Второстепенная суть вещей

Холмогоров Михаил

Холмогорова Елена

МЕМУАРНОЕ

 

 

М. Холмогоров. СЕМЕЙНАЯ ЛЕГЕНДА

Песней колыбельной, на каждый вечер, были тогда «Соловьи» — те самые:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, Пусть солдаты немножко поспят…

И это понятно: раннее детство пришлось на войну. Примета времени, как салюты посреди дня в честь освобождения городов, дирижабли во дворе музея революции и института Склифософского, двухэтажные троллейбусы на улице Горького. Потом это все исчезнет. В отличие от вечного, от того, что всегда. Как новогодняя елка. А у нее — своя песня, и тоже, наверное, вечная — из тех веков, когда предки приняли христианство и вместо пальмы, каковая в наших широтах не растет, украшали ель:

В лесу родилась елочка, В лесу она росла…

Вот с этой песенкой — одно из ярчайших удивлений детства. Оказывается, ее вовсе не Пушкин сочинил. И вовсе она не народная, как сказка про медведя на липовой ноге. Ее написала тетя Рая. И к тете Рае мы завтра пойдем в гости.

В гости к тете Рае мы поехали на метро до станции «Сталинская» (мало кто, наверное, помнит, что так называлась «Семеновская»), потом плутали по каким-то переулкам и вышли к обшарпанному четырехэтажному дому, похожему, как близнец, на три, что выстроились с ним в один ряд. Тетя Рая походила скорее на бабушку, чем на тетю, ей было тогда около семидесяти. Жила она вдвоем с сестрой, тетей Маней — такой же тихой, аккуратной старушкой. Их комната, скорее, походила на чулан, разве что окно имелось. От пола к его подоконнику из стопок книг, каких-то подставок была сооружена лестница.

Обстановка тихой, аккуратной и бедноватой старости взывала к трепетной робости и почтению, что на первых минутах и было мною исполнено, пока… Мы уже сели за стол, пили чай, и взрослые вели скучный разговор, но неведомо из какого угла явилось тощее существо с облезлой шерстью — кот. И как часто бывает, среди внезапной паузы раздается немыслимо громкий шепот:

— Мама, а эта кошка из Страны дураков?

Так бы и забылось посещение доброй и скучной родственницы, если б не шепот, ставший семейной легендой. Заодно помнилось и то изумление, что «Елочку» написал живой человек, тетя Рая. И даже зависть была к старшему брату — ему было посвящено специально написанное тети Раино стихотворение. К моему же детству она стихов писать не могла, да и едва ли б ее вдохновило оскорбление любимого кота: тот был дряхл, прыгать уже не мог, и все сооружение у подоконника было воздвигнуто для него. Все остальные посещения тети Раи из памяти вылетели, хотя последний раз я ее видел уже в студенческие годы, то есть достаточно взрослым.

Зависть к старшему брату со временем прошла: стихи по заказу, пусть даже и родственному, хорошими не получаются. «Елка» же родилась как бы сама собой, не по заказу, хотя и была напечатана в 1903 году в декабрьском — рождественском номере журнала «Малютка». Поскольку автор, Раиса Адамовна Гедройц, зарабатывала на хлеб насущный тем, что была гувернанткой в семьях богатых, где сочинение стихов почиталось делом легкомысленным, пришлось укрыться за псевдоним, стихотворение было подписано инициалами «А. Э.». По отцу Раиса Адамовна принадлежала старинному польско-литовскому роду, но той ее ветви, что к исходу девятнадцатого века заметно обеднела. Отец ее служил на Московском почтамте и женился на Софье Семеновне Холмогоровой, дочери начальника 1-й экспедиции Семена Васильевича Холмогорова — моего прадеда. И, соответственно, тетя Рая приходилась двоюродной сестрой моему отцу.

В 1906 году Раиса Адамовна, не ведая будущих тягот, очень по тем временам удачно вышла замуж: за овдовевшего князя Кудашева, в доме которого она была гувернанткой. До революции ни воспитанник Раисы Адамовны, ни князь не дожили и не застали того момента, когда дом их реквизировали, а хозяйку революционные отряды выкинули на улицу. А дом ее стоял долго, и я его хорошо помню. Он находился в Воротниковском переулке, лицом к той части Старопименовского, что вела на Тверскую (переулки в Москве норовят изгибаться коленцами). Это был желтенький особняк с мезонином, и четыре могучие липы росли перед ним, с кронами, всегда отягощенными зимою вороньими гнездами. В 1970 году особняк снесли, чтобы выстроить многоэтажную башню желтого облицовочного кирпича, окрещенного с легкой руки Булата Окуджавы «оккупантским» («И ходят оккупанты в мой „Зоомагазин“»). Впрочем, теперь и башня прославилась: здесь прошли последние годы великого диктора Юрия Левитана.

Стихотворение же жило своей жизнью, приятно изумив однажды автора тем, что какая-то девочка в поезде пела на слова «Елки» песенку. Спустя годы, когда ровесник песенки, чудо ХХ века — радио покинуло глухие стены лабораторий и вошло в повседневный быт, песенка зазвучала и по радио. Оказалось, что на музыку положил ее Л. К. Бекман, но кто автор стихов, не сообщалось, полагали, что народная. И можно было бы объявиться, сказать, что я автор. Я, княгиня Кудашева… А годы на дворе стоят — тридцатые. И с таким титулом недолго и на Лубянку загреметь.

В этой связи вспоминается эпизод времен моей работы в издательстве «Московский рабочий». Готовилась к выходу в свет книга повестей и рассказов Федора Федоровича Кудрявцева, человека знаменитого в кругах московских лошадников. Он и дебютировал в печати рассказом о лошадях. Ко времени издания книги автор уже умер, и в редакцию приходила его вдова. Оказалось, что Федор Федорович не про одних только лошадей писал. Биография его была весьма романтичной, он служил и в кавалерии, и в разведке Генштаба и даже в Париже побывал. А в разгар Сталинградской битвы, где он командовал ротой свежевыпущенных лейтенантов, обучая их искусству воевать в непосредственном бою, его посадили. И есть у вдовы целый цикл его лагерных рассказов. А поскольку уже гласность настала в стране, умолили скованную страхом вдову показать и лагерные рассказы. Разумеется, напечатали. И вот когда уже книга с потаенными рассказами вышла в свет, вдова поведала самую страшную тайну: настоящий Федор Федорович Кудрявцев умер в 1918 году, а по его документам до самого 1976 года доживал жизнь его кузен граф Алексей Викторович Канкрин, прямой потомок известного министра финансов при Николае Первом. Он бежал из-под ареста, двинулся на Дон, но попал к красным. Выпускник Пажеского корпуса, проявил себя блестящим знатоком военного дела и командиром… Но всю долгую жизнь прожил под чужим именем.

И это боевой офицер, прошедший все испытания нашего века. Что ж спрашивать с бывшей гувернантки. Притаилась в тихих заводях районных библиотек, где при нищенском жаловании не очень интересовались происхождением. А в 1940 году все по тому же радио услышала, что не только музыка, но и слова принадлежат Бекману. Возмущение пересилило страх.

Леонид Карлович Бекман вовсе не профессиональный композитор. Он был ученым-агрономом, кандидатом естественных наук, но, как многие интеллигентные люди начала века, не чужд был и музицирования, благо жена его Е. А. Бекман-Щербина была известной пианисткой, и это она записала мелодию, поскольку сам автор музыки нотной грамотой не владел. Да и песенку он написал даже не к Новому году, а в подарок дочери, у которой в день ее рождения появилась на свет младшая сестренка. При жизни Бекман на авторство стихов и не претендовал, и уже после его смерти по ошибке музыкального редактора на радио ему было приписано авторство слов. Так или иначе это обстоятельство возмутило Раису Адамовну, и в семье заговорили о ее авторских правах. А другое обстоятельство заставило не оглашать воздух возмущениями, а приступить к делу. Один наш родственник путем обмена въехал в писательский дом в Лаврушинский переулок, аккурат в соседний подъезд с чрезвычайно важным для пишущего человека учреждением — Управлением по охране авторских прав. И моя мама зашла туда просто посоветоваться.

Встретил ее азартный молодой тогда адвокат Марк Александрович Келлерман, который с жаром взялся за дело, казавшееся на первый взгляд весьма тусклым: журнал был малоизвестный, давно закрылся, подпись под стихами стояла с чужими инициалами, автор к тому же и фамилию сменить успел… Но Марк Александрович принадлежал к числу тех людей, для кого именно трудности и разжигали азарт. Кинулись по библиотекам — нигде нет, даже в Исторической. Все же в Ленинской библиотеке отыскался экземпляр «Малютки» за 1903 год, в домашних архивах — первоначальная рукопись «Елки», а по запросу Управления по охране авторских прав в ЦГАЛИ удалось найти документы о выплате гонорара. Дальше был суд, который М. А. Келлерман выиграл в пользу Раисы Адамовны. Все это заняло много месяцев, зато накануне 1941 года по радио объявили об исполнении песенки композитора Л. Бекмана «В лесу родилась елочка» на слова поэта Р. Кудашевой. Благодаря этому ей удавалось сводить концы с концами и при мизерной пенсии, а потом издать и другие свои детские стихи. С ее книжкой «Петушок» уже много лет спустя после смерти автора росла моя дочь.

