Очнулся Георгий Андреевич на жестком железнодорожном диване в неудобной позе, но голова стала ясной, прищуренный Ленин в деревянной раме без слов объяснил, где он находится – в кабинете, залитом солнцем и веселыми звуками трамваев, лошадиных подков по мостовой, криками извозчиков и торговцев с Лубянской площади. Окно было распахнуто настежь, и морозный бодрый воздух лился в казенное помещение. Из-за стола на Фелицианова иронически поглядывал молодой человек в штатском костюме с претензией на элегантность. Лицо его показалось давно и хорошо знакомым, хотя, как ни перебирал Георгий Андреевич всех, с кем его сводили пути-дороги, никак не мог вспомнить, где ж он видел эти серые глаза под высоким лысеющим лбом, этот острый подбородок, венчик мертвеющих светлых волос… И у нового хозяина кабинета ироническая улыбка сползла с губ, он тоже вглядывался в подследственного с каким-то припоминающим напряжением.
«В зеркале, вот где я его видел!» Но радости догадка не принесла. И даже омерзительно стало на душе. «Принц и нищий» в советских условиях. Только кто из нас принц, а кто нищий? Фелицианов стал отыскивать в следователе хоть какие-то черты, опошляющие облик. Ничего, кроме сомнительного вкуса в одежде, не нашел. Впрочем, в молодости вкус в одежде давал срывы и у самого Георгия Андреевича, а двойник, пожалуй, лет на пять помоложе будет. «Это что, такая у них тактика? Да нет, едва ли, на каждого арестованного двойников не напасешься. Но как вести себя с ним? Этот будет вызывать на доверительные беседы в ключе «Ну мы же с вами интеллигентные люди», – понял Фелицианов и угадал.
– Люциан Корнелиевич Лисюцкий, – представился молодой человек. Потом посочувствовал, как измучили Фелицианова грубые дознаватели.
Георгий Андреевич игры не принял: раз вы такой интеллигентный, что ж вы здесь делаете? На что получил ответ:
– Умные и образованные люди везде нужны. А в ОГПУ – в первую очередь. Мы имеем дело с врагом незаурядным. Как вы или тихий профессор Любимов. Вы краснобайствуете в своих тайных сообществах, а потом взрываются шахты и заводы, убивают из-за угла наших лучших людей.
Фелицианов осмелел, так подействовала на него эта чушь:
– Я уже тысячу раз повторял вам, что не знаком, в жизни не видел ни этого профессора Любимова, ни Сапожкова. И вообще, неужели вы не видите, что все ваши усилия напрасны? Вы обвиняете меня, Панина, каких-то незнакомых мне, но, вероятно, очень уважаемых, авторитетных людей в чудовищных преступлениях… Да вы посмотрите на любого из нас – способны мы совершить хоть что-нибудь? Ну какие из нас бандиты? Ни одному разумному человеку…
– А кто вам сказал, что обвинения рассчитаны на разум? ОГПУ действует исходя из революционной интуиции масс. А она обладает стопроцентной чуткостью. Выведи вас с тем же Паниным на площадь – растерзают. Чем благообразнее преступник, тем беспощадней будет самосуд. Вы должны благодарить нас – оформляя юридически праведный гнев народных масс, мы вас же и спасаем от стихийной расправы возмущенного народа.
– Да какое народу дело до меня, до Панина?
– Не горячитесь, Фелицианов. Я, пожалуй, закрою окошко. Не ровен час простудитесь.
Грохнула рама на прощание, и шум города, шум свободы будто отрезали. Мертвая, казенная тишина, охраняемая портретами Ленина и Дзержинского. Один лишь письменный прибор, извлеченный из чьей-то чужой благополучной когда-то жизни, притягивает к себе взгляд. Над кровавым родонитом тускло поблескивает давно не чищенный царь-колокол, поярче – захватанная головка пресс-папье.
– Благодарю за заботу, мне не холодно, – не без яду в голосе ответствовал Фелицианов.
– Это вас в жар бросило. Будет и холод. А мне вы нужны здоровым. Так вы спрашивали, какое народу до вас дело? Самое непосредственное. В обществе идет процесс самоочищения. От всех сомнительных элементов, к каковым вы, Георгий Андреевич, и принадлежите. Вы избрали ошибочную тактику. Обращаетесь к разуму, логике. А наши аргументы, поверьте, убедительнее холодной софистики. За нас – массы, народ.
– Но меня здесь держит не народ, а ОГПУ, государственное учреждение.
– Государство у нас, как вам известно, пролетарское. А ОГПУ – передовой отряд пролетариата в борьбе с тайным врагом. Мы облечены полным доверием партии и руководимых ею революционных масс. Народ нам верит больше, чем себе. Органы не ошибаются. Слышали? Так вот, это уже пословица. – Лисюцкий усмехнулся, огладил подбородок тем же жестом, что оглаживал подбородок сам Фелицианов, когда был доволен собственной удачной остротой и скрадывал свой смех. – Впрочем, шутки в сторону! Речь идет не о классовой ненависти к вам и вам подобным, хотя и она имеет место. Революция разбудила в массах самые темные инстинкты.
– Да уж, имел случай убедиться.
