8 февраля 1926 года Георгия Андреевича взяли. Его вызвали повесткой на Большую Лубянку, 2, 5-й подъезд, 4-й эт., каб. № 416, к уполномоченному ОГПУ тов. Штейну А. М. Повестка учинила в доме переполох, мама и Николай смертельно перепугались, Полковник стал судорожно собирать старшего брата в бегство. Куда?! Все мировые полиции попытки к бегству считают косвенным (а у нас – прямым) доказательством вины. Логика не уняла страха, и даже вечно ироничный Левушка поддался общей панике. Жорж легче всех справился с обвалом тревоги в груди, он уверял домашних, что, поскольку никакой вины перед Советами за собою не знает, бояться нечего. Сейчас, успокаивал он маму, не восемнадцатый год и даже не двадцать второй, ЧК насосалась человеческой крови и, как сытый клоп, отвалилась от народного тела удовлетворенная, может, еще и благодушная. Видишь, даже вывеску сменили, чтоб не пугать людей. Они давно уж не ВЧК, а ОГПУ.

– Вывеска дела не меняет, – заметил умный Левушка. – Зверь, хоть раз в жизни нечаянно отведавший человечинки, до конца дней своих остается людоедом. Тигр, например. Или сам человек.

– Это, Левушка, высшие, ненасытные организмы. А я их в гражданскую навидался – полупьяные матросы с маузерами и мандатами вместо мозгов. Им, главное, под горячую руку не попадаться.

Сочтя чекистов по классу насекомых, пусть и кровососущих, Жорж вроде как успокоился.

То-то и оно, что вроде как Жорж немало потешался над литературным штампом времен раннего романтизма. На пороге смерти героя вся жизнь проносится перед его мысленным взором. Смерть уже четыре раза подступала к нему вплотную, но ничего подобного перед его мысленным взором не проносилось. Когда стоял под насыпью на полустанке Блотница, ожидая расстрела, когда целился в него пьяный казак в Овидиополе, а Жорж видел только заборы и стены вокруг себя и полностью доверился ясно зрячему инстинкту. В тифу бредил, и бред был о будущем, о его вариациях – то в Париже, то в Москве, то в какой-то глухой деревне, иногда в бред вмешивались картинки из детства, но, конечно, не вся прожитая жизнь. И когда избивали в темном переулке после романтического приключения с Маргаритой и пропороли легкое, даже ножа не почувствовал. Но вот перед этой блеклой бумажкой с приглашением к следователю – вот тут да, вся жизнь и проносится перед мысленным взором. И как ты ни лоялен к новой власти, как ни осторожен в словах и жестах, а мысль, собственная мысль снимает показания с невинной души.

Есть ли что скрывать?

Есть.

Всю жизнь и весь образ мыслей. Лояльно только поведение. Им этого недостаточно. Но это так, общие рассуждения. А конкретно? Конкретно тоже есть что скрывать, слава богу, не о себе. О них же самих. Об одном из них.

Дней десять назад к Жоржу в фотоателье пришел Илларион Смирнов. Ему нужна была карточка не то на мандат, не то на пропуск: новая власть обрастала бумажками. Вид у Смирнова был тот еще: он как-то осунулся, глаза впали и излучали дремучую тоску. Беспокойная мысль распирала гимназического революционера.

Никогда они со Смирновым не были близки – даже споры в гимназии отдавали холодом и отсутствием куража: Жорж насмешкой гасил пылкий темперамент Иллариона и переводил разговор в сторону, мало интересующую азартного подпольщика. После революции Смирнов сиял, как новый пятак, он и теперь, как любили они выражаться, «горел на работе», начальствуя в каком-то наркомате. Говорить при редких встречах было не о чем.

Сейчас же Смирнов явно набивался на общение. Ему надо немедленно выговориться. Негде и не с кем. Этот фанатик коллективизма бьется в затравленном одиночестве. Закончив съемку, Жорж закрыл ателье и пригласил Смирнова к себе домой.

– Только в магазин зайдем, – огорошил Илларион, – я бутылочку прихвачу.

– Ты же никогда не пил.

– Запьешь тут.

В магазине, уже взяв дешевой водки (а мог бы позволить себе и получше, скупость в Смирнове не замечалась), он вдруг раздумал идти к Жоржу – нет, нет, я не могу в замкнутом пространстве. Погоди, на Малой Дмитровке есть хороший шалман, возьмем еще пивка…

Шалман так шалман. Может, и к лучшему. Нехорошо было бы приводить в дом Смирнова с его дешевой водкой, а потом пьяного выпроваживать.

Пока шли по Садовой-Триумфальной, Смирнов, гордый Смирнов, пугано озирался, голова втянулась в ссутуленные плечи, и он все ускорял семенящий шаг. Фелицианов еле поспевал за ним. А было скользко, слякотно, и Жорж проклинал мягкотелость свою – с чего так подчинился чужой воле, чужому желанию? Но и любопытно – что же произошло с несокрушимым большевиком? Он озирается и молчит. Может, просто болезнь?

Отчего-то Смирнов шарахнулся в сторону и чуть не упал в сугроб вдоль тротуара. Но как-то резво подпрыгнул и только выругался:

– Фу, черт!

А Жорж все гадал: болен? не болен?

Шалман – деревянное строение, заполнившее пустырь после прошлогоднего пожара, – сооружен был наспех и явно ненадолго, до лучших, богатых времен. Запах свежего тесаного дерева уже отдавал ветхостью. Впрочем, русские дешевые пивные все отдают ветхостью.

