бы синоним челышку — обабок. Да то-то и оно, что вроде бы. Уже нет укромности, напротив — тут, скорее, не таинство произрастания, а уже результат — вырост на загляденье.

Лес в этом месте обрывается внезапно, и мы с Бароном оказываемся перед широченным — аж голова закружилась — заливным лугом, в июне покрытым лиловато-голубым облаком от обилия колокольчиков. А сейчас только и увидишь, что малиновый луговой василек да бодяк. Это цветы запоздалые, нынче даже цикорий усох, так — вспыхнет один-другой, а какие голубые фонари сияли еще неделю назад!

Ты, Барон, и не знаешь, что опустевший, до бурой желтизны выцветший луг — верный признак твоей грядущей беды: кончается свобода, не гулять тебе до будущей весны по просторам, не переплывать Дёржу, чтобы носиться по другому заливному лугу — между Дёржей и Волгой, и судьба твоя — пятачок газона во дворе, а если не со мной, а с хозяйкой гулять, так вообще на привязи. Ты не хуже меня знаешь, как она боится тебя отпускать, и даже в лесу, когда ты отрываешься на волю, она ежеминутно вскрикивает: «Где собака?». Все ей мерещится, будто злые медведи терзают тебя. Или стая жадных, голодных волков. Или даже зайцев. Помню, ее чуть удар не хватил, когда ты по овсяному полю погнал ушастого марафонца.

Перед нами на той стороне луга — опустевший загон. Последний пастух Боря, растатуированный так, что вся кожа являла собой синий неразборчивый орнамент, спился окончательно, и стадо перевели в Никифоровское: там нынешней зимой председатель колхоза «Сознательный» закодировал от алкоголизма всех мужиков. Удивительно, но попросить помочь в домашних работах все равно некого: протрезвев, наши пейзане утратили стимул для заработка. О, таинственная славянская душа! Луг, некошеный и не объеденный коровами, зарос высокой выцветшей травой, давно не веселящей глаз, зато цепляющейся за ноги и затрудняющей ход.

— Нет, Барон, в Новую мы не пойдем. Там злой, несмотря на опереточное имя, Эдвин, которому ты, правда, дал взбучку, но каково мне вступать из-за тебя в неловкие объяснения с его знаменитым хозяином. Ты не знаешь, кто хозяин Эдвина? Темный, невежественный пес.

Я, правда, не пес, но тоже темный и невежественный и совершенно ничего тебе не могу рассказать об оперетте. Есть два рода искусства, которые мне чужды с детства. Это оперетта и цирк. Я всегда завидовал Куприну, читая его цирковые рассказы: не дано мне постигнуть прелести арены. Больше того, с цирком связано мое первое разочарование. В детском саду в один прекрасный понедельник Гена Антоненко, захлебываясь от восторга, рассказывал о воскресных впечатлениях: цирк ошеломил его. Я стал нудить: «Хочу в цирк!». Хорошо помню: мы сидим за столом, и папа строго говорит Олегу: «Пойдешь с Михаилом в цирк!». Видимо, старшему брату, как и отцу, цирк не по нраву. Подчинился и однажды привел меня на Цветной бульвар. Боже, какая это была скука! Даже клоун, из которого вдруг выбился фонтан воды, не развеселил: видимо, чувства юмора не хватило оценить. И спустя тридцать пять лет, когда привел в цирк свою дочь, тот же эффект, и то же разочарование у Виты. Вероятно, это у нас фамильное.

Так что когда речь заходит о цирке или оперетте, тут я, как мастер из авторемонтного ангара Владимир Иванович. Как-то при нем зашел разговор о змеях, и он сказал: «О змеях ничего не знаю. Вот если бы они были из железа.»

Кстати о змеях. На пятый год жизни в деревне я узнаю, что мы поселились в самом богатом в Средней России ареале гадюк обыкновенных. Каньон — наша гордость, будто с Урала или из северо-западного угла США перенесенный пейзаж — их любимое обиталище. Отсюда они распространяются по всей Руси великой, заползая и на наш участок.

Как-то утром я задумался о притягательной силе смерти, вспомнив, что лет в пятнадцать-семнадцать «юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться» и, пренебрегши советом Козьмы Пруткова погодить, не дождавшись, когда лето воротится, очень многие Шмидты таки застреливаются. В позднем отрочестве покончили с собой несколько моих сверстников. Да и сам я, прочитав на каких-то маминых каплях страшное слово «Venena», однажды глотнул из пузырька. Потом эта влекущая сила ослабевает, но не отпускает до конца даже глубоких стариков. Говорили, что великий детский доктор Сперанский, перешагнув за девяносто пять, выбросился из окна. Я в азарте мысли фразу такую записал: «У смерти глаза удава». Довольный, отправился к сараю в состоянии рассеянной задумчивости, то есть в том, когда перед собой ничего не видишь. И вот, потянувшись открывать дверь, вдруг увидел на пороге черный, блистающий на солнце чешуёй клубочек. Аспид. Тот самый, окаянный. Змея испугалась раньше и юркнула под сарай. Фраза, которой только что гордился, как всегда бывает с красивыми фразами, тотчас же осыпалась, как новогодняя елка к празднику Крещения, явила всю свою пустую пышность и окатила с ног до головы стыдом.