– Убедились и отскочили в сторону. В момент, когда такие люди, как вы и я, нужны стране как воздух. Страна после всех разрух и разнузданности хочет покоя и порядка. Массы устали от собственных бесчинств. И сами молят о твердой, железной руке.
– Я в этих бесчинствах не участвовал. Скорее, страдал от них. А Панин так вовсе сам пришел служить будущему порядку. С какой стати ваша железная рука хватает нас?
– Вы, Фелицианов, человек образованный, к тому же неглупый и способный делать кое-какие выводы. Вы, конечно, понимаете, что революция наша, что бы о ней ни говорила пропаганда, никакая не пролетарская. Пролетарии настолько темны, что, кроме пугачевщины, ни на что не способны. Ни на революцию, ни тем более на создание государства после такого переворота. Все это – и государство и революция – дело рук интеллигентов. Ленина, Троцкого, Дзержинского… А началось все с Радищева, с гоголевского «маленького человечка» – да что я вам проповедую, вы же с Розановым общались, его последнюю книгу сами распространяли. А там еще декабристы кого-то, кажется Герцена, разбудили, тот народников – так до Ленина и дошло. Ленин вместе с партией и разбудил богатыря. Так вот, народу-богатырю опять баиньки пора. Вы посмотрите, сколько после восьми лет войн беспризорных на улицах. А это будущие бандиты. Стране нужен порядок. По-ря-док!
– Но какое отношение это имеет ко мне? Я вроде бы не похож на беспризорника.
– Ну с беспризорниками мы без вас управимся. Но пока жив и действует хоть последний интеллигент с вечными сомнениями, порядка не будет. Мы сделали свои выводы из прошедшего десятилетия. Стране больше не нужны ни ленины, ни троцкие, ни дзержинские. Феликс Эдмундович сам этого не хочет. А потому и дал прямое указание истреблять ту среду, в которой вызревают ленины, троцкие и дзержинские.
– Я, конечно, принял октябрьскую революцию, но, поверьте, уж от меня-то никаких революционных идей не исходило.
– Ну уж! А долой пошлость, долой буржуазное филистерство! То-то вы его не проповедовали в Политехническом! А ваши якшанья с футуристами!
– Футуристы во главе с Маяковским ваши самые верные адепты.
– У меня на сей счет свое мнение. Но речь не о них. О вас. Вы – та самая среда, в которой рождаются и множатся ниспровергатели основ. А что до конкретных обвинений, за ними дело не станет. Запомните, Фелицианов, от нас невиновными не уходят. Хотя мы и поддерживаем молву о том, что органы разберутся. С вами, уважаемый Георгий Андреевич, мы уже разобрались. И речь теперь только идет о сроках изоляции. По мере вашего упорства он будет увеличиваться. Только и всего.
– Как же вы разобрались, если я не подтвердил ни одного из ваших нелепых обвинений? Ну не видел я ни разу в жизни ни Любимова, ни Сапожкова! Да и с Паниным не встречался бог весть сколько.
Лисюцкий хитренько так улыбнулся и посмотрел на арестанта с ироническим сочувствием:
– А я верю, что ни с Сапожковым, ни с Любимовым вы не знакомы, да и Панина не то что не видели последние месяцы, а даже избегали с ним встреч. Только это не меняет дела, даже усугубляет ваше положение. Вы ведь, признайтесь, презирали Константина Васильевича, его наивную веру в народную власть, не доверяли его новому высокому положению… И вроде как правы оказались – где теперь член коллегии ВСНХ? Но и вы там же. Вы умнее, а мы хитрее. Мы выявляем потенциальных врагов – то есть людей, которые сеют крамолу одним своим существованием.
– Тогда вам придется пересажать всю русскую интеллигенцию.
– За этим дело не станет. Надо будет – пересажаем. Сейчас новая растет, без ваших предрассудков. Это сильные люди – преданные партии, бескомпромиссные, готовые стать машинами социализма. Синтез плоти и духа. Да, кстати, это не ваши ли слова? Вот этот синтез и сменит вас – вечно дряблых, и нерешительных, и главное, сеющих нерешительность и дряблость в юных мозгах. Вы же не молчите, вы треплетесь по углам – красиво, убедительно, юнцы внемлют вам, так вера и уходит из-под ног… Революционерство еще с пушкинских времен началось. Преступно было ярем барщины старинной оброком легким заменять, преступней, чем бунт на Сенатской площади. Бунт подавили, и все улеглось. А добренький барин Онегин устои подорвал. Сначала крепостничества, а там и до самодержавия недалеко. Все эти онегины и печорины, бездеятельные и на первый взгляд безвредные болтуны, и создали ту среду, в которой произрастают революционеры. И вас надо душить в зародыше.
А что до конкретных обвинений – не в них суть. Мы можем и принять ваши доводы по делу Панина – Сапожкова – Любимова, привязать вас к любому другому заговору – так это ж потребует уйму времени, новых дознаний, арестов. Но уже не по панинской записной книжке, а вашей. На свободу-то все равно вас выпустить нельзя. Вы теперь наш враг навсегда. Так что не дурите – не эти обвинения пойдут в ход, так другие. Только если будете упорствовать – расстрел. А признание, хотя бы частичное, может сохранить вам жизнь.
