После зачтения приговора Фелицианов вступал в каждый новый день, перешагивая через ужас. Из обжитой камеры внутренней тюрьмы на Лубянке – в кромешный, как увиделось в первую минуту, ад Бутырки, где в общей камере на двадцать человек содержалось не меньше сорока. Из тишины – в гвалт, вонь и неразбериху. Очень тяжек был первый шаг в бутырскую камеру. Георгий Андреевич отвык от людей. И ждал удара, и не знал, от кого он последует, но переступил порог, осмотрелся – да нет, везде люди. Он не показал своего страха. И как-то обошлось. Только пообвык – этап. Из тюрьмы ночью вывели заключенных на запасные пути Савеловского вокзала, погрузили в столыпинские вагоны и добрых десять суток везли куда-то на север. В Перми арестантов поставили вдоль путей на колени, пересчитали, выстроили в колонну и прогнали к берегу Камы, где, снова пересчитав который раз в этом долгом пути, загнали в баржу. Куда они плыли, какими реками, неведомо – заключенных содержали в трюме, тесном и грязном.

В начале мая Георгий Андреевич очутился в северной глубине Пермской губернии, и Большой Камень – Урал застил свет восходящего солнца. Так ему казалось первое время, пока глаз не привык к мрачной громаде и не научился находить в ней хоть и чужую, но красоту. Еще не стаял снег в тайге, и ночами донимали заморозки. Лагерь только строился: когда их колонну привели сюда, он являл собою широкую вырубку, обнесенную колючей проволокой. Спали в палатках, и поутру волосы приходилось отрывать от тюфяка – примерзали.

Вот она, настоящая каторга!

Впрочем, в обиходе слово это запрещено. Каторга – средство угнетения доблестных революционеров, изобретенное царизмом. Самая гуманная в мире советская власть – перевоспитывает преступников специально для этой цели созданной системой исправительно-трудовых лагерей. Эсеры исправляться не хотят и величают себя каторжанами, в отличие от беспартийных и уголовников: те – каторжники. Но сути название не меняет. Приговор каждого превращает в обезьяну, которая, в соответствии с передовым учением Энгельса, взяв в руки лопату или пилу, обязана преобразиться в идеального гражданина социалистического государства. Гордые эсеры достигать идеала таким вот образом не желали, с ними пока считались, только пайку урезали. Георгий Андреевич не стал присоединяться к революционным фанатикам и счел для себя разумным не выделяться из каторжной толпы.

Фелицианову в целях идейного и нравственного преображения выдали пилу. Напарником у него был крестьянин лет пятидесяти Ферапонт Ксенофонтович Сольцов, человек настолько смирный, что было непонятно, как такой может загреметь на каторгу, да еще со сроком в десять лет. Он даже на бытовика не похож. К Фелицианову Ферапонт Ксенофонтович относился с трепетным уважением без тени лукавства, которое, грешным делом, Георгий Андреевич в нем поначалу заподозрил. Спрашивать, за что сидишь, было неловко, тем более что и о своем-то аресте Фелицианов толкового ответа дать не мог.

Выяснилось все само собой. Ферапонт Ксенофонтович помянул вилюйскую каторгу, которую отбывал еще при царе.

– А при царе-то за что?

– Еще в японскую было. В армию не шел и других отговаривал.

– Что, боялся?

– Нет. Бог нам всякие испытания принес, и бояться их нельзя. Но на Каиново дело тоже идти нельзя. А армия для Каинова дела сотворена. Мы же – от Авеля. И Иисус Христос от Авеля.

– Так вы духоборы, что ли?

– Нет, мы чернышевцы. Чернышевский был, слышали?

– Так он же Русь к топору звал.

– Нет. К топору нельзя, топор – дело Каиново. А Чернышевского я сам видел и по слову его пошел. Сам пошел и других повел. Очень умственный человек был наш Чернышевский. И жизни святой, Авелевой жизни. Стихи божественные писал. Нет, не мог он звать к топору. Вы тут, барин, что-то путаете.

Ну да, откуда этому крестьянину знать Николая Гавриловича, когда тот году в восемьдесят восьмом, если не ошибаюсь, умер. Видно, это другой Чернышевский. В первые годы века был в Петербурге поэт из ранних символистов, который, рассказывали, в какую-то секту подался. И исчез, растворился в северных лесах.

Но сведения о втором Чернышевском – Александре Максимовиче – у его адепта были скудны. Их целой группой судили в девятьсот четвертом за срыв мобилизации, и с тех пор до Ферапонта Ксенофонтовича только послания апостола новой веры доходили. То с Поволжья, то – году в девятнадцатом – с Кавказских гор. За их-то распространение и угодил Ферапонт Ксенофонтович в лагеря уже в советское время.