Разговор долго не вязался, на ум шли какие-то явно неуместные сегодня пустяки, и фразы вянули в воздухе, не дотянув до точки. Слишком уж сказывалась взаимная отдаленность и редкость мимолетных и несколько тягостных встреч. Почему-то вспомнилось, что Смирнов был первый в их классе, кто стал курить. Жорж, увидев Иллариона с папиросой в уборной, тихого мальчика с розовыми щечками, нагло нарушившего запрет, чрезвычайно вдруг застыдился. И вот что странно – он впервые почувствовал тогда эротическое возбуждение. Не двоечник и забияка Кутепов, не угрюмый Сковородин, а вот именно тихий ангелочек Смирнов первым преступил страшнейший для всех гимназистов закон. С того момента Жорж запомнил Смирнова и с того же момента стал его сторониться. Даже потом, когда оценил его ум. Или ту фонтанную энергию речи, которую принимал за ум. Нет, не фонтанной – водопадной: Смирнов ниспровергал – учителя Покровского, Пушкина, Гоголя, Тургенева (ах, как от семиклассника Лариоши Смирнова доставалось русскому барину Тургеневу – щепки летели!), Толстого с его проповедями. Синод отлучил Толстого от церкви, а Смирнов – от революции, острил тогда Фелицианов. Вспоминать вслух все это сейчас казалось неуместно, не в том Илларион настрое. Не молчать же!

Взял и прямо в лоб спросил:

– Что с тобой, Смирнов?

– Выпьем сначала. Потом скажу.

Илларион профессионально, будто он родился в этом грязном шалмане, единым духом втянул в себя целый стакан водки. Жорж брезгливо сделал небольшой глоток, всего передернуло. А ведь как точно эту дрянь зовут сучком: будто сосновый сук прошел в пищевод, оставляя за собой занозы.

– Пивом запей, легче будет. И давай, Фелицианов, скорее, здесь нам нельзя.

– Смирнов, я не могу скорее. И почему нам нельзя?

– Мне нельзя.

В общем-то да, Смирнов в своем кожаном, комсоставском пальто, галифе английского сукна и явно командирских сапогах смотрелся в этом пролетарском заведении как-то экзотически. Но шалман всяких видал, и пьяницы, насмешливо оглядев забредшего начальника, тут же забывали о нем.

Фелицианов не удержался, съязвил:

– Здесь же все свои, пролетарии, трудящиеся массы.

Но шутка прошла мимо Смирнова.

– Не только. За нами наблюдают.

Сколько ни вглядывался Фелицианов в окружающих, не заметил, чтобы за ними кто-то наблюдал.

– Нет, нет, наблюдают, я знаю. Пойдем отсюда. – Смирнов еще раз огляделся вокруг себя, торопливо налил стакан и так же быстро и ловко его опустошил.

Уже на улице:

– Не оглядывайся. Следуй за мной.

Нырнули во двор, там, за сараями, Смирнов отодвинул доску в заборе, и через минуту оказались в Успенском переулке, снова во двор, еще один, и вышли наконец из ворот Екатерининской больницы на Страстной бульвар.

– Дудки-с! Не провести старого подпольщика.

– Что за игры? Объясни хоть по-человечески.

– Игры, игры, да, игры… Это ты, Фелицианов, верно заметил. С родной партией теперь в казаки-разбойники играем. Все это опасно и глупо. Но это так. Да, так. Так, – с нажимом повторил Смирнов. – Ты испугался? Думаешь, я запил? Нет, это временно. У меня было такое. В восемнадцатом году. Тебе приходилось, Фелицианов, расстреливать своих? Ах, да что я спрашиваю. Ты чистенький человечек в чистеньких белых перчаточках. Небось всю гражданскую в уголку, трясясь, отсиживался. А знаешь каково – расстрелять любимца отряда, а потом тот же отряд вести в атаку? Любой дурак пулю в спину всадит. А ты идешь, идешь впереди, подставив грудь. Единственное средство, чтоб не получить в спину. Чуть дрогнешь – пристрелят, как собаку. Так что я не пьян. Я и тогда так спасался. День держишься, к ночи – стакан самогону.

– А зачем ты мне это рассказываешь? Пугаешь?

– Прости. Мысли путаются. Я рад, что тебя встретил. Искренне рад. Тому, что встретил. Но не тому где. Сейчас не время сидеть в частной лавочке.

– Вы же сами нэп объявили.

– Как объявили, так и прихлопнем. Мой тебе совет… мое требование – бросай своего нэпмана, иди в наркомат. Я еще в достаточной силе. Я тебя устрою.

– Зачем? И что я в твоем наркомате делать буду? Со своим-то филологическим образованием.

– В газету устрою. «Красный телеграф». А через полгода дам рекомендацию в партию.

– Илларио-он, мне еще вашей партии не хватало! Да у вас там ежегодные чистки. А я дворянин.

– Я тоже, братец ты мой, не из мещан. Покойник батюшка первой гильдии достиг.

– Ты совсем другое дело. Со старых большевиков происхождения не спрашивают. Тогда бы и Ленина следовало вычистить. Я вам сочувствую, конечно, но…

– Никаких «но»! Партия как никогда нуждается в грамотных, образованных людях. Иначе нас захлестнет мелкобуржуазная стихия. Уже захлестывает. Партию надо спасать.

– От чего?

– От мелкобуржуазной стихии. Мы ее недооценили. Она сидит в душе каждого крестьянина, каждого рабочего. У всех – хватательный рефлекс. Неутолимая жадность. А в сочетании с темнотой, необразованностью – о, это, Фелицианов, страшная сила. Но верхи партии расслабились. Они этого не видят и потворствуют. Ты бы знал, Фелицианов, как нам сейчас не хватает Ленина! Он же все это предвидел! По партии нанесен страшный удар. А мы его все проглядели. Даже радовались, помнишь лозунг: «На место одного мертвого Ленина десять тысяч сознательных рабочих-партийцев!»?

– Ну и что?

– Как «ну и что»! Ленин предупреждал: будьте особенно внимательны при приеме красноармейцев и комсомольцев, надо посмотреть, чему они там научились. А мы раскрыли ворота любому прохвосту, сообразившему, что через партию можно прекрасно обделывать свои делишки. Этот «ленинский призыв» – данайский дар. Он разрушил партию – элиту общества. Ум, честь и совесть. Это не громкие слова – это так и было, Фелицианов. А теперь эти новые коммунисты вычищают из партии старых, заслуженных большевиков. Выискивают, какую позицию занимал в 1912 году. Ах, ты отзовист – боролся с партией, боролся с Лениным. А что потом – трижды сидел, бежал с каторги, вел за собой отряды Красной армии – все побоку. Подвинься, старик, тут мы пришли. В последнюю чистку именно по этому принципу и изгоняли из партии. У меня уже десятка полтора писем от таких исключенных. И вот ведь что – вычистить легко, дело одной минуты, а восстановить справедливость – тут месяцы уходят, и не всегда успешно. Бюрократия уже в партийные органы пролезла. Спасать, спасать надо партию, а для этого все грамотные и умные люди обязаны объединиться и завоевать большинство.