Фелицианов почувствовал себя загнанным в угол. Негде, не у кого искать спасения. Обращаться к разуму дальше – только множить страдания. К состраданию – тем более. Однако ж вышколен – ни слова о нашем сходстве. Даже в жестах. А зачем ему вслух? Сходство с врагом вещь подозрительная, и лучше этого не озвучивать в ушастых стенах ОГПУ, зато этот гад читает мои мысли, не потому, что психолог, а потому, что легче, чем любому другому, стать на мое место.
Подгадила природа, ох как подгадила!
Придушить бы мерзавца собственными руками! Задушить, переодеться и уйти с его документами. Зачем душить, зачем руки марать? Просто оглушить тяжелым. И момент подходящий.
О да, момент был подходящий, и потом всю жизнь Георгий Андреевич будет оглядываться на него, до мелочей и во сне и наяву вспоминать, а в иных снах даже воспользуется… И будет просыпаться в холодном поту и проклинать себя. А счастье было так возможно, так близко… Да счастье ли?
Вот этот миг. Блеснула лысинка Лисюцкого, прикрытая помертвевшими волосами – зачем-то он наклонился к нижнему ящику стола. И рука Георгия Андреевича сама потянулась к бронзовой головке пресс-папье – схватить и в висок! Так все просто – и на свободе. Фелицианов привстал, смерил расстояние до противника, просчитал внезапный рывок, удар, увидел даже, как осядет на пол его враг… И отдернул руку от пресс-папье. Вдруг стало так отвратительно, тошно – он физически не способен убивать. Стать с ними на одну доску. А там и жить придется не по своим законам, а по их. Жить в чужом обличье! Он даже увидел эту жизнь, свое-несвое будущее с яркими радостями всевластия и безответственного греха. И, опережая мысль, затаптывая голосом сомненья, выпалил:
– Бог с вами! Я подтверждаю показания Панина. Да, да, да, завербован! – Он, как гвозди в гробовую доску, забивал эти «да, да, да!». Страх соблазна – убить и выйти на свободу – гнал в бездну. И вдруг запнулся на краю: – Но развить шпионскую деятельность не успел.
Лисюцкий тем временем вернулся в исходное положение. Долгим взглядом посмотрел на Фелицианова, усмехнулся каким-то своим мыслям и заключил:
– Пока нас и это устраивает. Позвольте, я запишу то, что вы сказали. Так, а теперь распишитесь. Вот здесь. – Вынул ручку из чернильницы, подал Фелицианову, а когда тот поставил подпись, посмотрел на подследственного со значением и протянул ему пресс-папье: – Промокните, пожалуйста. Сам, довольный, откинулся на кресле. Победитель.
– Подписали? Вот и ладненько, вот и хорошо. – Лисюцкий закрыл папку с делом Фелицианова Г. А., стянул тесемки узлом-бантиком, отложил в сторону. На поверхности стола тем временем оказались кофейная мельница, спиртовка, пакетик с кофе, пачка сахару в синей бумаге, перевязанной желтенькой ленточкой. – С этим мы покончили. Пока. А там видно будет.
Лисюцкий вызвал конвоира.
– В камеру!
* * *
Фелицианов думал, что камеры – в глубоких сырых подвалах, а его вели по каким-то коридорам, переходам и лестницам, но все наверх и наверх. Наконец привели в номер, больше похожий на гостиничный, чем тюремный: паркетный пол, железная кровать, застланная солдатским одеялом, правда, окно забрано было мощной решеткой, а дверь украшало квадратное окошечко. Впрочем, сил у арестанта не осталось, он как лег, так и провалился в глубокий черный сон до самого утра, когда хлопнуло дверное окошко и раздался окрик надзирателя:
– Подъем!
Через час окошко снова открылось: принесли завтрак – пшенную кашу и подобие чая. Но голодному не до изысков.
* * *
Вернулось время. В процессе следствия, оказалось, пропало девять суток. Им хватило чуть больше недели.
Готовясь к новым допросам, Георгий Андреевич изыскивал пути оправдания – и своего, и Панина, и этих неведомых Любимова с Сапожковым. Запоздалая совесть грызла днями и ночами, и поговорка «Сила солому ломит» не приносила облегчения. Еще ведь можно было сопротивляться, Лисюцкий не силой и не хитростью взял. Соблазн сокрушил Фелицианова. Ночами снилось, как душит следователя, как уходит победоносно из заточения, просыпался весь мокрый от сердцебиения – упустил такой шанс, упустил и сломался. Да, сломался, надо быть честным перед самим собой: ты ведь, Жорж, просто-напросто испугался кардинально менять свою жизнь. И тебе легче влечься по произволу сильных, пусть и врагов твоих, чем самому менять жизнь.
Правда, можно гордиться, что так и не потянул никого за собой, мелькнувшая было еще у Штейна фамилия Смирнова так и осталась без последствий для Иллариона, а Панин – что ж, Панин сам оклеветал и себя, и его. Но совесть грызла и перед Паниным, в памяти вставал не разбитый пытками старик, а гимназист восьмого класса, с которым на каток ходили. Мечты о Прекрасной Даме, весенние вечера на бульварах, чушь и бредни юности.