Неутомимый исследователь детской литературы Владимир Глоцер успел встретиться с тетей Раей при жизни, разыскал все имевшиеся к тому времени документы и в биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917» напечатал о ней статью и даже поместил в ней фотографию. Как раз тех времен, когда я ее помню.

Наше воображение не всегда уживается с упрямой памятью. Для меня Раиса Адамовна — всегда тетя Рая с внешностью бабушки. Но вот, собирая материал для романа о русском интеллигенте Серебряного века, пережившем насквозь весь ХХ век, я забрался в глубину домашних архивов… Занятие, доложу вам, и сладостное, и горькое. Десятки неподписанных фотографий — и это все твоя родня, а кто изображен, где? Нет ответа. И спросить не у кого. Зато и находочки! Портрет Василия Васильевича Розанова с дарственной надписью моему родному дяде. Несколько его же гимназических фотографий, где запечатлен старший брат Марины Цветаевой Андрей. Копии отдал в музей Марины Ивановны, а одну, сделанную дядей Шурой: «Андрей Цветаев на велосипедной прогулке в Сокольниках» — даже в оригинале. И вот среди этих десятков семейных реликвий обнаруживаю фотографии сестер Гедройц 1907 года. Молодая элегантная дама с насмешкой гордых губ — тетя Рая. Княгиня. Современная техника позволяет так увеличить старый снимок, что выражение лица, еле заметное в оригинале, проясняется со всеми психологическими тонкостями.

Когда-то столетие казалось каким-то немыслимо огромным временным расстоянием. Сто лет Короленко, Чехову, Валентину Серову — целая пропасть отделяла мое поколение от тех юбиляров. А неслышное время подкатило — и вот: под новый 2004 год исполнилось ровно 100 словам песенки «В лесу родилась елочка» и целых 125 — их автору. И это никак не укладывается в голове у мальчика, пившего чай у тети Раи и нечаянно оскорбившего ее любимого кота.

Мальчик, посмотрись в зеркало! Твое собственное столетие ближе дня появления на свет.

 

Е. Холмогорова. НЕКРУГЛАЯ ДАТА

Я ничего не знаю о войне, кроме того, что там было страшно… Я родилась после Победы, и Бог пока что упас от зрелища кровавой бойни. Есть, конечно, испытанный на собственном опыте животный страх перед темной подворотней или разгоряченной толпой, но это нечто иное.

Случилось так, что в 2005 году, когда вовсю гремели трубы приближающегося 60-летия Победы, мне впервые попали в руки фронтовые письма моего отца. Я не знала, что они сохранились. Под Рождество, придя из храма, остаток ночи и весь праздничный день я сидела над папкой и перебирала листки, которые казались необыкновенно красивыми: не пожелтевшими от времени, а будто специально тонированными, как модные сейчас фотографии цвета сепии. Мы бы сейчас назвали такую бумагу «оберточной», хотя наши дети такой тоже уже не помнят. Крупно — ВОИНСКОЕ. Политработники не упустили возможности наглядной агитации. Сверху — «Смерть немецким оккупантам!». А слева, слегка перекрытые синим штампом «просмотрено военной цензурой» никогда прежде не встречавшиеся строки:

Немецкие руки — в русской крови… Родина требует — останови!

А вместо обратного адреса обезличенные цифры полевой почты. И так странно, что дом для него — 8-я Гвардейская Армия, 1-й Белорусский фронт, 625-й отдельный мотострелковый батальон.

Я долго копила силы, чтобы вернуться к этим письмам, адресованным родителям и датированным 1945 годом из Польши, Чехословакии, Восточной Пруссии, наконец из Берлина, и только то и дело смотрела на открытку, которую положила под стекло письменного стола:

12 мая 1945 г.

Дорогие родители!

Война — кончилась!

Я — жив.

С приветом из Берлина

Сергей.

Мой отец, переводчик восточной поэзии Сергей Леонидович Северцев, умер летом 1991 года, как раз на сороковины пришелся августовский путч, и собравшиеся помянуть его родственники и друзья торопились домой, чтобы успеть до объявленного комендантского часа. А в 1945 году ему был двадцать один год и он успел, как принято говорить, «пройти боевой путь от Волги до Берлина».

Отец не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. Я не могу объяснить, почему не день его рождения и не дата кончины, а именно Девятое мая для меня — день его памяти.

Я воображаю его: мальчик из рафинированной интеллигентной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом, принятый в 1941 году в знаменитый ИФЛИ.

В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина!!! Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?!

Пресловутая «окопная правда», за которую так поносили наших лучших писателей-фронтовиков и по которой я всегда пыталась уловить правду, теперь сконцентрировалась для меня в одной фразе, написанной отцовской рукой и неслучайно подчеркнутой (а он любил подчеркивания) им немного неровной чертой. В других письмах строчки ровные, как шеренги на параде, а в этом — чуть пляшут, и воображение тщится дорисовать, где и как оно писалось:

«…Я не мог знать тех дней, где еще не побывал. Я не знал быта, я был беспомощен в грязных сырых завшивевших землянках, куда попал, выгрузившись из эшелона — через двадцать пять дней после отъезда. Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Оказалось, что я совсем не знаю людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и ободрять незнакомого парнишку — казался беспощадностью» (11 марта 1945 г.).

Бацилла сочинительства, как известно, неистребима, никакие обстоятельства не способны изгнать ее. Всю войну отец сочинял стихи. В 1945 году, когда пишутся эти письма, он занят циклом сонетов.

Сонет из цикла «Другу» Снега, снега… стада замерзших монстров: Орудий, тягачей, грузовиков… Шоссе, сползая с волжских берегов, Их огибает, как железный остров. Прибрежных ветел узловатый остов. Следы колес, полозьев и подков. Два фрица — скорчась. Ледяной покров В зеленых куртках затвердел коростой. И труп бойца, упавший в снег лицом. Мы взять его хотели вчетвером И не смогли: он вмерз, завеян вьюгой. Мы прочь пошли — шоссейным трактом — вверх. Но жжет с тех пор: что если тело друга Лежало там — и я его отверг?

«Отец, ты спрашиваешь меня о том, стоит ли волновать и тревожить меня — в моей стесненной обстановке — высказываниями из области искусства, присылкой литературных газет и т. д. Пиши, присылай, и пусть тебя это не беспокоит. Это только полезно для меня — я должен не отставать от жизни. Но что-то перегорело во мне: я стал гораздо спокойней. Может быть, я смирился? Может быть, это лишь железная закономерность привычки, обуздывающая человека даже в самом огненном и деятельном его начале? Не могу определить, хоть и задаю себе этот вопрос много раз. Но я научился жить и дышать воздухом — вне литературы. Мне сдается, что два-три года, проведенные мною в таком состоянии непосредственных восприятий, когда я „живу жизнью“, будут мне исключительно полезны. А сейчас я — „пар“, отдыхающая земля.» (13 февраля 1945 г.).

А теперь маленькое, но существенное для меня отступление. Сейчас каждый норовит сказать, что антисоветчиком был с детского сада. Не стану лукавить: я с комом в горле выходила на торжественных линейках под знаменем нашей пионерской дружины, и, хоть активисткой не была, до определенного момента не чувствовала идеологического пресса. Первой ласточкой моего прозрения оказалось, как водится, «наше все». Было задано домашнее сочинение по «Евгению Онегину». Тему не помню, но наверное что-то вроде «энциклопедии русской жизни». Сочинения не составляли для меня особого труда, но был список рекомендованной литературы, и я отправилась в читальный зал. Я впервые открыла настоящую литературоведческую книгу. Точнее, брошюру. Автора, разумеется, не помню, но, как сейчас полагаю, издана она была в 1937 году, к столетней годовщине смерти Александра Сергеевича. Реконструкции мои сегодняшние основаны именно на том, что поразило меня тогда и с чего начались, как говорил Андрей Донатович Синявский, «стилистические разногласия с советской властью». Поначалу мне нравились длинные округлые фразы, очень «правильные» построения, и я даже выписала кое-что для будущего сочинения. Но финал совершенно выбил меня из колеи.

Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! — восклицал автор. — С какой бы радостью он «содвинул бокалы» с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!

Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Поликарпов не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья — настоящие «крылья Родины». Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения. Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к «простым людям» и свершениям социализма.

Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием «интеллигенция и народ», да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок лет спустя. Тогда же союз «и» в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.

Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей — крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили.

«24 февраля на вечере самодеятельности я выступал со своим новым большим стихотворением „Сталинградец“.