А потом вдруг сообразил, что запросто мог и наступить на змею, и эта дурацкая фраза стала бы последней. Если нет загробной жизни, то не все ли равно, что после тебя останется в черновиках? Мало ли с каким глупостями на устах люди уходят из жизни. А если есть? Ад в моем представлении вовсе не сковородка с жареными душами, а ясность, с которой видишь все свои глупости, пошлости, воплощенные и невоплощенные умыслы, и тут сгораешь от стыда за все. Добрых же дел за тобой так мало, и доброта их столь сомнительна, что несколько охлаждающих капелек только усилят мучение.

А для писателя ад — переселение души в воплощенные произведения. Какой-нибудь Павленко вкушает чахлое свое «Счастье», а мятущийся дух Всеволода Кочетова, освобожденный от штампов, бродит между убогими мыслью и характером братьями Ершовыми и секретарями обкомов, и даже Журбины всем семейством не приносят успокоения. Впрочем, об этом у меня целая повесть, если кто не читал. «Ушелец» называется.

А если все же загробной жизни нет, есть некоторая неловкость перед теми, кто когда-нибудь прочтет. Я не внял завету Пастернака «не надо заводить архива, над рукописями трястись». Потому что довелось перебирать черновые листочки в РГАЛИ. И проследить, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Черновики разные бывают. Это дилетанты полагают, что какой-нибудь рассказ улучшается от варианта к варианту. Вовсе не обязательно: окончательный вариант свидетельствует о состоянии писателя в момент, когда он откинулся от стола и сказал себе: «Хватит!» Мы же по себе знаем: сегодня я совсем не тот, что был, допустим, 26 октября 1979 года. Не глупее и не умнее, а просто другой — меня посещали в тот день другие мысли, другие настроения, и если в тот самый день что-то написал, я 26 октября 1979 года в той записи и остался.

Компьютеров тогда не было, и я не всегда писал сразу на машинке (да и сейчас — тоже). А разгоняюсь мыслью на бумаге, особенно в начальный период, когда перед машинкой стыдно. Но вот — разогнался, мысль полетела, можно садиться за машинку… И ни разу не было такого, чтобы текст из рукописи совпадал с машинописным. Мысль куда-то уходит от задуманного, развивается по каким-то своим, неведомым автору законам, тут уже произведение руководит твоими пальцами, шлепающими по клавиатуре. А спустя время, когда рассказ закончен, перечитываешь черновик и кусаешь локти: вот ведь какая была хорошая фраза, а текст, что полетел стремглав на машинопись, обошелся без нее. И уже не воткнешь, не нарушив естественного хода повествования. Так пусть себе лежит в архиве: как знать, может и дождется своего читателя.

Сколько словесной роскоши залегло в фонде Андрея Белого! Одна параллель шумного въезда Коробочки в город с пролетом Бабы Яги в русских сказках из набросков к «Мастерству Гоголя» чего стоит. И гораздо убедительнее книжного варианта, где Коробочка не без насилия сравнивается со старухой-графиней из «Пиковой дамы». А история Сигизмунда Кржижановского, открытого Вадимом Перельмутером! Вадим прочитал в дневнике Георгия Шенгели об «очередном прозеванном гении России» и стал искать, что ж это за гений такой, о котором и через 35 лет после смерти никто толком и не слыхивал. Недавно в Петербурге вышло собрание сочинений С. Кржижановского аж в 5 томах. Нет, Борис Леонидович, надо, надо заводить архивы. И над рукописями трястись надо.

Вроде совсем о грибах не думаю, памятью гуляю по Москве, где за станцией метро «Водный стадион» расположен Архив литературы и искусства, а бог весть каким образом углядываю под маленькой елочкой краешек бурой шляпки. Уставившись рыщущим взглядом впрямую, не увидишь, так этот боровичок замаскировался. Это, пожалуй, удивительнейшее из свойств хождения за грибами — самые радостные находки, как правило, непроизвольны, мы угадываем рост гриба не столько сознательным вниманием, сколько подсознательным воображением.

И вообще пора оглядеться. Пока я сам с собой болтал об архивах, ноги принесли меня к местной достопримечательности. Лужа у корней. Здесь, на краю поля и леса, сходятся две дороги от шоссе к нашей деревне, и у их слияния распростерлась лужа, не пересыхающая даже в самые знойные дни. Ее объезжают по сосновым корням. Однажды машину, увязшую в этой луже, вытаскивал эвакуатор и сам застрял, да так прочно, что пришлось из Никифоровского вызывать трактор — еле вытянули.

Я превращаюсь в тетю Полли из первых строк «Приключений Тома Сойера»:

— Барон! Ответа нет.

— Барон! Никакого ответа.

И куда запропастился этот несносный сын лайки и ризеншнауцера?

А здесь все-таки нет-нет да машины проносятся. Впрочем, сегодня среда, и если кто проедет, так наверняка свой и, увидев Барона на дороге, притормозит. Это в выходные сюда заносит шалых рыбаков, от которых всего можно ждать. Уж мусора на берегу Волги точно!