Бредни бреднями, а стихи Блока, вспомнившиеся в связи с Паниным, заняли Георгия Андреевича. И даже стихотворение «Ты отходишь в сумрак алый» зазвучало в памяти Костиной декламацией. Потом вспомнилась «Русь моя» – очень кстати со строкою «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!». Но дальше пошло как-то туго. Он мучительно напрягал память в поисках исчезнувших слов. Нес, конечно, отсебятину и даже чувствовал где, но как проверишь? Он клял теперь свою гимназическую ненависть к учению стихов наизусть – сейчас даже строчки Майкова, поднявшись бог весть с каких глубин, приносили какую-то радость, но и мучение. Ну хорошо: «Весна! Отворяется первая рама!» Нет, не отворяется, рамы выставляли. Значит, «выставляется первая рама». Там, в рифме, вспомнилось, что-то про благовест храма. Но как связать? А дальше, дальше-то что?
Дальше Георгий Андреевич сам стал сочинять. Что бы он написал на месте Майкова. Потом стал мерить шагами камеру, стараясь попасть в ритмы ямба, быстрого хорея, степенного амфибрахия. Так сочинялось легче.
Оказывается, русская поэзия писалась для препровождения времени в одиночной камере. Чем больше строчек у тебя застряло в памяти, тем легче переносить тюремную тоску. Интересно, что бы по этому поводу сказал Афанасий Афанасьевич Фет?
* * *
– Фелицианов! На допрос.
О господи, что им еще надо? Но здесь вопросов не задают, здесь, видите ли, судьбы решают. Вершат.
Привели Фелицианова в тот же кабинет, где продержали все девять дней допроса. На том же месте и, кажется, в той же позе сидел его двойник. Папочка с делом лежала на столе, повязанная бантиком из розовой ленты. Странную речь повел следователь:
– Отдохнули, выспались? Вот и прекрасно. Разговор нам предстоит серьезный, так что я позаботился о том, чтобы вы были в хорошей форме.
– Покорнейше благодарю. – Получилось несколько вызывающе, но Лисюцкий как бы не заметил.
– В известной степени, дальнейшее развитие событий целиком в ваших руках. Дело закончено производством, я его пущу по инстанциям, но… – и замолк. Ждал вопроса от Фелицианова. А Георгий Андреевич решил не любопытствовать: хочет играть в таинственность – его дело.
Паузу Лисюцкий передержал, никаким интересом арестант не загорелся, эффект был смазан. Но Лисюцкий упрям и в упрямстве последователен. Молчание пришлось прервать самому:
– Вам, я вижу, не очень интересно, что может последовать за моим «но».
– Думаю, мало хорошего.
– Ошибаетесь. В нашем случае за «но» может следовать вот что: решение на ваш счет можно и переменить. В благоприятную для вас сторону.
– Меняйте. – Сказано было тоном безразличным: гэпэушнику Фелицианов не верил ни на грош, а будущий каторжный срок пока представлялся некой абстракцией, голой цифрой, он удерживал воображение от видений Соловецких островов, благо и не бывал там никогда, только шепоты слышал.
– Вы, я вижу, плохо меня поняли. Речь идет не только об облегчении вашей участи.
– О чем же?
– О свободе. Я имею возможность выпустить вас сегодня же.
– Ну так и выпускайте.
– Как вы, наверно, догадываетесь, тут и ваши усилия потребуются. Небольшие. Всего лишь подпись поставить.
– Я уже поставил.
– Да, под протоколом. Но у меня найдется и другая бумага. Ее значение в вашей судьбе диаметрально противоположное. Нам нужно ваше согласие о сотрудничестве. Только и всего.
– Боюсь, что ничем не могу быть вам полезным.
– Ах, бросьте, вы же умный человек, Георгий Андреевич! Вам предлагается исключительный шанс. Вы плохо представляете себе могущество ОГПУ.
– Вы мне его уже показали.
– О, не все, далеко не все. То, что вы увидели, – это, так сказать, вершина айсберга. Есть и подводная часть.
– С меня достаточно и вершины.
Лисюцкий согнал с лица улыбку, сделался сосредоточен и внимателен. В зеркале он привык видеть победоносную белокурую бестию, ну да, чуть самодовольную, спесивую даже, а что поделаешь – привычка к удачам, сознание собственной силы не может не отразиться на облике. Но вот сидит его полное, почти абсолютное подобие – и как он жалок! Смотрит скучными, как у снулой рыбы, глазами, он сломлен, он покорен судьбе, не человек, а тряпка, обряженная в человека. И никакой радости, что сам переломал хребет этой личности, нет.
Страх обдал победоносца: неужели и меня так смогут? Да нет, некому. Лисюцкий не видел равных себе в стенах ОГПУ, разве что сам Дзержинский, которому нет никакого дела до сравнительно рядового чекиста. Мысль утешила, но ненадолго. Сломленный дух арестанта перечеркивал все его смелые планы, вспыхнувшие в тот же миг, когда он увидел двойника. Фелицианов нужен ему здоровый и бодрый, в блеске ума и своеволия. Ничего, еще не все потеряно.
– Знаете, Георгий Андреевич, разговор нам предстоит долгий, не хотите ли кофе?
– Спасибо, конечно, но здешняя обстановка мало располагает к подобному удовольствию.