Никогда еще не испытывал я таких вдохновенных минут! Я читал не готовясь, даже не обдумав хоть сколько-нибудь, как буду читать. Я не волновался — и все же, помню, дрожал всем телом, именно что не от волнения, от полноты счастья. Каждая интонация, каждый жест приходили сами, приходили вовремя. Зал слушал — я чувствовал его в своих руках. После выступления я спрашивал многих солдат: правдиво ли, просто ли, похоже ли на действительность? И ответы были самыми удовлетворительными!.. Я знаю, что Кошелев не любит меня — вероятно потому, что чувствует — или не может признаться себе в том, что мое будущее — больше, светлее, интереснее. Не прощу ему той усмешки, с которой он, маскируясь дружеской улыбкой, сказал мне, вышедшему на пространство перед рядами: «Только покороче.»» (5 марта 1945 года).

Я читаю письма, стыжу себя, но ненавижу неведомого Кошелева, может быть, героя, отдавшего жизнь на той войне, ничего не могу с собой поделать — ненавижу за то, что посягнул на самое для отца святое:

Почему ты жил? Какая сила Жизнь твою — сквозь гибель выносила Из неравных схваток всякий раз? Ярость? Иль удача? Иль отвага? Ты не знал. Ты знал: назад ни шага! Ты был жив. Ты выполнял приказ. (Из поэмы «Сталинградец»)

Уже навсегда узаконили пастернаковские строки как формулу «неслыханную простоту», и эта «ересь» прорывается сквозь привычные эстетские фиоритуры. И волею обстоятельств такой образ мыслей и рисунок поведения становятся органичными.

Много лет назад, занимаясь историческими штудиями эпохи Александра Первого, я прочитала работу Юрия Лотмана, настоящего (без привлечения Валерия Чкалова!) пушкиниста, «Декабрист в повседневной жизни». И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение, многое объясняющее в мучившем меня клише «интеллигенция и народ». Лотман расставил все по своим местам. Да, народники, бросившие свои уютные гостиные с фикусами и геранями и пошедшие проповедовать и просвещать в курные избы, казались безусловными героями, а не понявшие и не оценившие их порыва крестьяне — неблагодарной темной «массой». Но почему так случилось? «.подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, — легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Эта способность быть без наигранности, органически и естественно „своим“ и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры».

«Отец!

Хочу описать тебе хоть один вечер — из стольких вечеров, проведенных мною без тебя. Я иду по затвердевшей земле, слушая свой шаг, хруст мерзлой грязи, покряхтывание льда. Впереди в лунных отсветах далеко вырисовываются очертания станции, горб взорванной водокачки вровень с деревьями, плоские пакгаузы, неподвижные массы скопившихся на путях вагонов. Я слышу звук, проникающий неожиданно во все и все меняющий. Останавливаюсь и распознаю немецкие моторы. Самолет идет недалеко, но стороной, разливая металлический волнообразный звук. В этот момент я как раз останавливаюсь метрах в шестидесяти от зенитно-орудийных гнезд. Воздух неколебим — до самого зенита, где текут стада облаков — и в нем ясно раздаются голоса. Обычные слова команды: «Внимание!..» Затем: «Направление север». Звук мотора приближается. Затем: «Угол возвышения сорок пять, трубка» Я знаю: сейчас будет выкрик: «Огонь!» На таком расстоянии волна оглушительней всего. Но мысль занята не этим. Я слушаю звонкие серьезные голоса девушек-зенитчиц, произносящие слова команды. Я смутно вижу фигуры у поднятых вверх стволов. Я представляю себе этих молоденьких веселых девчат и всем собою чувствую могучий теплый воздух, слышу звук идущего в нем на высоте немецкого самолета. В этом соединении явлений есть что-то необъяснимое, но оно объясняет до дна войну, весь смысл ее притупившегося понятия» (март 1943, Курск).

Я искала, чтобы привести здесь, точную цитату, но — вот уж в полном смысле слова — Habent sua fata libelli, в том числе и книги, которые обрели приют на твоей книжной полке, они тоже имеют свои судьбы. И, листая книги Лотмана, я наткнулась на публикацию странички из рубрики «ветераны вспоминают» в газете Тартуского университета: «У всех была разная война. Знать войну вообще так же невозможно, как знать жизнь вообще. В одних случаях страшнее всего мороз, в других — танки, в третьих — комары и пикирующие самолеты, в четвертых — старшина или стертые ноги». И вспоминаю подчеркнутое в письме: Я готовился к большему, но я не знал, что бывает худшее. И дальше у Лотмана читаю следующий парадокс: «На передовой — те, кто не были, мне могут не поверить — гораздо лучше, если, конечно, не считать того, что там чаще убивают. Но это на войне входит в правила игры».

Армейская судьба отца сложилась так, что он, в основном, был вдали от передовой, и это составляет предмет его серьезных нравственных мучений:

«Я думаю о себе. Ведь я — молодой, здоровый — нахожусь практически в тылу. Но каждый ли может быть на моем месте? Я полезен уже потому, что занимаю должность, на которую без меня потребовался бы другой человек, не всякий человек, человек, который, в свою очередь, нужен на другом месте. Правда я — далеко не конечное звено в той цепи, которой соединен тыл с фронтом. Я — посредине, пожалуй, даже ближе к тылу. Я кормлю триста человек. Эти люди работают на машинах. Машины перевозят продовольствие, боеприпасы, тыловые учреждения. Бойцы в окопах стреляют патронами, подвезенными на этих машинах, едят сухари, подвезенные на этих машинах. Эти бойцы — конечное звено цепи. Справедливо ли мое положение? Справедливо своей пользой, своей необходимостью. Так отчего же я всегда чувствую себя виноватым, чужим, чувствую себя „за бортом“, когда идет запыленный молоденький пехотинец, когда тяжело прокатываются по шоссе танки, с грохотом отцепляя гусеницы?..» (6 февраля 1945)

Однажды отец рассказал мне, что уже в 70-х годах был на встрече с каким-то военным психологом, который долго и с пафосом расписывал важность морально-политической подготовки. И когда пришло время вопросов, кто-то спросил: «А то, что вот этим мальчикам надо будет взять оружие и идти убивать, пусть врагов — людей, стрелять в живого, себе подобного человека. Как вы учитываете это в своей работе?». Лектор напрягся, но лишь на миг: «Этот вопрос нами не прорабатывается».

Я знала, что отцу не пришлось убивать. Он мог стать таким же «запыленным молоденьким пехотинцем», это лишь воля случая, это лишь судьба распорядилась иначе. Он мучился не потому, что не убивал, а потому что не мог пожертвовать собой.

«Дорогие родители! Вот оно, счастье, вот оно, долгожданное наступление! Кончился полугодовой застой — началась пора стремительных передвижений, она потребует от каждого из нас все силы, все мысли, всю энергию. Мы уже маханули за полтораста километров и сейчас у стен братской столицы, но и на этом дело может не кончиться, когда фронт уже вламывается в Германию. Вероятно, через несколько дней — снова дорога, снова счастье, снова ветер в лицо» (21 января 1945). «Итак сегодня еще одна дата моей жизни: я пересек польско-германскую границу, где на КПП — щит с крупной надписью „Вот она, преступная Германия!“ Признаюсь, это — сильное ощущение. Но каково оно было для тех, кто первыми вошли сюда в феврале!»(16 апреля 1945)

Пафос приближающегося триумфа, торжество общей победы. И на этой волне так естественно стремление к единению!

«Вчера я вступил в кандидаты партии. Приняли единогласно. Отец, я живу и делаю шаг за шагом — без тебя. И таков мой новый шаг. Я постарался взглянуть на весь вопрос из самой глубины того, чему ты учил, чего мне все равно никогда не забыть. Я помню — до войны — наши беседы. Тогда, пожалуй, были мотивы к ужасу, к осуждению. Сейчас я не нашел их в себе. Я сказал себе: „Нет ничего лучшего, ни к чему лучшему не пристать!“ Это — так, и без компромисса. И еще: надо любить землю, надо быть земным. Надо шагать в ногу. Сергей» (25 апреля 1945).

Вчитываясь в это письмо, понимаешь, что осторожность и продуманность формулировок — не только от мыслей о военной цензуре, но и от боязни обжечь отца предательством. Ведь проблема «отцов и детей» в конечном счете всегда упирается в иллюзию молодости о достаточности собственного опыта, непригодности опыта предков и чувство снисходительного превосходства. И в строчках письма аккуратно и в то же время настойчиво дается почувствовать обретенная за три военных года самостоятельность и, более того, преимущество обладания каким-то новым знанием, отцу неведомым. Сквозь призму «нескольких тысяч световых лет», как он обозначит эту временную дистанцию в следующем письме, уже едва различимы «наши беседы», а все «мотивы к ужасу, к осуждению» заслонены и общей бедой, и торжеством победителей.

После Девятого мая в письма все больше вкрадывается растерянность. Война окончена, долг выполнен, но… Жизнь там, в Москве, откуда он уехал почти мальчиком сначала в эвакуацию, а потом — на фронт, в квартире, где по-прежнему раскрытый рояль в комнате дяди и неоконченный холст на мольберте отца, и куда теперь он войдет совсем другим, взрослым, осталась той же. Но не стал ли он ей чужим?