Отсюда до дому ровно два километра, полкорзины уже собрано, и можно бы возвращаться, но до чего ж скучны слишком знакомые дороги да еще через поле! Нет, лучше снова войти в лес и наведаться к старым местам, хотя дело это совершенно безнадежное. Почему-то в нынешнем году грибы появились только в середине августа и не там, где они произрастали каждое лето, а совсем-совсем в других местах, откуда в урожайные годы выходил с пустой корзиной. Но тут влечет меня на дальний Клондайк и к аллее Красных героев и тем более к Апельсиновой роще не корысть, а сила эстетического тяготения. А Барон догонит меня, и я даже знаю где.

2

Дорогой, перпендикулярной пути домой, углубляюсь в лес. Слева от меня густой, еще не прореженный природой ельник, а справа — сырой ольшаник. В ельнике в иные годы изобилие поддубовиков, хотя ни одного дуба там не растет. А поддубовики — такие грибы, похожие на белые, только ножка у них тонкая, а трубчатая подушечка, зеленоватая, как у боровика, синеет, когда чуть нажмешь. Но нынче их почему-то нет совсем, в ольшанике же тем более пусто. За развилкой, где левая дорога ведет в безгрибные дебри, ельник кончается, а ольшаник перебегает дорогу и оказывается слева от меня, уступая с правой стороны чистому смешанному лесу: березы, осины и мои ровесницы ели в возрасте 64 лет. До войны вместо леса было колхозное поле, изрытое в 41-м траншеями, окопами и воронками от фугасных бомб. Я сворачиваю с дороги и прохожу этот неглубокий лес насквозь к старой поваленной березе.

Здесь я всегда сажусь перекурить. И как только я удобно устроюсь, вытянув усталые ноги, размечтаюсь, вперив взгляд в кипящий рабочей суетой муравейник, затянусь беломоринкой, невесть откуда «черной молнии подобный» налетит Барон с непременной жаждой общения и ласки, взгромоздит мне лапы на плечи, норовя облизать все лицо от уха до уха.

Ну, я же говорил. Вот он, тут как тут. Благо я еще не успел папиросы достать, а корзину поставил так, что псу ее не опрокинуть. К ритуалу братства готов, и минут пять уходит на поглаживание жесткого меха, любовный лепет и уклонение от особо яростных проявлений собачьей преданности. Но вот и Барон успокоился, разлегся подо мною в позиции «язык на плечо», готовый к разговорам на самые отвлеченные темы.

Да я не готов. Устал. Ты смотришь на меня умными вопрошающими глазами, кажется, вот-вот и заговоришь человечьим языком, будто где-то там, где тебя черти по непролазным кустам носили, ты не следы неведомых зверей исследовал, а всю мировую философию. Размышляй молча, дружок, о тайнах бытия поговорим попозже. А я пока осмотрюсь.

Мы с тобой, Барон, находимся почти на середине большой буквы С. Нижняя ее скобочка поближе, и когда отдохнем, двинемся туда, к аллее Красных героев. Это вытянутый в поле клин осинника, под которым непременно отыщется хоть один красноголовый красавец-удалец, потому и название такое. А однажды я там нашел сплетенье шести грибов: они составили композицию Лаокоон. Вдоль осинника идет глубокая траншея на целую роту солдат. Чуть глубже в лесу несколько воронок от авиационных бомб. Почему-то в грибные годы на склонах воронок вырастают гиганты, не тронутые червем.

На противоположной стороне, у вершинной скобочки — дальний Клондайк. В первое лето здешней жизни я набрел здесь на целую корзину сокровищ. В иные годы этот угол оправдывал свое название сполна. Мы, конечно, навестим его и сегодня, хотя едва ли отдыхающая грибница одарит меня хотя бы парочкой белых.

Глубокая трещина в стволе березы вот уже несколько лет исправно служит мне пепельницей. Труха в ней влажная даже в сухую погоду, но окурок все равно гашу о землю — мало ли что. Только поднялся, Барон вскочил на ноги — ищи-свищи его!

Аллея Красных героев пройдена насквозь в оба конца — лишь на краю, уже в поле обнаруживаю роскошное желтое сомбреро. Ножка цела, а шляпку объел черный жук чуть ли не насквозь. Зато не видно его соперников — червей, что утешает.