– Мне, Илларион, не с кем объединяться. Я сам по себе. Можешь считать меня мещанином, обывателем, но я не мыслю вашими масштабами – классовыми категориями, борьбой масс и прочими абстракциями. Для меня нет большой разницы между каким-нибудь красногвардейцем и тем охламоном, что вашего Баумана обрезком трубы пришиб. Вся разница в подстрекателях. Одного некий Дубровин на убийство подвигнул, другого Ленин на грабежи, а хороши все. Да и не представляю, что я могу делать в вашей партии, зачем я вам? Мне это скучно.

– Скука вещь преодолимая. Всегда найдется чем загрузить. В партийной работе сам не заметишь, как с тебя слетит твой индивидуализм. А сейчас дело Ленина, дело революции в опасности. Надо бороться, Георгий, отстаивать партию как орден рыцарей революции – честных, бескорыстных и при всем том высокообразованных.

Последнее просто смешно. В большевистской верхушке едва наберешь десяток деятелей, одолевших полный университетский курс. Потому и разруха у этих недоучек. Но если Илларион верно обо всем догадался, и чья-то злая воля затеяла все это? Да что там воля – какая дьявольская, изощренная хитрость!

– А может, так и задумано? И ты, как Дон Кихот, – на мельничные крылья с проржавелой пикой?

– С какой целью?

– Цель в таких случаях, Лариоша, всегда одна – безграничная, абсолютная власть. А средства старые – послушные бояре и опричнина. Этим и кончаются все революции. Вы же сами, едва гражданская война кончилась, учинили показательный процесс – и против кого? Своих же братьев революционеров – эсеров. Ну а теперь, по логике истории, террор уходит внутрь собственной партии. И не успокоитесь, пока всех своих дантонов не поуничтожаете. Реакция не всегда в среде побежденных, она зреет в умах победителей, точнее, в инстинктах, ума у толпы, или, как вы ее называете, масс, нет. Но мне до этого нет никакого дела. Я это понял, смирился и как-нибудь проживу.

– Напрасно, Фелицианов, ты так думаешь. Если ты прав, то и ты не отвертишься – извлекут из тараканьего угла и загонят за Можай. Но мы, большевики-ленинцы, оптимисты, мы с верой смотрим в будущее. Я надеюсь, Фелицианов, что ты рано или поздно сам дозреешь и придешь к нам. А что до эсеров, по коим ты слезы льешь, так напрасно. Это злейшие идейные враги социализма.

– Что-то я не помню, чтоб ты враждовал с Полушкиным. Не разлей вода были в гимназии. А тот ведь эсер, кажется.

– Ты бы еще первый класс вспомнил, когда я с Ковальским, будущим деникинским генералом, дружбу водил. Революция вещь жестокая, ради нее приходится от многого отказываться, и от дружбы в частности.

– Ну вот видишь. А вдруг революция заставит тебя отказаться от меня?

На том они расстались, едва ли друг другом довольные, и Жорж на следующий день напрочь забыл об этой встрече. И полагал, что никогда о ней больше не вспомнит. Напрасно полагал. Как ни силился, она являлась «пред мысленным взором» до самых мелочей.

Впрочем, что он особенного сказал? Да и разговор кончился ничем. На всякий случай решил все, связанное со Смирновым, насколько возможно, отрицать. Других же грехов перед властью он, как ни терзал память, припомнить за собою не мог.

* * *

Вызван был Жорж на четырнадцать ноль-ноль, но с утра дома не сиделось, и вышел он, едва дождавшись полудня. На Лубянку отправился от самой почти Триумфальной площади не в простуженном трамвае, а пешком, путем извилистым, прощальным. С шумной не по настроению Тверской свернул в Старопименовский переулок. В перспективе его, окруженный столетними тополями, стоял особнячок с мезонином князя Енгалычева. Кузина Леля двадцать лет назад поступила в тот дом гувернанткой к мальчикам, да так и прижилась там, выйдя замуж за стареющего вдовца и приняв его титул. В шестнадцатом году она стала полновластной хозяйкой особняка: князь умер от горя – не перенес гибели одного за другим своих мальчиков в германскую войну. А в революцию к несчастной вдове-княгине пришли красногвардейцы с Пресни, учинили в доме погром, вышвырнули Лелю на улицу. Сейчас она притаилась, как мышь под веником, в глухом лефортовском углу, там у нее комнатка-пенальчик на втором этаже дряхлого барака, она довольна нищенским жалованьем в библиотеке при какой-то конторе и боится собственной тени. Мысль о Леле Жорж тотчас прогнал – опасно вспоминать близких на пути, заданном жандармской повесткой.

Вознесенное серо-зелеными о черных морщинах стволами лиловое облако с густыми шапками вороньих гнезд висело в небесной лазури над енгалычевским особняком, и голова закружилась от восхищения. Вороны с громким граем носились над переулком, солнце било по чистым окнам, а с их стекол – в глаза. В такое февральское оттепельное вдохновение жизнь мячиком бьется в грудной клетке, никакая печаль не берет, и трезвые мысли умирают, не добравшись до разумного слова.

От енгалычевского дома, посетив его воспоминаниями о вечном запахе кориандра, тмина, еще каких-то пряностей, о скрипучих паркетных досках, так и не дождавшихся замены, и скрипучем же старческом голосе князя Александра Филипповича, Жорж своротил в Воротниковский, остатком Дегтярного вывернул коленце на Малую Дмитровку с веселыми и звонкими трамваями, перешел ее и пустился вниз, под гору, Успенским переулком и прошел его весь, подавив соблазн срезать путь проходным двором, который показал ему давеча Смирнов.