«Дорогой дядя Сеня! У меня два повода написать тебе: оба носят экстраординарный характер. Во-первых, я получил от тебя письмо (от 10 мая, предыдущее было 8 апреля), а во-вторых, я слышал тебя по радио. Это было 23 мая, к вечеру. Впереди была еще целая ночь перевода допросов. Полный мыслями о еще не оконченном сонете из цикла „Другу“ я расхаживал во втором этаже по пустым комнатам — и вдруг во втором этаже за три-четыре комнаты, за стеной услышал знакомые звуки бетховенской сонаты. Я почти бегом направился туда и вломился в комнату капитана Стремовского, который — седой, желтый и хмурый — стоял, сопя по привычке посреди комнаты, расстегнув китель. Я откозырнул, извинился и объяснил, что „передают знакомую музыку, и как бы не кто-нибудь из знакомых пианистов ее исполняет“. И, подойдя к приемнику, стал вслушиваться. Я так и не смог определить, кто играет: ты или не ты. Или я уже утерял ощущение твоего стиля, или ты изменил, сдвинул его за эти три года. Не мог понять, кто играет, пока дикторша не произнесла: „Мы передавали концерт из произведений Бетховена. Исполнял засл. деятель искусств профессор Фейнберг“. На этом происшествии я еще раз проверил себя и еще раз почувствовал, насколько я глубоко ушел в свою действительность, в свои будни. Даже слыша звуки, исторгаемые твоими пальцами, я не ощутил их реальность. Они были из такого далека, что не умещались в сознании. До них было несколько тысяч световых лет. Я не говорю о том блаженном ощущении прочности, с которым я живу, зная, что у вас, на Миуссах — все благополучно!» (29 мая 1945)

Сонет из цикла «Другу» Десятый класс. Кончался школьный срок. Миусский парк. Знакомый дом под тучей. Канун войны. А нам казалось лучше Бродить вдали, в краю певучих строк. Наш тесный мир! Переступив порог, Мы были в нем огромнее и чутче: О звездной сфере нам поведал Тютчев, И радугами улыбался Блок. А вечера? А «Моцарт и Сальери»?.. А книжных полок тусклые леса, И мягкий свет, и запертые двери, И мы вдвоем?.. А наши голоса?.. О если б мог я — позабыв потери — Туда вернуться — хоть на полчаса!

Потери никогда не бывают забыты. А возвращение, как ни страшись, неумолимо приблизилось.

«Дорогие родители! Сообщаю вам, что вчера, 25 октября, я демобилизован. Мне выданы все документы, продукты на дорогу, воинское требование на проезд по железной дороге.

Отец со своей всегдашней ортодоксальностью оказывается в конце концов прав в своих рассуждениях о том, что «ваш мир», заслоненный миром пяти чувств — бывает слишком неконкретным для меня. Ведь только этим и объяснить, что, развернув лист газеты с Указом, я заявил тотчас же: «Нет-нет, что касается меня, то я еще хочу служить — год, самое меньшее». И в эту минуту я не допускал ни малейшего сомнения в том, что для меня это — правильно, умно, честно и выгодно для меня, для моего развития, моей деятельности, моей поэзии. Пусть этот случай станет мне примером того, как не нужно решать серьезные вопросы своей жизни. Я забыл самое главное: какое огромное и долгожданное счастье ждет меня! Беседы с отцом, наши прогулки по таинственным переулкам, наша мастерская, где он будет писать, поминутно пятясь, отходя от картины с палитрой и кистями, а я буду вслух читать ему Овидия или Достоевского!.. К чему мне не моя жизнь, когда так четко определилась моя жизнь! К чему мне чужие люди, когда живы, ждут меня и любят мои люди!» (26 октября 1945).

Все встает на свои места. Осознание реальности приходит постепенно и очень мучительно. Чего стоит одно признание: «я забыл самое главное».

Наверное, у каждого так бывает даже после недолгой отлучки: входишь — и в первую секунду не узнаешь дома — все было не так. И почему-то всегда комнаты кажутся тесными. Представляю отца, в шинели, с фанерным чемоданом, переступившего порог квартиры на 3-й Миусской, где прошли и первые годы моей жизни, как он не узнал своего отражения в огромном, до потолка старинном зеркале, властвовавшем в передней…

В череде непрерывно и малоосмысленно меняющихся наших светских праздников День Победы — единственный вроде бы стоит незыблемо и отмечается даже в «некруглые» годы. Пока. А я теперь, наверное, лучше понимаю, почему именно Девятое мая для меня день памяти отца. Хотя — «…тот ничего не знает о войне».

 

Е. Холмогорова. «МЫ ВСЕ УЧИЛИСЬ ПОНЕМНОГУ…»

триптих

Отправились мои знакомые в туристическую поездку в Париж. Долго, как водится, копили деньги, чтобы попутешествовать с комфортом. В их группе был крепкий, крестьянского вида мужичок, косноязычный, проявлявший большой интерес ко всем парижским достопримечательностям, но ставивший в тупик экскурсоводов пещерным невежеством. С ним была девочка лет десяти, которую он все время заставлял читать вывески и по поводу и без повода заговаривать с французами на их родном языке. Результатами экзамена строгий отец остался недоволен и как-то, выйдя к ужину в одиночестве, посетовал: «Все нудила, я, мол, французский учу в гимназии, хочу в Париж, а сама здесь половины не понимает. За что я деньжищи сумасшедшие плачу?! Я сейчас ее в номере выдрал и сказал, что если у нее и в английском успехи такие же, то фиг (кукиш в лицо собеседнику) будет ей Лондон на Кристмас!»

Все знают, что в Москве существуют школы, где в классах по пять-семь человек, к которым, помимо прочего, прикреплен психолог, и учат там много чему, включая верховую езду, теннис, горные лыжи и дзюдо.

Нас, большинство, это раздражает, как все «новорусское». Но здесь субстанция особая — дети — безо всякого пафоса наше будущее, будущее нашей страны.

Слова престижная, элитная школа еще не были в ходу, когда я в разных ипостасях имела к этому учреждению непосредственное отношение. А судьба приводила меня в такие по существу школы трижды: ученицей, затем учителем и, наконец, родительницей.

1. ДЕТИ ЦК КПСС

Образование я получила в школе, которая, наверное, заняла бы почетное место в рейтинге, если бы таковые составлялись в шестидесятых годах.

Во-первых, школа размещалась в самом центре Москвы, на тогдашней улице Станиславского (ныне Леонтьевский переулок). Сегодня это звучит гордо: у Тверского бульвара, а тогда Москва была маленькая и внутри Бульварного кольца густонаселенная, жили там люди без различия чинов и званий и, по преимуществу, в коммуналках. И школу выбирали (даже и не выбирали, в нее записывали) по единственному принципу — поближе, и все одноклассники добегали до дому минут за десять, не больше, а кое-кто заскакивал туда на большой перемене. (Можно, конечно, дать волю ностальгии и рассказать, как Вовка Ряшенцев притаскивал из дому на большой перемене белый батон, который тут же проворно раздирался на куски, а теперь на месте его квартиры на первом этаже сберкасса и т. п., но вовремя беру себя в руки — не об этом сейчас речь.)

Когда мы доросли до третьего класса, в школе произошел переворот — она получила приставку «спец», и нас, не дожидаясь, как обычно, пятого класса, стали учить английскому языку, причем (большая новость для того времени) для этого поделили на три группы. Никакого отсева, как водится нынче, не проводили, а к числу одноклассников прибавилась американская мулатка Кэрол, по поводу чего срочно созвали экстренное родительское собрание, где было объяснено, что с ней дружить детям можно, потому что ее папа — корреспондент коммунистической газеты. Мы и дружили. С домом Кэрол у меня связаны три ярчайших потрясения: ей платили за то, что она мыла посуду и убирала комнату, у нее была морская свинка и роликовые коньки, а главное — она носила колготы и, бегая по классу, не прижимала к себе юбку, как делали мы, чтобы не вылезали поросячьего цвета штанишки. (Велик соблазн рассказать о многом, о том, например, как единожды мы были допущены в святая святых — кабинет ее отца, где стояла невиданная кожаная мебель и телевизор с большим экраном без привычной увеличивающей линзы, и смотрели, как Хрущев у трапа самолета обнимает слетавшего в космос Гагарина, — но я о другом.)

Около школы был пустырь, где вскоре после того, как мы надели уродливые коричневые форменные платья с черными фартуками и (надо же!) сатиновыми нарукавниками, началась стройка. Излишне говорить, что на стройплощадку ходить строжайше запрещалось, а потому все свободное время проводилось именно там. Это в те годы было достаточно экзотично — строили в центре немного. Ходили слухи, что возводят не просто дом, а какой-то чуть ли не секретный объект, что, в целом, оправдалось: был отгрохан один из первых домов для большого начальства, его окружили забором, поставили охрану, а дети членов ЦК КПСС вполне естественно стали учениками ближайшей, то есть нашей, школы.