– Напрасно отказываетесь. Кофе вам не повредит. – Лисюцкий, сволочь такая, стал молоть кофейные зерна, распространяя упоительный запах из дальней-дальней старины.
Со мной ли это было? Май двенадцатого года, рокот средиземноморских волн, мечети египетской Александрии, арабские кофейни на набережной… Нет, нет, нельзя вспоминать, не время и не место. Фелицианов встряхнулся, оглядел стены – казенный Ленин щурится на обтянутый череп казенного Дзержинского, по углам портретных рам – жестяные инвентарные номера, такие же, как на письменном столе, на стульях… Хозяйственный народ эти палачи, и спиртовка у него, и джезва, но вместо чашечек – стаканы в дешевых подстаканниках, отметил Георгий Андреевич.
– Да, знаете, приходится такое хозяйство держать, – вслух ответил на фелициановские мысли хозяин кабинета. – Мы ж тут, бывает, круглые сутки, в буфет не набегаешься. Так вы пейте, пейте кофе-то, я вам и сахару положил.
С чего бы такая любезность? А запах уже готового кофе дразнит ноздри, сползла сонная апатия, и рука сама тянется за стаканом. Этот мерзавец умеет варить не хуже александрийского араба. С первым глотком пробудилась головная боль – мгновенная и глубокая. И тут же молоточки стали давать отбой, медленно, медленно отступая перед ясностью сознания.
А двойничок протягивает пачку папирос.
– Я, кажется, доставил вам удовольствие. А затянуться в процессе питья кофе – истинное блаженство. Курите, не стесняйтесь.
Фелицианов решил не стесняться. Когда еще раз такое выпадет? Только не расслабляться. Не к добру такая щедрость.
Лисюцкий дождался, когда задышал ум арестанта и ожили его глаза, начал новый приступ:
– Мы с вами, Георгий Андреевич, представляем собой тот неглубокий слой общества, который лишен исторической перспективы и подлежит, за редкими исключениями, поголовному истреблению.
– Вы-то, гражданин следователь, с какой стати?
– Да ведь я тоже кое-какой курс наук прошел – четыре года в Казанском университете, юнкерское училище…
– Это еще не дает вам права считать себя так называемой прослойкой. Тут и кое-какие нравственные основы неплохо бы помнить.
– Ну насчет нравственных основ можно и поспорить – вы ж сами ниспровергали буржуазную мораль, ханжество… Расчищали дорогу. А что до моей принадлежности к прослойке – так я тоже много разных книжек читал, ну и размышлял кое о чем. Выводы делал. Вот одним из них только что поделился с вами. Никто ведь вслух предписаний об истреблении интеллигенции не выскажет и даже декрета не издаст, а только все к тому идет. И то, что сегодня происходит с вами, – это еще цветочки.
– Что вы меня пугаете? Я давно это понял и без вашей помощи. Да, кстати, по своему сегодняшнему социальному положению я – рабочий соцкультбыта. Так записано в профсоюзном билете.
– Бьют не по билету, а по личности. Бог шельму метит. Вы, Георгий Андреевич, шельма меченая и в составе пролетариата не затеряетесь. Уже не затерялись – мы ведь вас извлекли.
– Да, извлекли. И готовите, как агнца, на заклание. Мол, политика партии такова. Будто я без вас не знаю, что «у нас интеллигенция не мозг нации, а говно». Так, кажется, ваш Ильич высказался на сей счет?
– Именно в этих словах, уважаемый Георгий Андреевич. Приятно, скажу вам, поговорить с догадливым человеком. Между прочим, что б вы там ни проповедовали о нравственных основах, а у нас десятки подтверждений тому, как прав был товарищ Ленин. Вы себе не представляете, какие лица из числа русской интеллигенции, с какими репутациями согласились сотрудничать с нами. И из каких низких, на ваш, конечно, взгляд, побуждений. Потомки, если узнают, ахнут.
– Так вы и меня хотите подвести под ленинское определение? Гран мерси. А что до тех, кто решился вам прислуживать… это их личное дело. Их совести.
– Ошибаетесь. Разума. Люди поняли, за кем стоит реальная сила.
– За кем реальная сила, я понял еще в тысяча девятьсот двадцатом году. Именно поэтому сижу тихо, ни в какие заговоры не лезу, своих взглядов не демонстрирую. По мере сил зарабатываю на свой хлеб. На кой черт я вам сдался? Видите, «за что?» я уже и не спрашиваю.
– А на тот черт, дражайший Георгий Андреевич, что мы с вами хоть и говно, по-ленински говоря, но – мыслящее. Сомневающееся. Догадливое. И нет такой щели, где интеллигент может укрыться от карающей руки советской власти. Нас еще терпят, пока не вырастили новой, такой, какая нужна. А советской власти нужна такая интеллигенция, которая знала бы свое дело и не более того. Во всем остальном полагалась бы на политику партии, верила б слепо и безоговорочно в каждое слово, напечатанное в газете «Правда». И, повторяю, ничего бы не анализировала, ни о чем бы не догадывалась.
– Это уже не интеллигенция. А как раз то, что подходит под формулу товарища Ленина. Да только вряд ли удастся воспитать такую. Умственный труд немыслим без сомнений и догадок. Вы просто добьетесь молчащей интеллигенции. Которая не будет бегать по Москве со своими догадками и вываливать их первому встречному.