Совесть моя чиста, минуя свою поваленную березу, иду к дальнему Клондайку, и путь мой лежит через «Виткину погибель». Вита — моя дочь, а почему здесь ее погибель, объясню. Лет семь назад, в начале лета, когда серьезные грибы еще не давали знать о себе, но лисички вылезли на поверхность, я, подойдя к другой поваленной березе, вытянувшейся вдоль траншеи, едва не ослеп от бьющей в глаза золотой желтизны. Сколько ж там было этих лисичек! Добрый час я ползал на коленках, и вот ведь как чудесно они растут: режешь одну, а в ладонь сыплются три-четыре. Как я дотащил корзину, наполненную с верхом, это особая история. Но доволок. А эту прорву надо чистить! Стою в тяжких думах на крыльце перед этой корзиной и не нахожу цензурных слов, чтобы оценить свою удачливость. И тут вдруг является наш деревенский сосед Толик, в ту пору жених моей дочери: он приехал всего на пару часов и в пять собирается ехать в Москву. Счастливая догадка осеняет меня — отправить с Толиком весь этот дивный дар леса, и пусть Вита с мамой за разговором в четыре руки управятся с ним за недолгое время. Зато сколько им радости… Но надо знать нашего Толика. В семь его нет. В восемь — тоже. Уж не прозевал ли я его? Иду к нему, весь растревоженный, а он спокойненько так потягивается — решил поспать перед дорогой, так что лисички мои увез лишь в десятом часу, а вывалил корзину перед изумленной Витой в начале второго ночи. Жены моей дома не было, она навещала свою маму в Переделкине. И бедная Вита до утра маялась с этой громадой лисичек, проклиная и меня с моей удачливостью, и Толика, и вообще весь белый свет.

Сейчас у «Виткиной погибели» тоже кое-что есть, но и видны следы счастливцев выходного дня — сравнительно свежие срезы — и старые, покрытые зеленоватой плесенью. Интересно: лисичка через несколько дней возрождается на том же месте, превращая срез в новую шляпку. Вот бы белым так, вздыхаю я и бреду в Клондайк со слабой надеждой на встречу.

Спит грибница дальнего Клондайка, два подосиновичка, совсем крошечных, и один, изглоданный червями, не в счет. Зато. Зато чудо — средь предосенней жухлой травы расцвел великолепный лесной колокольчик. Их ведь уже к исходу июля не стало, надо же. Колокольчик — в глубине, а на солнечном краю небольшая, но обильная брусничная полянка, и минут пятнадцать я, отдыхая, пасусь на ней. На Колыме я эту ягоду собирал из-под снега, и дальневосточная весенняя брусника ничем не напоминает предосеннюю среднерусскую, что чуть похрустывает на зубах. Она брызжет соком из тонкой и хрупкой оболочки и похожа на переспелую клюкву, только слаще и с легкой, еле различимой горчинкой. Но гораздо интереснее из-под колымского снега голубика — за зиму этот невинный плод наливается алкогольной силой, от стакана съеденных ягод пошатывает, как от портвейна, а картина мира чуть смещается, как после того же портвейна. Самое большое счастье колымской весны достается все же не языку — органу вкуса, а органу зрения, глазу. В тот момент, когда просыпаешься в однообразном буром пейзаже, и вдруг нежно-зеленый вдох проносится по сопкам — лиственница распустилась всеми деревьями разом. Тут даже о лагерном проклятии этого края не задумываешься.

Чтоб я не забывался в лирических воспоминаниях, из глубины выносится на меня насквозь мокрый пес. В свое время я немало подивился этому обстоятельству: до Волги не меньше полутора километров, от Дёржи мы отдалились на добрых четыре. Где это ты успел так вымокнуть? Оказывается, за густым непролазным кустарником скрылось небольшое болотце с глубоким черным озером посередине. Потому и грибы здесь обильны — влага из потаенного болотца подпитывает их даже в самое знойное лето.

Если бы принято было озаглавливать абзацы, то следующий получил бы такое название: «Апельсиновая роща, или Подвиг разведчика». Речь пойдет о подвиге любви. Все-таки наша разведка — лучшая в мире. И наш деревенский сосед — сохраним ему псевдоним Белов, как в известном труде о бойцах невидимого фронта, шестом томе «Истории разведки», — подтвердил эту истину в чаще хвойного, редкими березами разбавленного леса, куда он привел красавицу-жену. И в доказательство своей рыцарской преданности он преподнес ей там настоящий — дар его величества короля Марокко Мухаммеда VI русскому народу, обделенному цитрусовыми, — апельсин. С елки, что ли, сорвал? Сие есть профессиональная тайна. Но с той поры этот лес — самый чистый и прозрачный во всей округе — называется Апельсиновой рощей. Грибы здесь, может быть, и произрастают, но красота такая, что глаза никак не хотят обращаться долу — торжественные ели и редкие, не застилающие небесной синевы березы отрывают взгляд от земли, и невесть с чего, безо всякого к тому повода на тебя наплывает счастье.

Еще один подвиг разведчика к пейзажу отношения не имеет, но достоин хотя бы краткого упоминания. Как известно всем, кроме Генеральной прокуратуры, Ржев — один из крупнейших центров автоугонного промысла. Наш сосед купил новую машину, и ее чуть не украли в первый же день — вовремя проснулся и распугал воров. И тогда он построил гараж и так его замаскировал, что я, десятки раз бывавший на его участке, хоть убей, не отыщу.

Другому нашему соседу повезло меньше: его «девятку» угнали. Единственное, чем могла ему помочь наша бедная, страдающая от нехватки денег на бензин для единственного на весь район «козлика» милиция, — посоветовать, как связаться с угонщиками. Те потребовали немалую сумму оброка. Когда сосед уплатил, ему указали улицу на окраине Ржева, на которой и стояла его любимая машина. Расплачиваясь с ворами, сосед поинтересовался: есть ли гарантия, что не угонят снова. «От нашей братвы полная, — был ему ответ. — Но у нас есть конкуренты, а уж от них гарантий дать не можем».