Мне трудно сказать, обрадовало ли их появление наших учителей и директора, предполагаю — напугало: лишняя головная боль. Нам же было все равно. Справедливости ради скажу, что вели себя высокопоставленные отпрыски вполне скромно, выделялись мало, тех, с кем сошлись поближе, приглашали на дни рождения (а сын члена ЦК КПСС, занимавшего очень высокую должность, по дружбе делал за меня «форматки» по черчению, никак это искусство мне не давалось).

Но с появлением «детей ЦК» в нашу жизнь вошли многочисленные поездки: экскурсии по Москве и Подмосковью, летний школьный лагерь в Воронове, месяц в Туапсе и автобусное путешествие по Кавказскому побережью и как венец всего — туристическая поездка в братскую Чехословакию.

Сотоварищи наши опять-таки ничем не выделялись, хотя случались курьезы. Одна из дочек между прочим сказала папе по телефону из Туапсе, что упала и подвернула ногу, и час спустя, завывая сиреной, к нам примчалась «скорая помощь» с бригадой хирургов из Краснодара, чтобы выяснить, что девочка только что ушла на прогулку в горы. И только однажды нам открылась изнанка номенклатурного бытия. Купив в Сухуми газету, учительница прочитала, что один из пап получил новую должность, и на свою беду рассказала об этом дочке. У той началась настоящая истерика: поскольку перемещение было не по вертикали, а несколько в сторону, она не могла понять, повышение это или крах карьеры. В переговорном пункте долго не давали Москву, и изрядно напуганная наша учительница кричала телефонистке: «Немедленно соедините! Сейчас дети ЦК будут разговаривать!». А одна картина по сей день стоит у меня перед глазами. Папа приехал на вокзал проводить сына в очередное путешествие. Я оказалась в том же купе и видела трогательную сцену прощания. Отец стоял на перроне напротив окна, а справа и слева от него, точно вписавшись в оконную раму, навытяжку стояли двое в одинаковых пальто и, как мне показалось, с одинаковыми профилями. Такой двуглавый орел, только клювами вовнутрь.

Учили нас, наверное, неплохо. Во всяком случае при поступлении в вузы мы были вполне конкурентоспособны. Среди учителей были люди совершенно замечательные, всем им земной поклон, многим — царство небесное, но о них не хочется скороговоркой. Хотя опять-таки всякое бывало. Однажды наша преподавательница обществоведения взялась трактовать какое-то актуальное международное событие, а с задней парты кто-то негромко, но внятно сказал: «А Анатолий Максимович вчера совсем по-другому объяснял…» И всем ученикам десятого «Б» было понятно, что речь идет о комментаторе «Би-би-си» Анатолии Максимовиче Гольдберге, — всем, кроме училки.

Но про директора не могу не сказать. Это был человек огромного (или так казалось) роста с громовым басом. Отличительными его особенностями были потрясающая память и феноменальная, малообъяснимая осведомленность. Обычно перед началом уроков он сидел на банкетке у входа на лестницу и подзывал к себе то одного, то другого ученика с такими вопросами: «Как там рука у бабушки твоей, Ольги Николаевны, гипс еще не сняли?», «Приняли твою сестричку Танечку в музыкальную школу?» — и так буквально о каждом из нескольких сотен своих подопечных. Входя в класс (а вел он уроки истории), он неизменно говорил: «Садитесь, варвары и дикобразы». Мы его обожали. Уже в старших классах до нас дошли слухи, что он когда-то был разведчиком, сейчас я верю, что это так и есть. (Почему-то подумалось о том, что в те времена «разведчик» и «шпион» четко стояли на разных семантических полюсах, наш мог быть только разведчиком, а их — шпионом. Не то теперь.)

Я проучилась все десять лет в этой элитной, престижной, победившей бы во всяческих рейтингах школе, совершенно этого не заметив. Сейчас она тоже входит в число таковых, с пристроенным бассейном и теннисным кортом.

А вот дом по соседству потемнел, увял, и я не уверена, что его нынешним обитателям легко и просто «устроить» в близлежащую школу своих чад…

2. «…ХЛОПАЛ В ЛАДОШИ НОГАМИ»

Знаете ли вы, что такое Слон в исполнении учащихся секции водного поло — деток ростом под два метра и неохватной шириной плеч? Дети вспрыгивают на плечи друг другу, и на новую молодую учительницу в школьном коридоре движется горластая громада тел. При этом она не шелохнется, не дрогнет, потому что у каждого элемента этой конструкции спортивный разряд не ниже первого. И происходит это в первую перемену первого сентября в первый день работы. А к следующей перемене выясняется, что «слоном» на тебя пошел именно твой класс: страшная директриса (а школьные директрисы, особенно для «молодого специалиста», все страшные) благословила тебя классной руководительницей в 9 «А» словами:

— Вы молодая, может, они с вами будут хотя бы на равных.

И только сейчас, вспомнив это бледное благословение, понимаю, что ключевые слова здесь «хотя бы» — директриса боялась детей не меньше меня. Нет бы понять это тогда же… А я-то! Боже мой!

Подопечные мои были моложе меня всего на шесть лет, что уже а priori создавало некоторые проблемы. Но дополнительное психологическое давление на мои слабые нервы оказывало то, что я при своем среднем росте чувствовала себя лилипуткой: ладно бы мальчики-пловцы, так девочки в большинстве своем баскетболистки. Дело в том, что школа мне по распределению попалась элитная и тоже спец — спортивная при ЦСКА. Были в этом некоторые преимущества, в том числе материальные. Трижды в неделю тренировки у ребят были не только днем, но и утром, и уроки начинались позже, а в остальные дни в мои обязанности входило следить за оплачиваемой ЦСКА «самоподготовкой» (слово какое-то военное), по-простому — приготовлением домашних заданий.

Естественно, уроки достались мне в самых разных классах, поэтому «самоподготовки» тоже хватало, тем более что районные методисты любили без предупреждения нагрянуть на урок — и горе, если не оказывалось у тебя в тетрадочке подробного плана, начинающегося, согласно правилам, с до сих пор для меня таинственной «целевой установки урока».

Но с ребятами я ладила на удивление хорошо. Хотя, конечно, всякое бывало. И довести могли. До белого каления. Когда хочется одного: шмякнуть тяжелым по башке. Во всяком случае, слов точно не находится. Выплескиваешь ярость записью в школьном дневнике. Как одна из моих коллег: «Хлопал под партой в ладоши ногами».

Автор сей сентенции — учительница русского языка. Но в гневе. Нажим на первую букву «о», угодившую под ударение, порвал бумагу. Какие тут правила стилистики? А с другой-то стороны: ну как словами передать движение? Как бедной учительнице «довести до сведения родителей» на узком нижнем поле дневника, в чем именно заключалось «безобразное поведение» нежно любимого чада, которое весь урок без устали колотило одной ногой об другую? Беден, беден наш великий и могучий…

А еще всякого рода «внеклассные мероприятия»! Только молодость, энтузиазм и изобретательность могли выручить и избавить меня и моих деток от многих чудовищных затей. Можно же, например, рассказ о раскопках Шлимана в Трое назвать требуемым «Вечером интернациональной дружбы»? Справедливости ради должна сказать, что в отличие от своих сверстников (а сравнивать было легко, потому что при ЦСКА была только параллель «А»), проводивших время во дворе или у телевизора, мои спортсмены были любознательны и необыкновенно жадно хватали информацию.

Но все-таки в классе все было хорошо, а вот в учительской… Подавляющее большинство коллег — «жены офицерского состава», проживающие в общежитии военно-воздушной академии им. Жуковского, расположенной неподалеку. Представляете — всю жизнь по военным городкам, а тут, наконец, — столица. Одевались они по своим понятиям: летом — шелк и парча, зимой — кримплен (был такой ныне забытый материал, синтетический до неживого скрипа-шуршания при малейшем прикосновении), но непременно и круглогодично с люрексовым блеском. Соответственно форме и содержание. No comments!

И директриса:

— Ты учитель истории — идеологический работник. И язык у тебя подвешен, от запятой можешь продолжать. Того и гляди, пойдешь на повышение. Я выбила в райкоме партии квоту…

— Да я…

— Дура, ты еще молодая, понимала бы, тебе ж добра желают.

Ушла, захлопнув за собой дверь, и вдруг я услышала, как ключ повернулся. Это она заперла меня в классе (мол, посиди, подумай хорошенько) с листом бумаги и перьевой ручкой с фиолетовыми (непременными для заявлений о приеме в партию) чернилами. Пришла со звонком через сорок пять минут. Молча забрала чистый листок и ручку. С того дня мне в школе было не жить. Ясно это было нам обеим. Год заканчивался, и директриса с легкой душой готова была поставить разрешающую визу на моем заявлении об уходе, что, впрочем, должен был утверждать городской отдел народного образования, поскольку из моих барщинных трех лет как «молодого специалиста» прошло только два.

Но до этого мой класс должен был сдать экзамены, благополучно преодолеть выпускной бал. Проблем и хлопот миллион, душа болит, а в высоком кабинете я уже персона нон грата.