С ненасытной жадностью восхищенного провинциала, первый раз попавшего в столицу, Жорж оглядывал давным-давно знакомые, вдоль и поперек изъезженные равнодушным взглядом барские особняки, массивные доходные дома, впихивал их в память, но, едва миновав квартал, начисто забывал и белый облицовочный кафель – авторскую мету архитектора Ольгерда Пиотровича – тяжеловатого дома посреди Дегтярного, и тот же глазурованный кирпич, но мету другого рода – молочной лавки Бландова при выходе на Малую Дмитровку, и чугунный балкончик, опоясывающий угловой дом в Успенском, и церковку напротив, и садовую решетку «Эрмитажа», и зеленый островной особняк в начале Петровского бульвара. Но полотенечные узоры, вышитые белым кирпичом по красной стене несуразного утюгообразного строения в устье Крапивенского переулка, врежутся в память, как ножом. А ведь безвкусица. Ну да, безвкусица и берет нашу память наглостью, как пустенькая опереточная мелодия. И непрошеный Кальман отозвался в голове со своей пошлой Сильвой.

На Неглинной, в бульварной ее части, дети лепили снежную бабу. И вдруг взрослый человек, распихав перчатки по карманам, слепил снежок и покатил его по теплому снегу. Ком рос, разрастался под чуткими пальцами, дыша давно позабытым счастьем – да, да, на прогулке с мамой и няней Василисой, на Тверском под памятником Пушкина. Мне года три, еще Сашка не родился… И такой же ком, живой и одушевленный, вырос под моими ладонями легко и незаметно из маленького снежка, и радость билась в кончиках пальцев. Да куда ее, радость эту, теперь девать?

Георгий Андреевич вмиг протрезвел, отряхнул пальто, натянул перчатки, важным жестом поправил сбившийся шарф и скорым шагом, не оглядываясь по сторонам, направился по адресу, обозначенному на казенной оберточного вида бумажке.

* * *

Уполномоченный ОГПУ Штейн А. М. не производил впечатления ни садиста, ни палача. Лицо его даже показалось полузнакомым. Рыжие волосы мелким вьющимся бесом вздыбились над высоким лбом, водянисто-голубые глаза упрятались за очками с мощными стеклами, большой, видать, диоптрии, и это углубляло их пытливость, а взгляду придавало шуструю сообразительность. Толстые, негритянские губы никак не вязались ни с тонким крючковатым носом, ни с маленьким остреньким подбородком. Ему бы черный лапсердак и длинные пейсы, выпущенные из-под котелка, – вылитый учитель-талмудист из хедера где-нибудь на окраине Витебска или Пинска. На нем, однако ж, мешком сидел военный френч с неведомыми для штатского Фелицианова знаками различия.

Уполномоченный ОГПУ был отменно вежлив и на первый, хоть и бдительный, взгляд весьма даже добродушен. За инициалами А. М. скрывалось имя Арон Моисеевич, и тут Фелицианов вспомнил, где видел этого рыжего дыбом чекиста. Да, да, весной девятнадцатого перед отъездом в Овидиополь у Сережи Городецкого, и, когда их познакомили, Жорж позволил себе пошутить по поводу библейского красноречия – мол, обязанность имени. Шутка тогда пришлась кстати, Штейн зарделся, польщенный. Сейчас, конечно, не до шуток. Место не то. «На Лубянке шутки неуместны», – не удержался, чтоб не сформулировать про себя.

Между тем Арон Моисеевич распорядился принести чаю; таковой, довольно крепкой заварки, и был подан в тонкого стекла стаканах, виляющих в дешевых железнодорожных подстаканниках. К чаю угрюмый красноармеец внес жестяное блюдце с усыпанными маком сушками.

Столь домашнее обхождение – чаек, сушечки, – как ни странно, лишь усугубляло пыльную, канцелярскую атмосферу. Стены, окрашенные масляной казенной краской отвратительно скучного темно-бежевого цвета, были сиротски голы, если не считать учрежденческих портретов недавнего покойника Ленина и живого, но чахоточного Дзержинского, глядящих друг на друга безжизненными конторскими глазами поверх голов уполномоченного и гражданина, вызванного в этот кабинет повесткой. Оживить обстановку, видимо, призван был диван у стены под Лениным, но вид его был, пожалуй, казеннее, чем у стен и портретов: уж больно смахивал на собратьев своих из унылых вокзальных залов. Стол, покрытый темно-малиновым сукном, похоже, видал виды и достался Штейну, потеряв резные украшения: следы их были грубо замазаны мрачным коричневым лаком; и только тяжелый письменный прибор – кровавого родонита с бронзовым царь-колоколом меж двух стеклянных чернильниц и тяжелым, тоже мраморным пресс-папье с бронзовой головкой – свидетельствовал о важности учреждения на Лубянке.

Как и ожидалось, разговор начался издалека. Штейн объявил себя давним поклонником русского футуризма и критического таланта товарища Фелицианова. Он ведь присутствовал восемь лет назад в зале Политехнического музея, когда Георгий Андреевич своей умной, блистательной речью предварял поэтический вечер Каменского, Шершеневича, Крученых и самого Маяковского. Вы тогда говорили, что мировая культура развивается циклами: на смену циклу плоти, естественно-природному, рожденному в поле, приходит цикл духа, искусственный – порождение городской культуры и цивилизации. Вы еще тогда параллели проводили: Греция – Рим; средневековый эпос – Ренессанс; Лев Толстой – Блок, а потом футуристы. И предсказывали нового человека, городской революцией разбуженного в деревне, – это будет, говорили вы тогда, синтез плоти и духа. И так ярко, выпукло показали. Обогатили вы меня, товарищ Фелицианов, духовно обогатили. Как жаль, что вы оставили это поле деятельности!

Товарищ Фелицианов уже достаточно накопил жизненного опыта, чтобы не размякнуть в умилении иль гордости, заслышав комплимент. Напротив, он только настораживался при льстивых словах, как дикий зверь, почуявший опасность.