Как сказано, в Апельсиновой роще, в этом краю чистого леса, смотреть хочется только вверх, где небо, еще голубое, уже дышит осенью и распространяет тонкий запах начинающегося тления: кажется, что он идет не снизу от палой листвы, а вот именно с неба, испещренного полупрозрачной кроной берез, осин, дрожащей рябины и строгими конусами елей. Здесь ровные, безухабистые дороги с прозрачной перспективой. Барону тоже надоело продираться сквозь дикие заросли, он с былой щенячьей резвостью носится по проселку туда-сюда, пока мы не выходим к широченному коровьему тракту, ведущему от Никифоровского к заливным лугам на берегу Волги.

Да, Барон, ту прогулку года четыре назад я запомнил до конца дней своих. Мы с тобой расстались у края этого тракта, потом перешли через него в ельник, столь же красивый, сколь и бесплодный, я воротился, чтоб идти домой, ты задержался на той стороне дороги, а тут прошло стадо, и коровы сбили тебя с моего следа. Было это в сезон охоты, неудачники жаловались, что будто бы какая-то черная собака спугивает дичь, неплохо б ее пристрелить… Я зову тебя, кричу — в ответ только выстрелы. А до дому отсюда самым коротким путем километров пять да еще с полной корзиной в одной руке и майкой, которую пришлось превратить в авоську, — в другой. Как скудна фантазия Хичкока рядом с теми картинами, что, вспыхивая в моем воображении, подгоняли меня к дому. Единственное, что как-то осаживало, — после выстрелов не слышно было ни лая, ни взвизга твоего, значит, не в тебя. И вот, наконец, на дрожащих ногах подхожу к своему забору и уже издалека вижу, как ты, вытянув лапы, возлежишь на крыльце. И никаких сил не было ругать тебя за то, что, сукин сын, ни разу не отозвался на мои призывы.

Что за добрая душа впустила тебя на участок?

Это был твой второй подвиг ориентирования на местности. Первый был покруче. Мы с тобой ходили звонить в Мозгово, к хозяевам твоей матушки Байки. А они накануне купили котенка, боялись, что ты, играя, загрызешь его, и не пустили тебя за свой забор. Шли мы туда, опробовав новую дорогу: перешли за нашей деревней Дёржу вброд и сократили свой путь втрое. Пока я разговаривал с Москвой, ты исчез. Байкин хозяин, опытный собачник, уверял меня, что все обойдется, что ты уже давно дома. Как же, как же — а шоссе, где все гоняют черт-те с какой скоростью? Да и след обрывается у берега. Немало седины добавилось в мою сивую головушку, пока я не добрался до дому. Прихожу — а ты как ни в чем не бывало возлежишь на крылечке. Мальчишка из соседней деревни открыл тебе калитку.

Но в этот раз не было никакой доброй души.

Уже вечером, когда мы с тобой пошли прогуляться к Дёрже, оказалось, что дальняя калитка открыта. Разворачиваюсь, чтоб запереть ее, и обнаруживаю следы твоих когтей вокруг вертушки. И кто-то мне будет доказывать, что собаки лишены интеллекта?!

Кстати о дальней калитке. В дни дефолта, когда разумные, практичные люди, сметая все на своем пути, кинулись закупать сахар, соль, спички и крупу в несметных количествах, мы всю наличность ухнули на расширение своего участка, прикупив семь соток пустыря. Одна соседка до сих пор кормит гостей тем дефолтовым рисом, а у нас цветет сирень и на месте высаженных и в первый же год погибших яблонь произрастают белые розы и две чахлые вишни.

Я сажусь на край не то воронки, не то глубокого окопа, свесив вниз гудящие от усталости ноги. Такая мирная ямка, заросшая идиллическою травкой — овсюгом, костром безостым, подмаренником, вездесущим одуванчиком. И уже прошла вся моя жизнь, не такая уж и короткая, и не то что травой — целым лесом забвения все заросло, так неужели и в то лето, когда люди убивали и калечили друг друга, стояла та же царственная красота? Нет, от того августа осталась симоновская строчка:

Как шли бесконечные, злые дожди…

Ну и что ж, что дожди. Мы же их злыми почитаем в силу неудобств, а объективно-то посмотреть — и дожди прекрасны: все вокруг в серебряной мгле, листва умыта и поблескивает под скромным из-под вселенского тумана солнцем. Но в то лето красота была сама по себе, а люди сами по себе, и самым нервным и тонким поэтам не до красот: нет холмиков, есть высота, кустарник — не ракитник или малинник, а естественное укрытие. И хотя прошла моя жизнь почти в мире, никто не даст гарантии, что кустарник опять не превратится в естественное укрытие.

Что-то не торопится красота спасать наш хрупкий мир. Красота требует мудрости и созерцательной тишины.