И как всегда в такой момент начались неприятности. От страха ошибиться запорола бланк «аттестата зрелости», пришлось вступать в преступный сговор с выпускником и родителями, чтобы те промолчали о страшном преступлении: по ошибке в графе «Трудовое воспитание» вместо «удовлетворительно» рука вывела «хорошо», а это могло повлиять на «средний балл». Помнит ли еще кто-нибудь это уродливое порождение минпросовской бюрократии, поломавшее за свое недолгое существование немало судеб?

А дети уже за два года стали родные. А родители, которые спортсменов своих видят только вечером, когда те замертво падают от усталости, засыпая чуть ли не за ужином, названивают мне по телефону (домой, естественно). И полагают, что я должна знать все, включая, конечно же, и их амурные дела, и вообще кто где и с кем в любой момент находится. А я, честно говоря, и знала. Звонит, например, мама:

— Елена Сергеевна, извините пожалуйста, Танечка сегодня обещала домой пораньше прийти, у папы день рождения, а ее все нет и нет…

— Не волнуйтесь, скоро будет, просто она сегодня на одной ножке до метро прыгает — на пари.

Но вот прошли экзамены, без эксцессов (а как стращали!) отгремел выпускной бал, и вслед за своими подопечными покинула школу и я.

Встреча выпускников была у меня дома спустя несколько лет. Разница в возрасте к тому времени стерлась, но я так и осталась для них Еленой Сергеевной, а они для меня Машами и Сережами. За три десятилетия я так ни разу не побывала в той школе. Увы, детей из виду потеряла. У них, конечно же, давно у самих дети-школьники. Но мне почему-то самонадеянно кажется, что не раз, обсуждая их школьные проблемы, они вздыхали и своим мужьям-женам говорили: «А вот у нас была Елена Сергеевна…»

3. «…А за дневником пусть отец придет»

Впечатления родительские у меня самые скромные. Это, впрочем, естественно. Все, что связано с собственными детьми, воспринимаешь пристрастно и пытаешься их неправоту в тех или иных случаях если не оправдать, так объяснить. Все равно невозможно до конца отделаться от ощущения, что твоего ребенка обижают взрослые дяди и тети, и он нуждается в родительской защите. Сковывает мои размышления и то, что слишком много вопросов осталось без ответа, рецептов у меня нет, так что нечего сотрясать воздух. Потому — лишь некоторые эпизоды.

Всего десять лет прошло с окончания моего учительства, когда я повела первый раз в первый класс свою дочь. Выбор школы, конечно же, был непростым, а последующее «устройство» в нее еще сложнее. Покупка ранца, примерка формы, тогда еще обязательной и точно такой, какую я носила в свою пору, только белый фартук нейлоновый — помять оборки не страшно. Такая же линейка в школьном дворе…

А потом начались будни. Изготовление наглядных пособий — бич родителей первоклассников, дежурство в школьном буфете, перепачканные руки и мазня в тетрадках…

И самое ужасное: ты жаришься в пальто в толпе родителей в вестибюле, участвуешь в бесконечных разговорах, из которых тебе становится ясно: либо все хвастливо привирают, либо твой ребенок — дебил (постепенно выясняется, что первое предположение верно). Наконец, детей выводят и — домой. Да что я разжевываю — все через это проходили.

Но для меня первые дочкины школьные месяцы были осложнены совершенно неожиданно постигшим меня чувством раздвоения личности. К тому времени я вроде бы забыла о своем недолгом учительском опыте, давно не ощущала себя, как говорили в раннесоветскую эпоху, «шкрабом», но вдруг при звуке школьного звонка и неповторимом шуме перемен защемило сердце — не по ту ли «сторону баррикады» мое настоящее место, стало как-то очевидно, что результаты работы были поистине налицо, а полезность писательского или редакторского труда чем измерить?

А тем временем была провозглашена перестройка, и учителя задались вопросом «Что можно?». И поскольку школа была хорошая, процесс пошел очень быстро — так, что родителям порой и угнаться было трудно, потому что вскоре вопрос видоизменился и зазвучал с еще большим изумлением и резким логическим ударением на первом слове: «Все можно?», а затем и вовсе преобразовался в восклицание: «Все можно!».

В один прекрасный день моя дочь, за полгода до того принятая в пионеры по полной традиционной программе, сказала мне, что все это ей надоело, и галстук она больше носить не будет. По дурацкой родительской привычке нравственно воспитывать я ей объяснила, что так не делают, что если она не хочет больше быть пионеркой, то должна пойти к старшей пионервожатой и сказать об этом, может быть, написать заявление… Язык мой еще договаривал, а внутри что-то екнуло: на что толкаю ребенка — на малолетнее диссидентство, все-таки советское начало сидело еще прочно. Надеялась, что разговор забудется. Не тут-то было. Дня через три прибежал ребенок веселенький из школы и сообщил: старшая пионервожатая сказала, что заявления никакого писать не надо, а галстук можно не носить. Именно в тот момент я поняла, что жизнь и впрямь изменилась.

То было межеумочное время, когда в преподавании гуманитарных предметов царил такой разброд, что, побывай марсианин на уроке истории в соседних школах, ни за что не догадался бы, что речь шла об одних и тех же событиях. Личность учителя стала решающим моментом. Даже при самом либеральном директоре редко где были настоящие «команды единомышленников».

Хорошая школа была у дочки. Но ее пришлось покинуть. Из-за учительницы литературы, явившейся, как призрак коммунизма, в раскрепощенный другими, дорвавшимися до свободы учителями класс. Последняя капля — домашнее сочинение на свободную тему: «Мои любимые места Москвы». Ужас положения был в том, что мы, родители, очень остались им довольны и всячески двенадцатилетнюю наследницу хвалили, но жирная двойка «за содержание» нас отрезвила и подтолкнула к окончательному решению. Возмущению литераторши не было предела: «Маленькая девочка, а такие упаднические настроения! Надо же, любимое место у нее — кладбище!» Тщетно я пыталась вставить словечко (а идти объясняться пришлось — оскорбленный ребенок рыдал), втолковать, что во-первых, не просто кладбище, а то, где похоронены дедушка и бабушка, да и смысл шире, эпиграф, между прочим, самостоятельно отысканный из Пушкина: «Любовь к отеческим гробам» об этом говорит. Куда там…

Перешли в другую школу, на тот момент, наверное, лучшую в Москве. Но что делать, гены родителей-гуманитариев сыграли злую шутку — и вот двойка по геометрии за полугодие. И что же? Из каких-то стародавних времен (неужели вечное?): «А за дневником пусть отец придет!»

Недаром говорят, что школа — едва ли не самое консервативное учреждение; то и дело узнавались ухватки и обычаи, унаследованные от моего ученического либо учительского опыта. Но многие учителя, долгие годы исподтишка сеявшие истинно «разумное, доброе, вечное», с легкостью и радостью вышли из подполья. Случился некоторый исторический парадокс: зачастую именно их питомцы, в детском саду декламировавшие «монтажи» к революционным праздникам и разучивавшие хором «Ленин всегда живой…», не были готовы к тому, чтобы в мгновение ока стать поколением, выбравшим пепси. Так водораздел и прошел: кто успел побывать и октябренком, и пионером, и комсомольцем, кто только октябренком и пионером, кто не пошел дальше внучонка Ильича, и, наконец, кто с первого класса знал: разрешено все, что не запрещено.

И все-таки, несмотря на все издержки, я тогда была счастлива. О качестве образования в тот момент думалось меньше, главное было — не то, чему учили, а чему не учили, чем не забивали головы. Постепенно стали вылезать на поверхность полуподпольные учителя-экспериментаторы, зазвучали старорежимные слова «гимназия», «лицей», робко было произнесено «частная школа». И всем было уже ясно, что все можно, но (как жить России без проклятых вопросов?!) встал во весь рост, да так и высится по сей день новый вопрос: «А что нужно?»

Быть может, ответ отыщется, когда, даст бог, я поведу в школу внуков?..

* * *

Я не знаю, когда появился термин «аттестат зрелости», во всяком случае, это не советский канцелярит, а понятие, бытовавшее еще в дореволюционных гимназиях. Так или иначе, если на минутку вникнуть в его истинный смысл, станет смешно: какая там зрелость у этих детей! И страшно подумать, что беззаботно резвящиеся на «последнем звонке» мальчишки могут вот-вот стать солдатами настоящих войн.

Что же касается собственно знаний, то кому раньше, кому позже (а кому, впрочем, и никогда) открывается, что путь от казенного «обнаружил при отличном поведении следующие знания…» до сократовского «я знаю, что ничего не знаю» растягивается на всю жизнь.

 

М. Холмогоров. ОН РАЗРЕШАЛ СЕБЕ ПЕРЕЧИТЬ

Из Америки доносится знакомый голос. Нет, не по телефону, не по радио и не с экрана телевизора. Его звуковые волны поднимаются со строк, набранных гарнитурой «Га-рамон» в книге Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе». Слова узнаются далеко не все — они пришли с долгим опытом, но манера речи, манера мышления — та же. И потому первая реакция — мемуарная.

«Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС…» ВХУТЕМАСа не было. Но было четырнадцать лет, и была «генеральная репетиция». Только, слава богу, не революции, а перестройки. Однако ж, как и первой генеральной, этой тоже свернут шею. Но отсюда, из 1 сентября 1956 года, из московской школы № 167 в Дегтярном переулке этого не видно.

А что видно? Чуть тронутый желтизной старый тополь за окном, на той стороне переулка дом профессора филологии Степана Шевырева, в котором, как станет известно, молодой Островский читал пьесу «Свои люди — сочтемся», что, впрочем, не спасет особняк от сноса. Но пока мы не знаем истории этого дома и видим лишь на желтой стене кирпичом выведенную аршинными буквами надпись: «Юрка дурак». Ясное, как назло, небо зовет назад, в каникулы, и переводишь взгляд в класс. От золотых шаров, астр и георгинов на учительском столе потягивает не начавшейся еще осенью — запах пряный и острый, его одного достаточно, чтобы как-то приподнять над обыденностью. И тут в класс стремительной походкой влетает новый учитель в блистающих очках, рыжие волосы — дыбом, а глаза за стеклами тоже блистающие каким-то романтическим светом. Романтизм в наших головах только-только пробуждался, и комсомол еще не спохватился наложить на него казенную, все опошляющую лапу. Как стало понятно спустя без малого полвека, в судьбу (и не только мою) вошел Феликс Александрович Раскольников, как пишут в ремарках драматурги — молодой человек, 26 лет.

Его предмет — литература. Это все, что написано буквами. Широкий жест за окно — надпись на стене «Юрка дурак» тоже литература. Но поскольку она не относится к категории художественной, ее мы изучать не будем.

Тогда так не формулировалось, но чувствовалось явственно: перед нами — личность. Обаяние было столь ошеломляющим, что иерархическая лестница, отделяющая подростка от взрослого, ученика от учителя, рухнула. Но амикошонства — рабского суррогата равенства — и духа не могло возникнуть.

Тут еще был и контраст. До него литературу у нас преподавала типичная советская училка. Вокруг него — в большинстве московских школ — тоже. А советские средние учителя русской словесности были наказаны Богом наподобие персонажа старогерманских легенд — стоило им коснуться цветка, тот издавал зловоние. Любовь той училки к «певцу народного горя и страстному обличителю» Некрасову я одолел много лет спустя, нечаянно обнаружив, что Николай Алексеевич — действительно великий русский поэт.

А тут до нас не снисходили. Нас поднимали на свой уровень — уровень зрелого мыслящего человека. Потому что литература как предмет изучения — это разговор мыслящих людей, только и всего. И чтобы быть с Пушкиным на дружеской ноге, надо просто-напросто понять, что Александр Сергеевич написал. Правда, это «просто-напросто» не так легко дается. Зато интересно. Вопросы подбрасывались, как хворост в костер, взывая к спорам. Какое будущее могло ждать Ленского? У Пушкина два варианта — который ближе к истине? Вариант «Быть может, он для блага мира или для славы был рожден» напрашивался сам собой. Чтобы прийти к исходу «В деревне, счастлив и рогат, носил бы стеганый халат», надо разобраться с тем, какой супругой может стать миленькая и пустенькая Ольга, стряхнуть с ушей голос Лемешева и прочитать на свежий слух то, что превратилось в арию «Куда, куда вы удалились», и убедиться, какая это тонкая, злая и очень смешная пародия на унылый русский романтизм.

Упомянутый романтический блеск в глазах — отличительная черта той эпохи. Это был особый романтизм, невозобновимый в последующих поколениях — романтизм пробуждения общественной мысли, усыпленной «золотым сном» от безумцев в кожанках и с маузером на боку. Безумцев кого порасстреляли, кого укротили страхом, но сны остались. И теперь они навевались скучнейшими в мире газетами, бодрыми дикторскими голосами по радио и даже школьными учебниками, начиная с букварей.

В ту пору мальчиков при поступлении в первый класс приказывали остричь наголо, даже челочки запрещались. И кажется, вместе с волосами остригали под ноль мозги. До седьмого класса мы и росли с остриженными мозгами, почти безоговорочно веря всему, что льется в глаза и уши. Дома до поры на политические темы помалкивали, пока не грянул тот самый 1956-й. Из небытия стали возвращаться люди, чаще всего — справками, лживыми свидетельствами о смерти году в 1942-м или 1944-м: палачи списывали свои подвиги на войну. Но и живыми возвращались, и я смотрел на них расширенными от изумления глазами — пробуждался.

Учитель прозревал вместе со своими учениками и не стеснялся признаваться в этом. Нашей мысли тоже не давал заснуть. У него необидно было схлопотать двойку. Явная нерадивость убивалась иронической насмешкой, оригинальная мысль, не подкрепленная аргументами, удостаивалась той же оценки, однако ж факт оригинальности отмечался непременно. Так что такой «парой» можно было и погордиться. Зато трояк был оскорбителен. Их он раздавал за усердный, от сих до сих, пересказ учебника или дубового пособия «для учителей» Ермилова или Храпченко. Он разрешал себе перечить. И даже! — ставил за это пятерки. Если, конечно, перечишь с чувством, с толком, с расстановкой и до зубов вооружен аргументами. Мысль недоказанная — не более чем догадка. Догад не бывает богат, говорит русская пословица. Догадка беззащитна, она живет лишь эмоциональным пылом. Пыл угас, и догадка превратилась в пустую фразу. Упрямая вера превращает ее в новый предрассудок, формулу, исполняющую обязанность мысли, но не мысль. Мысль тогда свободна, когда доказана аргументами. Аргументы же вычерпывались непосредственно из текстов. Из внимательного, вдумчивого их прочтения.

Тихий восьмиклассник с «камчатки» в один прекрасный день проснулся всешкольной знаменитостью. Презрев репутацию, Феликс Александрович во всех классах, где он вел уроки, прочитал сочинение двоечника, отпетого всеми прочими учителями, о Печорине, сочинение, исполненное свежести и доказательности рассуждений о драматической фигуре русского умницы.

Учителя — мыслители устного жанра. Умные слова взлетают в воздух, колеблют атмосферу, заметно меняют ее, но, увы, в памяти остается лишь атмосфера, ее приподнятый над мышьей беготней дух, содержание же, суть произнесенных слов рассеивается. Спустя годы вспоминаешь с великой досадой: где ж они, те великолепные мысли о Грибоедове, Лермонтове, Белинском или Тургеневе? Книга Ф. А. Раскольникова «Статьи о русской литературе», выпущенная в свет благодаря вставшим на ноги его ученикам, уняла досаду.

Человек, профессионально занимающийся литературой, еще в школе попадает в плен чужих интерпретаций, в советские годы — обязательных, к тому же непременно марксистских. Беда еще в том, что в марксистской идеологии доля истины была. Только эту долю провозгласили полной и абсолютной истиной. На все вопросы давались простые и непреклонные ответы. «Арион»? — Декабристское стихотворение. И просто, и, что самое коварное, похоже на правду. И нужно умение прочитать «Арион» как бы впервые, глазами, не замутненными предшествующими интерпретаторами. Прочитать все, что было написано одновременно с «Арионом», чтобы понять духовное состояние поэта в 1827 году, и только тогда прийти к выводу, что «Арион» гораздо глубже и шире, чем это принято думать, что это стихотворение — «и о сложных отношениях Пушкина с декабристами, и о разнице между поэтом и политическим деятелем, и о роли ума и поэтической интуиции в восприятии жизни». Разумеется, изучены работы прошлых и современных исследователей стихотворения, и, как на своих школьных уроках, разобраны до мелочей и оспорены иные точки зрения. Азарт урокам придавала разборчивость учителя в авторитетах. Тебе и бронзовый от прижизненного величия Благой не страшен, если сумеешь грамотно опровегнуть его бетонные постулаты. Среди статей сборника в этом отношении самая яркая — «"Черный монах": проблема чеховского индивидуализма». Удивительное дело, но этот ясный, прозрачный чеховский шедевр не был понят ни современниками, ни советскими толкователями, ни западными. «Больной» Коврин — единственный на все творчество Чехова положительный герой, но диагноз и привычка чеховедов видеть любой персонаж писателя «подмазанным» сбили с толку самых трезвых исследователей и критиков вплоть до В. Катаева и З. Паперного. А всего-то и надо, как проделал Феликс Раскольников, а когда-то учил и нас, прочесть то, что написано, без предвзятости. То есть — свободно.

Мало кто из учеников Ф. А. Раскольникова стал гуманитарием. Более того, выучив после нас еще один выпуск, сам он ушел в известную математическую школу, где гуманитарной карьерой и не пахло. Зато едва ли не в каждом, кому повезло учиться у Феликса, пробудилась мыслящая личность. И хотя в житейском плане это обстоятельство мешало, но и в самые тяжкие годы мы сохраняли чувство свободы. Подлинная свобода — не за стенами, она заключена в грудную клетку и твердую черепную кость. Власть предержащие были чутки на чужую тайную свободу, и на Вторую математическую слали комиссию за комиссией. Не аудиторскую — идеологическую. Поскольку бином Ньютона — вещь для партийного инспектора трансцендентная, а в литературе разбираются все, то удары сыпались на преподавателя именно этого предмета. И однажды с обезоруживающим цинизмом объяснили: «Нельзя собирать вместе столько умных детей. Опасно». И оказалось, что незаурядному учителю делать в стране нечего.