Вот уж действительно, нам не дано предугадать, как наше слово отзовется. «Где», – подправил Фелицианов Тютчева. Он еще был способен острить – про себя, разумеется. Штейну же в ответ Георгий Андреевич пожал плечами – судьба, мол, и изобразил на лице застенчивую улыбку. А сам давил в мозгу непрошеные мысли, как мухи на мед слетевшиеся на чекистскую приманку. Идеи, взращенные в тиши, холе и неге, такие красивые, умные, точные, в чужих устах звучат неимоверной пошлостью. Что за постыдную чушь я тогда нес? В защиту кинулся порыв – перебить Штейна, поправить, уточнить, но мертвый Ленин с казенного портрета напомнил Фелицианову, что здесь не место для философских дискуссий. Дзержинский с противоположной стены укоротил язык в насмешке: откуда, из какой колбы взяться «новому человеку»? Насмотрелись мы, уважаемый Арон Моисеевич, на человеческий материал для утопических синтезов! Никакой атмосферы эти ваши ревгрозы не очищают. Люди слепнут от их молний и деградируют. И как был «во всех стихиях человек палач, предатель или узник», так и остался. Нет, хуже: революция разнуздала раба, она наизнанку вывернула палачей и предателей, одинаковых что у белых, что у красных, зеленых – каких там еще… От природы Жорж не выносил коричневого цвета, но тот в русской революции как-то не проявился. Будущее Европы дополнит эту гамму, ее всю зальет густой какашечный колер, но сегодня на дворе 1926 год, и тьма впереди не показывает предстоящей цветовой гармонии, во всяком случае, с Большой Лубянки ее Фелицианову пока не видать. Ему б живым отсюда выбраться, так что прочь посторонние мысли – не прозевать бы беды!

Тема оставленных критических упражнений еще всплывет в нынешнем задушевном разговоре, а пока уполномоченный ОГПУ вслед за братьями, кузинами, отцовским наследием – друзьями семьи стал перебирать имена друзей и знакомых собственно Георгия Андреевича, проявив при этом крайне неприятную для собеседника неделикатную осведомленность. Мерзкое ощущение: в замочную скважину, что ли, подглядывает это Объединенное Главное Политическое Управление? Так важно себя величают, а на деле – чем они лучше лакеев, шпионящих за барином? И слюнки пускают, и потные ручонки потирают хихикая. Бр-р-р! Георгия Андреевича передернуло в брезгливой гримасе, но Штейн вроде как не заметил и продолжал хвастаться всеведением органов.

Литературные связи Фелицианова, несмотря на подробности каких-то былых разговоров, подхваченных чутким ухом и где-то тщательно запротоколированных, были в глазах пытливого чекиста заметно преувеличены, и ничего свеженького ни о лефовцах, ни об окружении Есенина Георгий Андреевич и при желании поведать бы не мог. Толковать же о том, что самоубийство поэта не частное дело алкоголика и стихоплета, а знак тревоги для всей страны, Фелицианов был не намерен. Неуместно.

Вдруг дождем посыпались имена былых товарищей по гимназии и университету. Иногда назывались точные даты случайных встреч то с полузабытым революционером Кирпичниковым, то с Липеровским, со Смирновым. Фелицианов напрягся, но тут же и вздохнул с облегчением – зацепили и впрямь случайную прошлогоднюю встречу с Илларионом на Остоженке. По счастью, Штейн, упоенный всеведением, вздоха не заметил и продолжал допытываться, о чем говорили с Сахаровым, Кирпичниковым, Костей Паниным… Едва всплыло Костино имя, Штейн стал как-то особенно разговорчив и дотошен, что странно: Жорж после Костиного возвращения из эмиграции виделся с ним раза три-четыре, не больше. Тот в ревностном служении новой, подлинно народной, как сам он высокопарно выразился, власти вознесся высоко, он стал членом коллегии какого-то наркомата, чуть ли не самого ВСНХ, заседал в неких «специальных» комиссиях и чрезвычайно всем этим гордился. Жорж, окрестив неофита совдепов Действительным статским советником, потерял всякую охоту общаться с оглашенным от социализма.

Но в Косте-то и оказалась могила зарытой собаки. Фелицианов, ожидавший опасность от давешнего разговора со Смирновым, слишком поздно понял это: когда с иронического языка слетела насмешка над загнавшей Костю в советскую Россию «Сменой вех», а Штейн поймал, не дав слову разбиться об пол и стены и разлететься по душному кабинетному воздуху. Жорж, приметив злой, ищеечный огонек, взблеснувший за толстыми Штейновыми очками, запоздало прикусил язык. И тем самым только возбудил аппетиты уполномоченного ОГПУ.

Град вопросов обрушился на несчастную фелициановскую голову.

– А что вам Панин рассказывал о своих связях со сменовеховцами? Кто его посылал в СССР? Кто именно – Устрялов? Василевский Не Буква? Что вам известно об этих людях, ну хотя бы со слов Панина? О Сапожкове? О Любимове?

Отнюдь не со слов Панина, а краем уха из чьей-то праздной болтовни и боковым зрением из газет Георгий Андреевич зацепил имена профессора Устрялова и этого самого Василевского с дурацким псевдонимом Не Буква, а про Сапожкова и Любимова услышал первый раз от самого Штейна, но ответы его были так нетверды, он так мялся на уточняющих вопросах, что стало ясно: ни единому словечку Фелицианова уполномоченный ОГПУ не верит. И каждый звук, исторгнутый из мгновенно пересохшего горла, каждая пауза между звуками, изначально неверными, фальшивыми, волокли Георгия Андреевича вниз, в черную пропасть, образованную провалом ненасытного следовательского рта с негритянскими губами. Он губил, губил и себя, и Костю, и неведомых ему Сапожкова, Любимова.

Старая истина: ни злым псам, ни хулиганам не показывать испуга. А уж чекистам – тем более. Не удержав волнения и страха, дав им выскочить наружу, Георгий Андреевич упустил момент, когда товарищ Фелицианов превратился в гражданина Фелицианова.

Рука потянулась к чайному стакану – горло смочить. Стакан был пуст. А второго не подадут. Штейн как бы и не заметил жеста.

Ах, не нужно мне, Арон Моисеевич, вашего товарищества и доверия вашего не нужно. Выбраться бы отсюда живым и свободным, не замаранным предательством.

Бог не принял немых молитв, обращенных не к Нему, а к записному атеисту товарищу Штейну.

Фелицианов сделал попытку перехватить инициативу:

– Как помнится, советские газеты довольно благосклонны к Устрялову и «Смене вех». Что ж вы меня о них допрашиваете?