А глупость шумна, экспрессивна, энергична и зачем-то награждена Вседержителем неуемной и грубой физической силой. Греция, вооруженная «Илиадой» и «Одиссеей» Гомера, трагедиями Еврипида, комедиями Аристофана, гениальной архитектурой и прочими шедеврами, пала под натиском грубых и простодушных римских варваров. Те обросли высокой культурой, чтобы рухнуть потом от полчищ немытых дикарей. И древний наш Киев не спасли ни храм Софии, ни Золотые ворота от несметной Батыевой орды. Турки до сих пор не доросли до культуры разоренной полтысячелетия назад Византии. Они ничего не создали, равного собору той же Софии. Только понаставили вокруг нее минаретов удивительного очертания. Удивительного тем, что предваряют своей формой межконтинентальные ракеты, предназначенные для истребления человечества.

Да что далеко в историю ходить? Вот же мы сами, наш христолюбивый народ-богоносец. Когда Великий Октябрь раскрепостил, наконец, духовную силушку рабочего класса и крестьянства, распахнул тесовые ворота мировой культуры, оказалось.

Ну во-первых, оказалось, что надо немедленно осуществить мечту Ильича о золотых ночных горшках. И революционные солдаты, ворвавшиеся в Зимний дворец, тут же уселись испражняться на драгоценных малахитовых и чароитовых вазах. Эта традиция не умерла, кажется, и по сей день: гадят едва ли не во всех памятниках культуры, охраняемых государством, как правило, одной только ржавой табличкой. Псковский кремль ужаснул меня в 1987 году кучками у каждой бойницы. Такова, что ли, истинная духовность русского народа? Или это враги России, жидомасоны из Израиля, США и зловредной Европы десант засранцев на парашютах забросили?

А во-вторых, пролетарии и крестьяне мощными рядами двинулись в литературу как наиболее доступную область культуры: композитору нужен музыкальный слух, владение мудреным инструментом, не каждому доступной нотной грамотой, художнику — глазомер и точная рука, учиться архитектуре — это сбесишься, а вот перышком двигать, едва освоив азбуку, — самое милое дело.

Я уже достаточно отдохнул, а Барона все нет и нет, и уже тревога вселяется. С полчаса прошло, как он последний раз вильнул хвостом и скрылся в зарослях бересклета. Умом-то я понимаю, что ничего случиться с девятилетним псом не может. Но то — умом. А в чувствах мы подвержены страхам и трепету. И надо вооружиться здоровым легкомыслием, чтобы бодро вскочить на ноги и идти куда глаза глядят.

Глаза глядят через поле, за которым вдоль Волги тянется деревня Саблино. Вот к ней и направляюсь. И только вышел на открытое пространство, доносится густой бас моего Барона. Наконец, вижу его: этот стервец гоняет по полю перепелок, они вспархивают с паническим вскриком, но отлетают недалеко: в зону недосягаемости. Наигравшись, пес выскакивает на дорогу и, не обращая на меня никакого внимания, убегает вперед.

В Саблине, как и в нашем Устье, нет ни одного аборигена — все дома принадлежат москвичам разного достатка. Кто живет в голубой сторожке из горбыля и фанеры, а кто — в подобии средневекового рыцарского замка. Подобии, конечно, жалком, как и всё новорусское. Первое поколение разбогатевших советских граждан отличает глубокая, вросшая до мозга костей нищета. У них психология нищих, «исчахших на казенных харчах» (это я Платонова цитирую, «Город Градов»). И должно вырасти не меньше двух поколений, чтобы изжить бедняцкую психологию.

Саблино — деревня в один порядок, она вытянута вдоль Волги, которая течет здесь благодаря очередному извиву с запада на восток. Классические избы еще остались, но и они на дачный манер обрастают верандочками. По прямой отсюда до нашего Устья километра два, но знакомых здесь нет. Я, конечно, здороваюсь с женщиной, идущей навстречу, она тоже кивает, но никакого интереса друг к другу не испытываем. Здесь московский образ жизни: десятилетиями не знаешь в лицо соседей по подъезду.

На берегу врыта скамеечка. Сажусь и смотрю на реку. Облака слопали голубизну и в небе, и на воде: Волга отдает свинцовым налетом, но при северном береге честно отражает густые заросли веха ядовитого, почти все лето кипевшего белизной, и шеренги березовой рощи над ними. Разобранная на водохранилища еще в верхнем течении, Волга несудоходна, а ведь и Ржев, и наш Зубцов возводились в старину как крупные речные порты. Отсюда трудно представить себе, что перед тобой — великая русская река, кем и как только не воспетая. Истоки больших рек славой своей схожи со славой пророка из Назарета в глазах местных жителей: как мне не дойти отсюда пешком до Самары, где не видно другого берега, так и назареянам — не дожить до всемирной известности своего соседа. Чем уж так выделяется в здешних местах Волга среди текущих рядом Гжати или Вазузы? Не глубже и не полноводнее, а Вазуза в Зубцове пошире будет. Но их путь недлинен, а Волга несет свои воды через всю Россию.

Барон шлепает по воде вдоль берега, а дальше не суется. Чтобы заставить его поплыть, надо раздразнить палкой, дав разок прихватить ее зубами, а потом зашвырнуть подальше. Что я и делаю. Молодец, поплыл! И пока плавал, забыл про палку, зацепившуюся за водоросли, так что вернулся пустой, обжигая меня холодными брызгами.