– «Молчи, скрывайся и таи»? Не поможет. От русского интеллигента, знаете, эдакая эманация исходит. Ее не скроешь ни молчанием, ни открытым враньем. Впрочем, вранье-то нас бы устроило.
– Имел случай убедиться.
– В вашем положении подобные шутки неуместны. Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. – Лисюцкий начинал злиться. Он терял управление мыслью, разговором, собственный план утрачивал стройность и последовательность, он ведь уж добрый час бьется, а к цели так и не приступил. Но главное-то – кураж, утренний кураж исчез и не подавал признаков жизни. Ум не поспел за вспышкой ненависти, и Лисюцкий, сам того не ожидая, брякнул: – А что до вашего молчания, так оно, Фелицианов, не абсолютно. Не далее как двадцать седьмого января, беседуя на скамеечке со своим гимназическим приятелем, вы позволили себе такой пассаж. Я не вижу большой разницы, сказали вы, между каким-нибудь красногвардейцем и тем охломоном, что вашего Баумана пришиб. Вся разница в подстрекателях. Одного какой-то Дубровин науськал, другого Ленин, а хороши все. Это ваши слова, Фелицианов?
Будто по лицу ударил! Бросило в жар, жар отпрянул, и холодный пот заструился по груди.
– Что ж вы так побледнели, голубчик? А-а, догадываюсь. Вы все пытались скрыть от нас свою встречу с троцкистом Смирновым. Как видите, не вышло. У нас не любят игры в прятки. Смешной человек этот Смирнов. Все в революцию играет. Никак не поймет, что время революций прошло, страна уже другая. И народ за покой, за то, чтоб его не трогали, вчерашнего вождя на первом же суку повесит. Ну ничего, пусть поиграет.
«Жорж, возьми себя в руки, возьми себя в руки, Жорж», – подавал себе напрасные команды, а в голове путались дурацкие вопросы, память обозревала шалман, дворы и переулки, скамейку на Страстном… Да, там какая-то барыня из бывших выгуливала собачку, миловалась пара напротив, мастеровые за спиной пришли чинить бордюр… Ну и что с того? Все это теперь несущественно, главное, сам греха на душу не взял.
– Откройте окно, мне душно.
– Нельзя. Простудитесь. А мне, повторю еще раз, вы нужны здоровым. И не надо так волноваться, я просто-напросто показал вам, что ОГПУ не даром ест свой хлеб. Вы все силы положили, тайну берегли, а она нам не нужна. Сегодня не нужна. Когда понадобится – вспомним. А можем и не вспоминать. Если будете хорошо вести себя и активно сотрудничать с нами.
– А где гарантии? Не вы ли мне только что объясняли, что интеллигенция обречена? Очень убедительно и доходчиво.
– Я, я. Но всякое правило подтверждается исключением. Я и думаю остаться именно таким исключением. Хотел бы вам посоветовать сделать то же. И, как видите, прилагаю силы, чтобы помочь. Поймите, дорогой, советская власть надолго, на всю нашу жизнь, вы ее, хоть сто лет проживите, не перетерпите. Недолог день, когда весь мир будет наш.
– Да, я это слышал. Троцкий, помнится, в Одессе проповедовал, когда французы ушли. Только что-то Льва Давыдыча последнее время все меньше видно. Болеет много.
– Не в Троцком дело. И не в его бреднях о мировой революции. Дело в том, что мир, западный мир давно понял, что Советский Союз – это реальность. И с реальностью приходится считаться. Друг перед другом и в газетах для своего быдла можно сколько угодно надувать щеки, но сами-то вершители судеб давно ищут способы активного примирения с нами. А связующие нити отнюдь не у Чичерина – они в руках Феликса Эдмундовича. Для умного чекиста нет никаких границ – даже в те государства, которые официально не торопятся признать Советы. И мы с вами, Георгий Андреевич, сможем вполне безнаказанно гулять по любой столице мира.
– Может быть, может быть. Но в моем положении думать об этом неуместно. Пора о душе позаботиться.
– Душа не убежит. Без нашего, кстати говоря, дозволения. А я вам предлагаю участвовать в той власти над миром, что нам доступна. Фелицианов, пойми, мы уже давно, хоть и неявно, владеем всей планетой. Еще несколько лет, и правительство в Париже, Берлине или Вашингтоне будет формироваться в Москве. Никто этого и знать не будет, только покорные избиратели, как стада баранов, пойдут голосовать за того президента, который устраивает товарища Сталина. А народу своему пусть лопочет, что вздумает, может, и самые антисоветские речи, только делать будет по-нашему. А ты и я будем сидеть в кафе на Монмартре или играть в рулетку в Монте-Карло и тихо наблюдать, как свершается наша воля.
Странное дело, Лисюцкий озвучил те картины, что мелькнули в сознании Георгия Андреевича в тот миг, когда рука тянулась к пресс-папье. Он видел и столик под тентом на Монпарнасе, и газету «Фигаро» с итогами последних выборов в английский парламент и фотографиями депутатов, избранных усилиями вездесущего ОГПУ. Смешно, право.