– У газет свои задачи, у нас свои. Там пропаганда, а у нас – реальное дело. Зачем, с какой целью в СССР под вывеской «Смены вех» засылают агентов белогвардейской разведки? Какие иностранные шпионские центры стоят за этим? Вы взрослый, образованный человек, должны понимать такие вещи. Я не сомневаюсь – вы прекрасно все понимаете, только не хотите нам помочь. «Не хотите» – мягко сказано. Заметьте, Георгий Андреевич, я пока еще мягко с вами говорю. Впрочем, сейчас не о вас речь, а о Панине. Вы ведь хороший психолог, вот скажите мне, когда Панин был искренен: в девятнадцатом году, когда в деникинских осваговских газетенках расписывал зверства Красной армии и ВЧК, или в двадцать третьем, когда, обнищав на «свободном Западе», приполз к нам на коленях и клятвенно обещал служить новой власти?

– Я не имел счастья встречаться с Константином Васильевичем в девятнадцатом году. А по возвращении из эмиграции он мне показался искренним до восторга. Он вернулся из Берлина совсем другим человеком. И в газетах тогда о нем писали, в «Правде», что Панин с открытой душой и бескорыстно стал работать на советскую власть, на светлое будущее…

– Мы имеем другие сведения на этот счет. – Штейн стал шарить по столу, рыться в папках, наконец извлек какие-то листы. – Вот, ознакомьтесь. Это показания гражданина Панина, подписанные им собственноручно. Любопытный документик. Там и о вас сказано.

В любопытном документике – почему-то без начала, а от синим карандашом пронумерованной 98-й страницы – Костя по наводящим вопросам давал утвердительные ответы о том, что, приехав в советскую Россию по заданию белогвардейского центра и германской разведки, тотчас же принялся за формирование диверсионно-шпионской группы. 26 мая 1923 года завербовал в нее знакомого по учебе (Косте в голову не могла прийти такая несуразная конструкция – «знакомый по учебе») в 7-й московской гимназии гр. Фелицианова Г. А. для агентурной работы в среде столичных литераторов. Подпись была похожа на Костину, но какая-то нетвердая, будто Костя ее не махом расчеркнул, легко и свободно, а прилежно высуня язык рисовал. И Костя за нею представился – не восторженный неофит, не совдеповский Действительный статский советник в дорогом заграничном костюме, а придавленный строгим учительским замечанием ученик первого класса. Георгий Андреевич, представив жалкого Костю-гимназиста, взял себя в руки, напрягся, сосредоточился. Методы у них старые, жандармские, даром что революционеры: брать на испуг, на обиду – боже, как это наивно!

– Показания Панина, – как можно спокойнее ответил Фелицианов, возвращая листки протокола следователю, – дело его совести. У меня с ним и речи не могло быть ни о чем подобном. Да и сами посудите: какими полезными для шпионов сведениями может располагать частный фотограф, давно, кстати говоря, оторвавшийся от всяких литературных сред?

И посмотрел прямо в глаза Штейну. Тот выдержал взгляд и после недолгой паузы заговорил грустным, усталым голосом:

– Я все-таки настоятельно советую вам, Георгий Андреевич, разоружиться.

Вот еще словечко вползло в обиход – «разоружиться». Перед партией, советской властью, органами ОГПУ, трудящимися массами… Жоржу казалось, что уж к этому-то словечку он готов, и страшненькая формулировочка отскочит от него, как сухая горошинка от стены с портретом Дзержинского. Это была его единственная, хорошо обдуманная домашняя заготовка. Да то-то и оно, что в государственные карательные органы с домашними заготовками не ходят. Через минуту Георгий Андреевич сам в этом убедится.

– Чтобы разоружиться, уважаемый Арон Моисеевич, надо быть вооруженным. Хотя бы игрушечным перочинным ножичком.

– Странно слышать от литературного критика такое буквальное толкование слова. – Блеск лампы хихикнул в очках Штейна. – Вооружаются по-разному. Вот вы – саботажем, явным уклонением от верного служения народу.

– Я достаточно обслуживаю народ в фотоателье.

– С вашими знаниями, умом и, смею заметить, талантом надо не в частном фотоателье отсиживаться, а отдавать все свои силы и знания великому делу борьбы за социализм. Но ничего, мы заставим вас отдать всего себя общему делу.

– Я не вижу особой пользы общему делу и социализму от тех статеек, которыми я развлекался в тщеславной молодости. Что до моих упражнений в фотографии, то они не только на витрине нашего частного ателье демонстрируются, а печатались даже в партийных газетах.

– Это ваше средство существования. Нам же нужна ваша работа по призванию. Оно проявилось как раз в тех статейках, о которых вы с таким презрением сейчас отозвались. Пользы для социализма от них, разумеется, нет. И даже от той лекции, на которой я присутствовал в восемнадцатом году. Но мы бы вас подправили, направили. Вот Алексей Толстой – граф, аристократ, а как работает! Любо-дорого читать! А вы прячете свои незаурядные способности. Это я и называю саботажем, тайной войной против советской власти. Что с неизбежностью привело вас в стан активных врагов народа. И ваше участие в преступном заговоре Сапожкова – Панина – Любимова можно считать доказанным фактом.

– Да не знаю я никакого ни Сапожкова, ни Любимова!

– Это не столь важно. К сожалению, наши враги усвоили опыт народовольцев. Член пятерки не знает никого, кроме своего непосредственного руководителя. Достаточно, что ваше участие в заговоре подтвердил один из главарей – Панин. Показания его вы читали. Нас теперь интересует, чем вы конкретно занимались в шпионской группе, кого завербовали в нее, какие сведения передавали.

– Если следовать вашей логике, уважаемый Арон Моисеевич, – собрав весь яд, скопившийся за часы, проведенные в кабинете Штейна, прошипел Фелицианов, – можно неопровержимо доказать, что и вы – злейший враг советского государства. Вы, конечно, можете трактовать мое политическое настроение как вам угодно, но я никогда, ни под каким видом не собирался бороться ни с каким режимом. И все мое поведение говорит исключительно о моей полной лояльности. Это простейшая житейская логика. И психология.