— Ободрился? Ну тогда пошли.

3

И мы прощаемся с почти безлюдным Саблином, лесная дорога ведет нас в Долину Сканди. Долина Сканди — старое русло Волги, она около километра идет, отделенная от нового грядой невысоких холмов, поросших молодыми еще соснами. Действительно, что-то суровое, скандинавское есть в этой вытянутой меж крутых склонов равнине. Красота ее губительна: тут вечно гуляют рыбаки и туристы. А как гуляет русский турист, известно: кострища, банки, битые бутылки да новая беда природы от изобретательного человечества — бесчисленные пластиковые пакеты. Наша Долина Сканди хороша только весной, до нашествия отдыхающих.

А топоним — посрамление моей гордыни. С чего я взял, что я свободный, самостоятельно мыслящий человек, если хапнул название с дешевой рекламы шведского масла? А уже не переменишь — прижилось, им пользуется вся деревня. Легко ощущать себя мыслящим, когда вся Москва разукрашена «Славой КПСС», цитатами из не поддающихся людской памяти речей Брежнева-Андропова-Черненко и сентенциями типа «Народ и партия едины», а начало программы «Время» — сигнал для вывода собак на прогулку. А вот когда твоего Антониони на самом интересном месте перебивают наглой «Долиной Сканди» или мордатым страдальцем, падающим в обморок от диагноза «У вас… кариес!», как ни сопротивляйся, а из головы этой чуши не вытряхнешь. Сейчас, правда, опять при позывных программы «Время» рука тянется за Бароновым поводком, но здесь, в коридоре между старыми соснами слева и молодыми справа, думать об этом как-то не хочется.

Взбираюсь на правую горку, чтобы видеть отсюда колыбельку Николая Алексеевича Некрасова. Чайки носятся над водой, издалека — красивые белые птицы, а вблизи существа почему-то противные: омерзительно крикливые, с красными хищными глазенками. Какой-то был тест на эту тему: отношение к чайкам соответствовало отношению к женщинам. А что, похоже: предпочитаю любоваться издалека, пока жесты, повороты головы, интонации, такие прелестные в первые минуты, не доведут до исступления, когда в повседневности обнаружат позерство, дурной вкус, мелочный хищный характер или просто чуждые тебе привычки, например — резать черный хлеб не поперек корочки, а вдоль. В семейной жизни целые годы проходят в притирании привычек, нажитых в холостые времена. А уж потом, когда притретесь, жизнь ваша потечет, как Волга. Моя молодость и прошла в перебирании рек, речушек и ручьев, пока не втекла в одну-единственную. И вроде бы прошли все пороги, плотины, гармонии какой-никакой достигли. Правда, уж больно устье недалеко, и если продлевать сравнение, мы уже течением своим вторглись в Астраханскую область с ее помидорами, арбузами, осетрами и близостью конца.

Счастье — тема опасная, она возбуждает неизменную тревогу. Как услышал однажды Ильф от старого еврея: надо портить себе удовольствие, нельзя жить так хорошо. Да как тут испортишь, когда голову вскруживает запах реки, смешанный с острой приправой хвойной смолы; березы с того берега, пока еще зеленые, вспыхивают полосами желтизны, как бы возвращая ее солнцу в тех ветвях, что первыми приняли на себя его лучи.

На вершине холма сажусь на свежий сосновый пенек для последнего перекура. И вижу, как с противоположного края мчится мой пес. Эх, Барон, знал бы ты, как изящен твой бег, когда срываешься с вершины холма, легкой рысью пересекаешь равнину и взлетаешь на другую вершину! Ну ляг, ляг, отдохни.

Сделав пару кругов, Барон послушался моего совета и растянулся у ног. Отдышался, поднял голову и стал смотреть на меня с каким-то ожиданием или вопросом. Ну, ждать тебе особо нечего, орден сушки ты получишь дома, а вот поговорить, порассуждать о том о сем — это пожалуйста. Ты, я вижу, настроен философски, уж очень вдумчив твой взгляд, как позавчера, когда я тебе читал «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, помнишь, ты еще хвостом помахивал, соглашаясь с парадоксами немецкого мыслителя: «Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление». А дальше договаривается вот до чего: «Как мы чувствуем не общее здоровье нашего тела, а только небольшое местечко, где жмет нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность нашего благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности страдания». А ведь он прав, если вдуматься. Вот ты прожил девять лет, почти сравнялся по возрасту со мной, а что вспомнишь, оглянувшись назад? Как потерял меня, своего хозяина, и сам нашел дорогу домой. Как в Москве налетел на тебя безбашенный Мерс, полуовчарка-полуротвейлер, и ты дал ему достойный отпор, в ярости сорвал с него намордник, подставив бока для его зубов, а мы залечивали потом целую неделю твои боевые раны. Так ведь?