– Во-первых, я не давал вам основания называть меня на «ты». А во-вторых, как я полагаю, чашечка кофе на Монмартре весьма дорого мне обойдется. Вы же каких-то действий потребуете.
– Вовсе не обязательно. Действовать буду я.
– А я прикрывать. Спасибо, увольте. К тому же властолюбие не входит в число моих достоинств.
– А речь не идет о власти. Тут охотники и без вас найдутся. Вы все страдали, что не можете найти точку созерцания. Так я вам ее даю. Самая выгодная и безопасная точка созерцания – не «под» и даже не «во», а при власти. Вы все видите, все понимаете, с вашими мозгами и анализируете великолепно. А при желании можете влиять на события.
– Вот уж чего меньше всего хотел бы – так это влиять на события. Это уже не созерцание. Да и точка для созерцания не самая чистая. Она потребует порой и замутнить взор. А взору нужна свобода.
– Далась вам эта свобода! Человек вполне обходится без нее. Революция освободила массы, а теперь они сами под ярмо просятся. Сейчас как раз тот редкий исторический момент, когда истинную свободу получают управляющие ярмом. У вас есть шанс. Может быть, да не может быть, а точно – последний. Или мы на вас навесим это ярмо сейчас и навсегда.
– Опять пугаете?
– Нет-с, ставлю вас перед суровой реальностью. Вы же умный человек, к тому же борец с предрассудками. Что ж вы сами за них цепляетесь? Не вы ли Ницше проповедовали девушкам-курсисткам году этак в шестнадцатом? А когда вас приглашают в белокурые бестии – назад к зануде Канту с его пошлостями – звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас? То-то вы в гражданскую этих господ-идеалистов с нравственными законами в белой армии не навидались.
– Вы бы мне еще детские грехи попомнили!
– Нам достаточно тех, что в вашем деле. Но в наших же силах и забыть их на время.
– Какое время?
– Пока мы убеждены в вашей благонадежности.
– Хороша свобода – с вечной оглядкой на казенную папку в ваших сейфах.
– От этого не гарантирован в нашем отечестве никто. Если вы будете достаточно благоразумны, о папочке можете позабыть. Многого от вас и не потребуется. Больше того, мы сделаем вас фигурой, демонстрирующей всему миру полную свободу взглядов. Отправим для начала в гости к Максиму Горькому на Капри, отдохнете, о судьбах русской литературы всласть наговоритесь. Вернетесь профессором. А можете и вообще там остаться. И тогда уж свобода говорения для вас – полная.
– Поздно, Люциан Корнелиевич. Я остыл к литературе. А к мечтам о славе тем более.
В ответ получил долгий иронический взгляд. Лисюцкий усмехнулся, привстал со своего места и открыл сейф. Недолго порылся в нем и извлек две папиросные пачки.
– Это изъято в кармане вашего пальто – вещественные доказательства. Изобличающие, так сказать, документы. Ваш почерк?
Почерк был, несомненно, фелициановский, на одной коробке беглою Жоржевой рукой было написано: «Подмена. У них нет народа. Есть массы». На другой – сентенция Левушки: «Дикт. прол. а тирания – одного». Почерки у братьев схожие, ну пусть и думают, что я один, решил Георгий Андреевич. А мне – урок. Как легко превратить папиросную коробку, на которую присела летучая мысль, присела и осталась дожидаться развития в глубине не расчищенного от мусора кармана, как легко превратить ее в изобличающий Документ. Вещдок. Вспомнил, хоть и не сразу, откуда эти коробки – с Левушкой недели за две до ареста зашли в кафе, братец был рассеянно-сосредоточен, и, хотя говорили тогда о его личных перспективах, он набросал эти слова на коробке, чуть не забыл на столе, Жорж схватил в последний момент, прочитал, усмехнулся, спрятал от чужих глаз… Ненадежно, как оказалось. Своя же – бог мой, столько лет во внутреннем кармане! – она ж там аж с осени двадцать второго, ну да, после проводов Брагина только об этом и думалось, и разговаривалось, тогда и записались эти фразочки в чьем-то доме, куда забрели большой компанией. Фамилия Брагина и отговорку нашла.
– Почерк мой, но мысли не мои. Я записал их за Иваном Николаевичем Брагиным. Его выслали в двадцать втором.
– Не оправдывайтесь, Фелицианов. Кто б ни был автором, фраза останется за вами. Но я к тому, что хоть и оставили вы мечты о славе, интеллигентский инстинкт – записывать любую чушь, что взбредет в голову, неистребим. А тщеславие что ж, оно вернется при благоприятных обстоятельствах. Так что остыли вы к литературе, не остыли – это еще большой вопрос. Ну а к женщинам-то вы не остыли! А на свободе могут быть оч-чень, скажу я вам, пикантные варианты. Я, пожалуй, открою окошко.
И снова, как давеча, хлынул шум свободы с Лубянской площади. И ветерок морозный ворвался в душный кабинет.
– Пикантные варианты хороши для гимназистов-старшеклассников. В моем возрасте, признаться, это утомительно.