Чернышевский в глазах страдальца за его дело давно уже превратился в символ святости, хотя стихи его, попавшиеся как-то на глаза, не произвели на Фелицианова сильного впечатления. Они только заповедь напомнили: «Не поминай имени Господа Бога своего всуе». Умиление птичками, козликами, елочками, елеем лившиеся из его строк, отдавали свежей влюбленностью в экзотическую идею. Такое случается с неофитами. Теперь этот бывший символист сам стал предметом религиозной легенды, мифа. С его именем, видно было, чернышевцами легче сносилась каторга: очищение от Каинова греха, наросшего на душах людских за тысячелетия. Последние лет семь о вожде секты не было ни слуху ни духу – вероятно, мученическую смерть принял.

Странное дело, но и Георгию Андреевичу благодаря напарнику-страстотерпцу собственные невзгоды стало переносить легче. В конце концов и его грех был в том, что Россия пошла по этому страшному пути. Хотя сам он вообще никакого пути не видел, сколько ни задумывался над будущим в минувшие годы. А тогда все ждали катастрофы и своим ожиданием – почему-то очень азартным, как в толпе зрителей корриды, – только торопили ее. Всюду только и разговоров – Россия гибнет, Россия на краю пропасти. И, сказавши вслух «Россия», русские говоруны как-то умудрились отделить ее от себя самих. Вот Россия погибнет, а я дома останусь, Марфушка самовар принесет, чай буду пить с пряниками. И никому в голову не приходило, что дом-то твой в России стоит. И погибнет вместе с нею. И не будет тебе ни Марфушки, ни чаю с пряниками. Что и произошло. И сам был в числе таких азартных говорунов, вот ведь беда. Беда и вина.

* * *

Георгий Андреевич сторонился личностей сильных, чья магнетическая воля притягивала к себе окружающее большинство. Он оберегал свою самостоятельность. И хотя в лагере смешно надеяться на будущее воплощение гуманитарных способностей, ради которых и держался самосохранения, – тридцати шести лет на свободе ему на это не хватило, он по какой-то нравственной инерции держался подальше от всякого рода вождей и трибунов.

В июньском этапе заключенных выделялся высокий рыжеволосый старик с поседевшей раньше головы бородою и глубокими пронзительными глазами. Суровость надменного, неприступного взгляда удивительным образом сочеталась с их ясной голубизной. Видно, еще где-нибудь на пересылке вокруг старика сбилось некое стадце преданных ему людей. А сам он, смолоду привыкший властвовать, держался с неколебимым достоинством, и даже охранники как-то поеживались от его гордой осанки и насупленных бровей.

На перекличке по прибытии этапа на фамилию Фелицианов отозвался и вновь прибывший. Легкое замешательство, пока охранник не догадался добавить имя. Тот был Владимир.

* * *

В 1913 году два честолюбивых Фелицианова, профессор истории и священник прихода Николы на Могильцах, составили и издали в типографии «Родословие Фелициановых» с непременной таблицей генеалогического древа, больше широкой, нежели глубокой. Род начинался всего-навсего с 1740 года. А далее в глубь веков – тьма. Жорж, в ту пору студент, помогал родственникам-энтузиастам, разыскивал предков по архивам, переписывался со всей Россией, куда забредали вольные отпрыски их славной фамилии. Работа эта была интересна, но как-то поостудила его дворянскую – в третьем лишь поколении – спесь. Фелициановы по происхождению даже не священно-, а всего лишь церковнослужители – дьячки, пономари и прочая мелочь. Правда, к началу нынешнего века многие выбились в люди. Жоржа удивило происхождение собственной фамилии. До Александра Первого русское духовенство фамилий не имело, потому и не нашлось свидетельств об отце и матери основоположника рода – сельского дьячка Феодора из-под славного города Дмитрова. Внук его Евлампий, поступивший в 1818 году в духовную семинарию, и короновал себя столь пышной фамилией, на взгляд Жоржа, сильно отдающей литературщиной. В гимназии Жорж гордился красотой имени, в университете – стыдился, теперь привык.

* * *

Владимир Фелицианов, соборный протоиерей в Богородске, приходился Георгию Андреевичу, как следовало из генеалогической таблицы, четвероюродным братом, но даже знакомы они не были.

В бараке протоиерей сам подошел к Жоржу.

– Удивительно в узилище найти носителя своей редкой фамилии.

– А мы родственники и приходимся друг другу братьями в четвертой, если не ошибаюсь, степени. У нас общий прапрадед – дьячок Феодор церкви Успения Божьей Матери в городе Дмитрове. А прадеды – Илья и Порфирий – его сыновья. Мы от Порфирьевичей, а вы от Ильичей.

– От Ильичей, говорите? Ну-ну! – Гордого старика явно покоробило происхождение «от Ильичей», да еще в сочетании с именем его. Сейчас это звучит весьма двусмысленно. – Нет-с, я Владимир Терентьевич.

И холодок пробежал между братьями, хотя что такого сказал Георгий? Будто это он ославил такое хорошее отчество. Как бы оправдываясь, Жорж пустился в рассуждения об их генеалогическом древе, перечислил всю известную ему и неизвестную родню, всплывшую в процессе издания родословной. Брат Владимир слушал его невнимательно – его заботило братство во Христе, духовное. Он предпочел бы и Жоржу быть не братом, а отцом, как для своих клевретов. И разговор увял.