– Оставим житейскую логику и тем более психологию буржуазии. В наших условиях так называемая житейская логика неприменима. Если бы мы действовали в ее пределах, мы бы никогда не победили – ни в октябре семнадцатого, ни в гражданскую войну. И не построили бы государства, с которым вынуждены считаться злейшие его враги. Подождите, они еще нашей дружбы запросят. Так вот, мы действуем согласно логике борьбы. Здесь нет нейтралитета и мягкотелой лояльности с камнем за пазухой. Кто не с нами, тот против нас.

– Приятно слышать перифраз евангельского текста из уст атеиста. Но должен вам сказать, что ваша логика борьбы против вас и обернется. Гильотина баба ненасытная – за королем под нож пошли и те, кто его приговаривал под ликование толпы к смертной казни. Вы не боитесь для себя такой участи?

– Если партия сочтет мою жертву необходимой, я готов. Я принял это условие еще в 1907 году, когда сознательно вступил в РСДРП. Но сегодня логика борьбы привела в лагерь врагов вас, а не меня. Панина. Кстати, именно осознав силу этой логики, Константин Васильевич принял единственно разумное решение и признался во всем. Советую и вам поступить так же.

– В подобных советах не нуждаюсь. Мне не в чем признаваться.

– А все-таки подумайте. Панин тоже не сразу понял свое новое положение и тоже все отрицал. Подумайте, подумайте. Вот вам бумага, ручка… Я вас тут оставлю на некоторое время. И жду к своему возвращению полной откровенности с вашей стороны.

Штейн ушел, щелкнув замком за собой. И будто время унес.

* * *

Время остановилось. Мыслей не было. Ни единой. Ощущениями душа столь же бедна. Кроме чугунной тяжести в голове, не чувствовалось решительно ничего. Мрак зимнего вечера или ночи стоял за окном. Можно взглянуть на часы, но Георгию Андреевичу все равно, на который час укажут стрелки.

Фелицианов встал со стула, чтобы размять просиженные в одной позе мышцы, и едва не упал – оказалось, ноги затекли и левая онемела. Он рухнул на вокзальный диван, но даже жесткости не почувствовал – глаза сами закрылись, на прощанье закружилось лицо уполномоченного ОГПУ товарища Штейна, блеснув очками с сильной диоптрией, и растворилось в черном мраке без сновидений…

Удар по глазам. Георгий Андреевич вскинул веки и ослеп. Струя света от настольной лампы в полтораста свечей била прямо в зрачки. Из тьмы раздался деревянный голос с квадратным акцентом. Голос приказал:

– Встат! Спат не положено!

Акцент явно не управлялся с мягкими согласными, и твердые образовывали в неведомой гортани прямые углы, о которые бились гласные звуки.

– Уберите свет! Мне больно, – попросил Фелицианов. – Который час?

Просьба повисла в воздухе, неудовлетворенная, равно как и вопрос о времени. Вместо этого тьма приказала пересесть на стул, и лампа указала место.

Георгий Андреевич подчинился и снова задал вопрос о времени, хотя проще было достать часы из жилетного кармана и посмотреть. Не догадался.

Ответа он опять не получил. Вместо него услышал:

– Я должен объяснит вам ваше положение, – заговорила тьма с тем же прибалтийским акцентом. – Вы обвиняетесь в участии в антисоветском заговоре буржуазных специалистов, засланных в СССР для подготовки государственного переворота, для передачи национализированных советской властью предприятий прежним хозяевам, для сбора секретных сведений, для диверсий на железных дорогах и военных объектах. Ваше участие в заговоре доказано показаниями его главарей.

– Я протестую! Вы не имеете права предъявлять мне какие-то нелепые обвинения!

Тьма молча выслушала протесты и столь же бесстрастно продолжила криминальный бред:

– Вы можете облегчить свою участь правдивыми показаниями о степени своего участия в заговоре, о тех лицах, которых вы завербовали в него, о планах вашей группы в деле вредительства и шпионажа.

Тяжелая, хорошо налаженная машина двигалась на Фелицианова – живого, жизнью ослабленного человека. Ему впервые по-настоящему стало страшно. Он до боли прикусил губу – деревянный голос все так же ровно и бесстрастно уличал Фелицианова в немыслимых преступлениях и требовал разоружиться, признать вину, назвать имена соучастников. Сил справиться со страхом еще хватало, и Георгий Андреевич столь же тупо и механически стал отвечать:

– Мне не в чем признаваться. Никакой вины перед советской властью за мной нет и не может быть. И вы должны это знать не хуже меня самого. Никакого Любимова, никакого Сапожкова я не знаю и ни разу в жизни не видел. С Паниным после его возвращения из эмиграции встречался всего четыре раза и не видел его почти год.

Но ему столь же упрямо и последовательно твердили, что показаниями главарей заговора он разоблачен и ему ничего не остается, как очистить душу честными, искренними признаниями.

Жизнь, даже в самых мерзких проявлениях, сильнее машины, подумал Фелицианов и с чуть визгливым срывом в голосе заявил:

– Послушайте, я здесь уже с двух часов дня. Вы мне так и не сказали, который час, но мне давно пора в туалет!

– Вас проводят.

Наверное, кнопкой у стола, как когда-то давным-давно Штейн отдал приказ подать чаю с сушками, вызван был угрюмый красноармеец. Конвоир.

– Проводите гражданина в туалет, – приказала тьма.

Фелицианов, теперь настоящий арестант, препровожден был в конец коридора. Конвойный держал пост у кабинки, Георгий Андреевич сквозь фанерную стенку слышал его дыхание. Оглядываясь на хлипкую загородку, воровским движением Фелицианов вынул часы: они показали пять минут седьмого.

Под обратным конвоем Георгий Андреевич все пытался вычислить, когда Штейн оставил его и сколько времени он проспал.

Предутренний сумрак из окна обозначил силуэт высокого и ширококостного человека в таком же, как у Штейна, военном френче, но будто влитом в мощное тело счастливца, родившегося в нем, как штатский в рубашке. Еще несколько мгновений спустя обозначился бледно-желтый цвет волос над красноватым лицом с выражением удивительно бесстрастным и суровым. Улыбка никогда не трогала этих узких, почти бесцветных губ над тяжелым подбородком. Белесые глаза почти не мигали.