И Барон, эта тварь бессловесная, отвечает мне негромким лаёчком, всегда означающим его согласие. Я убедил его в правоте философа. Или Шопенгауэр великий зоопедагог, или мой пес — гений собачьего мира. Твои скорбные глаза, Барон, — ярчайшее свидетельство вселенского пессимизма. Не веришь ты в совершенство мира, ты давно понял, что не все действительное разумно: да тот же разбойник Мерс. Действителен? Несомненно! Разумен? Вот уж нет! А мировые войны и революции ХХ века разумны? А сталинские репрессии, хотя свыше половины нашего мазохистского населения, как показывают социологические опросы, мечтает о «твердой руке»? Все-то ты понимаешь, в отличие от кота Бурбона, убежденного гегельянца. У того только пустая миска вызывает недовольство человечеством в моем лице.

Барону первому надоели отвлеченные материи, он сорвался с места, вильнул хвостом — только его и видели. Я тоже поднялся. Мой путь лежит мимо Голубой дачи. Собственно, никакой дачи нет, даже ограда сгинула в прошлом году, хотя руины ее я еще застал десять лет назад. Когда-то был здесь ведомственный пионерский лагерь — первая жертва реформ, когда разоренные предприятия сбрасывали с оскудевших балансов хлопотные объекты. Сейчас это голая поляна, памятная тем, что несколько лет назад лес вернул мне утрату. Мне тогда подарили изящный ножик для грибов, такой маленький, что он потерялся в первую же прогулку, лес поглотил его. И вернул едва ли не в следующую. Лес, видно, счел меня недостойным иметь изящный ножик и отдал мне взамен большой бандитский с автоматически выскакивающим острым лезвием.

За Голубой дачей — загон. Еще в прошлом году здесь, как и у Новой, обитали коровы. Мой деревенский друг, хвастающийся урожаями бобов и картофеля больше, чем иными успехами, берет отсюда удобрения. Зимой в Москве на какой-нибудь торжественной презентации, одетый в элегантный пиджак из Парижа, в шелковом галстуке из Лондона в тон платочку из верхнего кармашка, завидев меня, раскинет руки и на весь зал с тоской заголосит:

— Мишка, когда ж за говном поедем?!

— Аккурат первого мая, — отвечу, — в день солидарности всех трудящихся.

Ну, это так, для публики. Я-то никаким огородничеством не занимаюсь, так что говно мне ни к чему.

Последние грибы обнаруживаю под самым пряслом. Семейство маслят напрашивается в корзину, достаточно полную, но жадность побеждает рассудок, нудящий о том, как хлопотно будет их чистить, снимая липкую кожицу, от которой еще и руки почернеют, и все вокруг загваздаешь.

Отсюда к нашей деревне ведет дорога, довольно извилистая, но есть у нее отрезок, перед которым всегда застываешь: прямая перспектива в гору, даже глубокой осенью покрытая свежей травкой, а на вершине горы — молодой сосняк. Я уже устал для ходьбы по пересеченной местности, а близость дома ускоряет шаг. На горе дорога резко сворачивает влево, и вот я на краю поля. Отсюда видно все наше Устье и заливной луг у Волги. Можно спуститься к нему мимо трех берез и черемухи, которые, если смотреть с моего крыльца, образуют композицию «Маша и Медведь»: размытые контуры издалека составляют иллюстрацию к сказке, к тому моменту, когда Маша из пестеря командует могучему зверю:

— Не садись на пенек, не ешь пирожок.

Но ближе и приятнее идти через рощу. Десять лет назад, когда мы приехали сюда смотреть дом, выставленный на продажу, в этой рощице нашли аж двадцать пять белых. Пришли знакомиться к упомянутому разведчику, а у него — сорок семь. Больше такого урожая эта соблазнительница даже в самые грибные годы не давала. Так что значение ее стало исключительно эстетическим — вытянутый в длину вдоль деревни треугольничек берез, негусто разбавленных елочками и соснами. Я прохожу ее насквозь в одиночестве — Барон усвистал далеко вперед, и я вижу, как носится он вдоль деревни. Пересекаю сжатое овсяное поле — и вот я дома. Надо оставить минут на пять калитку открытой — пес влетит невесть с какой стороны на крыльцо, ринется к миске с водой, громко, на весь дом слакает ее до дна и свалится с ног в месте, где его застигнет сон.

А мне — на добрых четыре часа расплаты за удовольствие хождения за три леса: чистить, чистить, чистить эти грибы, будь они прокляты!

В качестве эпилога — рецепт моего грибного супа. Ставите варить морковь и лук. К вареному луку я унаследовал любовь от отца и старшего брата, надобность в моркови была мне сомнительна, пока однажды за отсутствием не попробовал обойтись без нее: не знаю, в чем дело, но — не то. Когда начнет кипеть, кладу грибы, сегодня — исключительно белые. И в этот момент принимаюсь чистить и резать картошку. Когда до готовности картошки остается минуты три-четыре, сыплю три столовые ложки крупы. Не абы какой, а именно манной. Все крупы эгоистки и непременно напоминают о себе: манка же на диво влюбчива и женственна, и вся растворяется во вкусе грибного навара, добавляя ему чуточку необходимой вязкости. Но тут надо быть осторожным, когда сыплешь, следить, чтоб крупа не сбилась в комки и уже до конца процесса мешать суп. В последнюю минуту вместе с солью прямо в кастрюлю добавляю, не жалея, сметану.

Вот и весь сказ.