Проводы в эмиграцию в 1979 году были проводами в филиал того света. Никто не надеялся на встречу в этом мире. Слава богу, в России недействительны слова «навсегда» и «никогда». Нам это Раскольников объяснил по ходу анализа «Путешествия из Петербурга в Москву». Мы проходили Радищева в пору скандала с романом В. Дудинцева «Не хлебом единым». Комментарий Феликса Александровича по этому поводу помню до сих пор: «В истории бывают моменты, когда произведения, с точки зрения художественной ничтожные, оказывают на общество влияние, несоизмеримое с их достоинствами, поскольку задевают самый больной нерв». В пример были приведены радищевское «Путешествие», «Что делать?» Чернышевского и упомянутый роман. Первый хрущевский заморозок был проигнорирован. Второй, разразившийся над головой Б. Пастернака, аккурат в пору изучения раннего Маяковского и его окружения, прокомментирован так: «Вы уже взрослые люди, должны понять сами». Про публикацию «Доктора Живаго» в родном отечестве в те дни тоже говорили — «никогда!»

Это «никогда», наконец, кончилось, свобода поклокотала радостью в горле, а когда радость унялась, оказалось, что общество к ней решительно не готово, что она — дама требовательная, и для жизни в ее условиях нужны терпение, терпимость и самодисциплина. То есть то, чему нас когда-то, без малого полвека назад, учил Феликс Раскольников и учился сам.

 

Е. Холмогорова. ПОДПОРУЧИЦА КИЖЕ

Сколько слов устно и печатно изведено на обсуждение вопроса: есть ли в современной России средний класс? То ли дело раньше! Вот, например, еще в древней Индии додумались разделить общество на касты. Конечно, никакой справедливости (а впрочем, где ее найдешь?), зато все ясно и четко. Высшие касты, скажем, брахманы, помимо всего прочего, считались «дважды рожденными». И вот случилось так, что я, не будучи уверена в принадлежности даже к среднему классу, могла бы претендовать на высокое положение в индуистской иерархии, поскольку родилась дважды.

Нет, речь не идет о чудесном спасении или выздоровлении вопреки врачебному приговору, а всего лишь о бумаге, подтверждающей мое появление на свет. Хотя «всего лишь» здесь едва ли уместно. Тем более что прецедент в нашем отечестве уже был: «Одного офицера драгунского полка по ошибке выключили из службы за смертью… Офицер поставлен был в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший назвать себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция: „Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же причине“». Кстати, этот курьез эпохи Павла I использовал Юрий Тынянов в своем «Подпоручике Киже».

Моя же история случилась во времена глубокого застоя, когда мы ничего не слыхали про биометрические сведения в документах, считали, что отпечатки пальцев берут только в детективах, мало кому требовался загранпаспорт, а потому практически единственным удостоверением личности был «серпастый и молоткастый», торжественно или буднично, как кому повезет, вручаемый в отделении милиции и снимающий проблему «детям до шестнадцати». Для тех, кто не достиг этого счастливого рубежа, существовало «Свидетельство о рождении» — тоже серьезная бумага с водяными знаками и печатями.

Моя судьба сложилась так, что через два брака я пронесла свою девичью фамилию, но когда родилась дочь и была зарегистрирована под фамилией отца, я сразу же почувствовала бюрократические неудобства и решила исправить свой промах.

* * *

В ЗАГСе меня встретили неласково. «О чем раньше-то думали, когда замуж выходили?» — грозно спросили меня и велели выйти в коридор и списать с доски объявлений на стене, крашенной в унылый, не имеющий названия казенный цвет, все, что требуется для того, чтобы наша молодая семья оказалась под сенью общего имени.

Список, если мне не изменяет память, состоял из девяти пунктов. Мое воображение особенно потрясли два: требовавшаяся в дополнение к справке из отдела кадров характеристика с места работы и сумма, которую надлежало заплатить за осуществление моего желания. Тогда мы еще жили в сознании того, что проезд на транспорте, коммунальные услуги, почта и тому подобное — невеликие расходы даже для зарплаты «молодого специалиста», каковым в те годы человек неизбежно оставался далеко за пределами того возраста, в каком сегодня руководят банками и входят в советы директоров крупных фирм. Квитанция же, которую надлежало оплатить, весьма ощутимо подрывала бюджет текущего месяца.

Тем не менее, собрав не без усилий требуемые бумаги (хорошо помню очередь, естественно, с записью и перекличкой в нотариальной конторе) и заплатив взнос, я явилась в ЗАГС. Вероятно, дело мое было гораздо сложнее рождения, смерти или создания семьи, поскольку ими занимались рядовые сотрудники, а мои бумаги внимательно рассматривала лично заведующая — дама-гренадер с тяжелой поступью и опереточным именем Сильва. Наверное, ее родители культурно отдыхали под музыку Имре Кальмана и вообще любили все красивое, хотя о гармонии имени дочки с отчеством позаботиться не сумели.

Сильва Трофимовна изучила мои бумаги, посмотрела на меня строго и протянула желтоватый листок. «Пишите заявление на имя министра юстиции», — и стала диктовать. Послушно дописав до конца «Прошу разрешить мне…», я не без яду полюбопытствовала: «А что, министр юстиции может не разрешить мне носить фамилию законного супруга?».

На меня обрушился каскад обвинений. Сначала мне рассказали (прямо как в 37-м году, хотя дело происходило на сорок лет позже), сколько вокруг врагов и как они пользуются любой лазейкой, чтобы вершить свои черные дела и подрывать наш социалистический строй, в том числе могут вступить в брак и изменить фамилию, дабы прикрыть содеянное. В конце тирады получалось, что я уже без пяти минут изобличенный враг, и лучше мне не задавать провокационных вопросов, а ехать подобру-поздорову домой, куда через два-три месяца придет принесенная мною открытка с написанным адресом, приглашающая меня явиться за ответом министра…

* * *

Открытка легла в мой почтовый ящик через две недели. Учитывая черепашьи темпы передвижения корреспонденции по Москве, было ясно, что отправлена она была вскоре после подачи пресловутого заявления. Несколько удивленная и пристыженная (надо же, как быстро все решилось!), я поехала по знакомому адресу.

Прием ожидал меня королевский. В те поры чашечку кофе в казенных стенах предлагали, главным образом, в зарубежных фильмах, так что меня всего лишь норовили усадить не на стул, а в кресло, разговаривали даже не вежливо, а, скорее, подобострастно, короче говоря, контраст с предыдущим посещением был разительный.

Можно было бы долго и красочно описывать гамму чувств, которая читалась на лице Сильвы Трофимовны, как она тщательно подбирала слова, что давалось ей, привычной к послушно вылетающим из уст штампам, непросто… На этот раз в кабинете суетились еще две дамы, готовые прийти на помощь в трудный момент.

Но если коротко, суть дела была такова. Оказывается, все поданные документы тщательно проверялись («Ну, вы понимаете, где…», — кивок в неопределенном направлении), и выяснилось, что произошла некоторая ну не то чтобы ошибка, так, недоразумение, которое надо устранить. Свидетельство о моем рождении, как полагается, завершалось строкой «о чем сделана запись от такого-то числа за таким-то номером в книге регистраций такого-то ЗАГСа». Так вот, свидетельство выдали, а записи нет! Так что, по документам, я не родилась, нет меня, и все!

Меня разбирал смех. Не скрою, приятно было зрелище этих напуганных бюрократок. «И что вы предлагаете делать?» — спросила я со всем возможным ехидством.

«Вы должны написать заявление на имя министра юстиции». Тут я расхохоталась, и они, как китайские болванчики, деланно заулыбались и закивали головами. «И что же писать?» — «Вот мы тут проконсультировались.» — и мне была протянута бумага.

Я, конечно же, послушно переписала текст прошения о том, чтобы «привести документы в соответствие с реально существующим положением», то есть попросту числить меня родившейся.

Как только я поставила подпись и Сильва Трофимовна ловким движением спрятала заявление в ящик стола, лицо ее приобрело привычное надменно-торжественное выражение, а в голос вернулись обличительные нотки. «Скажите спасибо, что это вскрылось сейчас, — угрожающе произнесла она, — открытка придет через два-три месяца».

Я не стала уточнять, каких страшных последствий счастливо избежала, и покинула ЗАГС под радостное «Поздравляю!» одной из дам-помощниц, встреченных в коридоре.

* * *

Через три месяца я буднично, без участия начальства, получила под расписку свидетельство о перемене фамилии. Теперь я могла чувствовать себя полноправным гражданином своего отечества и смело смотреть в глаза любому чиновнику. Так, пусть и со второй попытки, я появилась на свет.

Неизбежную в жизни каждого аббревиатуру ЗАГС пишут то маленькими буквами, то большими. Так вот, господа: большими, большими!