Уполномоченный ОГПУ бывший латышский стрелок Франц Людвигович Калнберзин не обладал шахматным интеллектом Штейна, его сила была в другом: он сламывал волю подследственных, вбивая в их мозг сознание вины. Он не пугал, не расписывал неизбежных последствий безумного упрямства подследственных – нет, он терпеливо и настойчиво твердил одно и то же, не считая стыдом повторы и не жалея текущего за спиной времени.

Впрочем, подследственный и сам не ощущал времени. Оно утекло за спину удалившегося Штейна, и, хотя трижды Фелицианов взглядывал на часы, это ему решительно ничего не давало, и вскоре он напрочь позабывал показания стрелок. Калнберзин четко, как раз и навсегда заведенный, не обращая никакого внимания на реакции Георгия Андреевича, то спокойно-безразличные, то резкие до истерики, повторял одни и те же вопросы. Для него Фелицианов был безусловным врагом, врагом от рождения в московской профессорской квартире, и доказывать ему что-либо бесполезно. Но был момент, когда и Калнберзин показал, что не так уж он прост. Фелицианов в доказательство лояльности высказался в том смысле, что, в отличие от того же Панина, и мысли не допускал о бегстве из России.

– Это случайност, – отпарировал латыш. – Когда белые уходили из вашего Овидиополя, вы лежали в тифозном бараке. По нашим сведениям, об эмиграции вы помышляли. У вас был бред – вы в Париже ищете места.

– Но я не нашел его! – непроизвольно выскочило с языка.

Проговорился, как мальчишка. Вместо того чтобы выяснить, откуда у них такие сведения. О бреде своем он рассказывал лишь самым близким. Ах да, и Косте, кажется.

– То, что вы не нашли, не сумели вовремя бежать, не имеет сути. Имеет суть ваше намерение. А оно доказывает, что вы не приняли революции и готовы начать с ней борьбу в первый удобный момент.

– Я трус. А трус, как вы знаете, ни к какой борьбе не способен.

– Чтобы признать трусость, надо иметь мужество. Вы это доказали. А от борьбы исподтишка и трусы не отказываются. Ненависть пересиливает страх.

Психолог!

Больше Фелицианова одного не оставляли. Калнберзина сменил юркий, весь какой-то промасленный, с манерами приказчика из магазина готовых платьев Егоршев, с ползуче-льстивой речью и блестящими, как вымытые сливы, глазками. Лесть сменялась угрозами, произносимыми шепотом, но ни на лесть, ни на угрозы Георгий Андреевич не поддавался. Егоршев тоже, как и Калнберзин, пытал светом в зрачки, сгоняя сон, но и упрощая ответы: «Нет, нет, нет…» Потом замелькали какие-то люди, имена которых проходили сквозь отвердевшую от утомления память; среди прочих обрабатывал его какой-то эстрадный тип с мистическими черными глазами, приспособленными больше тренировкой, нежели природой, для массового гипноза. Однажды пришел на допрос явно какой-то важный чин – следователь вскочил с места в некотором испуге. Чин – бывший красавец с седеющими кудрями, с усами щеточкой – вид имел болезненный, нездоровая полнота и серая бледность выдавали хронического астматика. Оказалось – первый зам председателя ОГПУ товарищ Менжинский. Замнаркома не задал ни единого вопроса, только распорядился – накормить! «Что ж я за птица такая, если дело аж до Менжинского дошло!» Радости такое величание не доставило, тем более что вскоре привели на очную ставку Костю Панина.

Георгию Андреевичу казалось, что он вполне готов к встрече с бывшим приятелем, так подло предавшим его, нет, не предавшим – оклеветавшим. И много чего сказать накопилось, ох как много! Но в мстительном воображении Фелицианов видел все того же Панина, каким тот был в прошлом году, – преуспевающим советским чиновником, блудным сыном, на которого родина обрушила целое стадо телят в награду за возвращение.

В кабинет ввели старика. За два месяца следствия тридцатишестилетний Панин прожил всю оставшуюся половину. Прожил и сошел с ума. Дар речи оставил его. «Да, это так», повторяемые в ответ на каждый вопрос, – вот и все, на что теперь способен блистательный инженер, ученый с мировым именем, крупный советский чиновник. Чтобы проверить впечатление, Фелицианов задал дурацкий вопрос:

– А вы помните эсеровскую сходку на нашем факультете 1 мая 1912 года, где вы выступили с программой действий?

В университет, тем более к филологам, Костина нога не ступала – он закончил Константиновский межевой институт. С презренными эсерами Панин, гордившийся дальним родством с самим Муромцевым, не то что дружбы – знакомств не заводил, но в ответ промямлил ожидаемое:

– Да, это так.

Следователь клюнул было на тему эсеров, но, когда дошла до него, изучившего Костину биографию вдоль и поперек, суть фелициановской хитрости, зашелся гневом:

– Молчать! Здесь я задаю вопросы!

Но поздно. Уличительный смысл очной ставки пошел насмарку. Остался главный – устрашающий. Фелицианову показали достаточно наглядно, во что могут превратить его самого, если не опомнится, не пойдет навстречу доброму следствию.

Суток трое после очной ставки Георгий Андреевич продержался, навстречу следствию не пошел. Впрочем, он сам не знал, сколько времени пролетело, оно опять затерялось в сумраке бессонных часов. Фелицианов являл собою бессознательное существо, бубнящее: «Не виновен. Не признаю». Направленный свет в глаза означал ночь, силуэты письменного прибора – бронзовые колпачки стеклянных чернильниц и царь-колокол между ними на массивной мраморной доске, бронзовая головка тяжелого даже на вид пресс-папье – день. Голова не в силах поднять глаза к окну.

Вдруг погасили свет и оставили одного. Он провалился, камнем канул во тьму, как в смерть. Или ее филиал? Такое с ним было. Всего только раз, в тифозном бараке в Овидиополе, когда его сочли уже мертвым и маме послали в Москву уведомление, а он всего лишь оказался в тяжелейшем обмороке, после которого еле чувствительная ниточка в глубине организма вытянула его назад, к жизни.