– Утомительно при безденежье. Эти пикантненькие претензии предъявляют, им развлечений хочется, то шубку новую, то в Сочи… Но для нас это не проблема, мы и в Париж можем с дамой сердца прокатиться, и в Венецию. Мы можем все, Фелицианов. Все удовольствия, которые в силах придумать человек, доступны сотруднику ОГПУ. Вы что думаете, органы – кнут партии и все? Нет, голубчик, мы и в политике пряника виртуозы. Только пряник-то наш не для всех. Много званых, да мало избранных. Куда можно деть званых, вам теперь известно. Но я вас призываю в скромные ряды избранных. Из-бран-ных. – Последнее сказано с похотливой вкрадчивостью, чтоб в душу проникло и улеглось с возможным удобством.
Да только душа Георгия Андреевича ощетинилась навстречу. Он уже попадался на лесть, и доброе слово, столь приятное кошке, в нем тут же включало сигнал опасности.
– Не надо мне вашего избранничества.
– А ведь больше не предложат. Подумайте, Георгий Андреевич. Я искренне хотел вам помочь. И, кроме меня, вам не поможет никто и никогда. А в случае отказа… Я вам не завидую в случае отказа.
– Я сам себе не завидую. Но отказываюсь.
Лисюцкий сжал бледные губы в тонкую ниточку, сощурил глаза и осмотрел заключенного с демонстративным презрением:
– Я рассчитывал на сильную личность – без сантиментов, без условностей. Я дал тебе последний шанс. А ты, Фелицианов, – раб. Раб!
– А это, Лисюцкий, как посмотреть. Свобода не на Лубянской площади. И не в лелеянном Париже. Свобода в голове. Или она есть, или ее нет и не будет ни при каких райских условиях. Раб как раз ты, хоть и из-бран-ный. Да только над тобой только в этом здании – целая пирамида. А над Лубянкой – Кремль. А над Сталиным, как над всяким тираном, – страх, доходящий до мании преследования.
– Что-то пока не замечалось…
– Заметите – поздно будет.
Разговор принимал оборот, опасный уже и для хозяина кабинета. Имя, произнесенное арестантом, еще не стало священным, но уже было неприкасаемым. И обдавало непрошеным страхом. Мечты Лисюцкого разлетелись, он уже ни о чем не помышлял – скорее отделаться от этого болтуна, пусть им теперь исправители займутся.
– Молчать! Я не позволю оскорблять генерального секретаря нашей партии. И знайте, Фелицианов, вы сами себе вырыли яму.
Лисюцкий вызвал конвойных, и Георгия Андреевича вывели наконец из этого кабинета, с тем чтобы привести в точно такой же, разве что без казенного дивана. Там ему какой-то малый чин предъявил готовенькое обвинительное заключение, потребовал расписаться, после чего начались лубянские процедуры – обыск, фотографирование, заполнение каких-то бумаг – и лишь часа два спустя его отвели во внутреннюю тюрьму.
* * *
Вот что странно. От Фелицианова отстали. Его больше никто никуда не вызывал, будто согласие подписать любую чушь было принято за полное признание вины, не требующее документальных подтверждений. Ну что ж, думал Георгий Андреевич, будет суд, уж там-то при адвокате и прокуроре, которому решительно нечем подкрепить эти несусветные обвинения, я и оправдаюсь. Трезвый голос перебивал надежды: хоть раз, Фелицианов, ты слышал о суде, об оправдательных приговорах? Вспомни, что тебе говорил тот же Лисюцкий! Враг навсегда! Вспомни и жди своей участи. И нечего тешить себя иллюзиями. Жизнь кончилась. Обидно – на тридцать седьмом году… Как Пушкин, Ватто, Рафаэль. С той лишь разницей, что Пушкин, Ватто, Рафаэль – не безвестный арестант Лубянки, о котором и вспомнить, кроме родных, некому. Сам виноват – это же ты выбрал свободу. Полную независимость от общества, от властей. Выбрал, вот и сиди. И жди, когда пулей в затылок освободишься от всего на свете. В конце концов, хоть и мало я прожил, а навидался достаточно. Я был и счастлив и несчастлив в любви, я путешествовал, я наслаждался «Сикстинской мадонной» в Дрездене и «Джокондой» в Лувре, я слышал Шаляпина и наблюдал игру Михаила Чехова в «Гамлете», я видел войну и видел мир, я перепробовал уйму радостей да и горюшка хлебнул… Нет, в самом деле пора.
За ним пришли 1 марта.
* * *
Пришли и привели в ту же комнату, где заставили расписаться в обвинительном заключении. Тот же скромный чин зачитал ему приговор Особого совещания – пять лет лагерей общего режима без права переписки.
Процесс, готовившийся под карающую силу 58-й статьи нового Уголовного кодекса, – генеральная репетиция последующих великих акций бдительных органов: Шахтинского дела, Промпартии, а далее и над самими большевиками – развалился, не дойдя до суда. Панин умер вскоре после очной ставки с Фелициановым, за Сапожкова вступился Орджоникидзе и вырвал его прямо из пасти ОГПУ в момент, когда вот-вот должны сомкнуться ее мощнеющие челюсти. Ну Сапожков-то никуда не денется, органы возьмутся за него, едва товарищ Сталин щедрою рукою бросит щепоть мерзлой февральской земли на гроб верного своего друга и соратника товарища Серго. Любимова же и Фелицианова по-тихому оформили на каторгу.