Засыпая, Жорж мучился недоумением: как это так вышло, что он вроде бы подчинился отцу Владимиру, искал его симпатии к себе, а не дожидался братских чувств и равенства? Протоиерей привык властвовать, вести за собой – хоть в бездну. А проповедует смирение. Почему с иными людьми не получается держаться независимо?

Общения с братом были редки. От ежевечерних молитв, когда отец Владимир собирал вокруг своих нар паству, Георгий уклонялся – ему претила атмосфера рабского подобострастия, которая, как облако, окутывала брата. Что-то в этом было омерзительно мирское, а Владимир не чувствовал двусмысленности положения каторжного вождя и принимал поклонение как должное. Чем он тогда отличается от старого народовольца Залепухина, которому в рот смотрят молодые эсеры?

Георгий Андреевич как бы погрузился в русскую историю: здесь перемешались век семнадцатый с веком девятнадцатым. Посмотришь на Владимира – будто и не было в России Петра Первого. А Залепухин мыслил категориями шестидесятых годов, что ни слово – клятвенная речь над могилой Добролюбова или Писарева. В его-то годы – старику было хорошо за семьдесят – можно было б и поумерить революционный пыл. Какой-то вечный гимназист пятого класса, как Илларион Смирнов. Почему эти «сознательные» все такие одинаковые? Хотя из разных партий и даже ненавидят друг друга едва ли не больше, чем царя и буржуазию, против которых вместе боролись.

А потому, что человек мал и в мир пришел нагим. Слово для него – одежда мысли, а не мысль. Мысль-то надо найти самому, перебирая тысячи слов, а это трудно. Мысль требует внимания и терпения. А у человека среднего ума на такие упражнения просто не хватает сил. Ему проще пойти за мыслью, кем-то уже найденной и облаченной в лозунг. С лозунгом он чувствует себя одетым. И что ему за дело, что, едва выкрикивается лозунг, мысль умирает? Она боится законченных формул. И вот ведь странность: тому же Залепухину легче положить свою жизнь за звонкий лозунг, чем просто сесть на пенек и подумать. А уж класть чужие жизни за красивую фразу – это пожалуйста, мы своей-то не щадили, что нам чужая!

Залепухин подорвал в Фелицианове с детства воспитанное уважение к старости. Он ведь прожил яркую жизнь, знавал Желябова и Кибальчича, отбывал ссылку вместе с Короленко, в эмиграции дружил с князем Кропоткиным, а в Ницце, если не врет, пил чай у самого Лорис-Меликова и хвастался, как победил в споре этого царского сатрапа. Хотя в отставке, в царской немилости, признавал Залепухин, бывший диктатор в бархатных перчатках оказался милейший, любезнейший человек. Залепухин и в уме не отказал покойному графу. И почитал своеобразной жертвой царизма.

Да, столько прожил, столько и стольких видел, а ума не нажил ни на грош. Ферапонт Ксенофонтович выразился о нем очень хлестко – Народный барин. И в среде политических это звание закрепилось за старым революционером.

Вот кто совсем не походил на барина, так это князь Василий Алексеевич Павелецкий, отпрыск рода Рюриковичей. Он с поразительно естественной легкостью общался со всеми. И, единственный из политических, часто бывал зван на кружку чифиря к блатным, к их верхушке. Удивительный талант мимикрии. Как он не ужился с советской властью?

А очень просто – не успел.

Довольно известный в свое время этнограф (имя его, во всяком случае, было в университетские годы известно Фелицианову, но так, понаслышке, как всякое имя в отдаленной области знаний), князь Василий Павелецкий в 1911 году отправился в очередную экспедицию к островам Полинезии, к каковым тягу имел с юности. Он ведь путешествовал в тех краях еще с самим Миклухо-Маклаем. От него и перенял науку общежития с дикарями, науку, в общем-то, нехитрую, преподанную миру Робинзоном Крузо, но почему-то надменными европейцами так до сих пор и не усвоенную.

Там князя застала мировая война, и домой он по сей причине не торопился. Поскольку сам себе хозяин-барин, экспедицию Павелецкий завершил лишь в 1922 году, отправился в Лондон, где сделал с десяток докладов и выпустил пару книг. Весь этнографический мир рукоплескал русскому ученому. Чего еще надо?

Берегов отчизны дальней. Оторвавшейся от прочего мира не только в пространстве, но и во времени. Социализм издалека представлялся царством будущего для всего цивилизованного человечества. Люди разумные отговаривали затосковавшего князя, но тот с маниакальным упорством добивался визы к родным пенатам. Добился.

Представился Фелицианову князь таким образом:

– Действительный член Императорского географического общества, польско-японский, а также английский шпион князь Василий Алексеевич Павелецкий. Я очень убедительно просил добавить звание шпиона новогвинейского, ибо там провел добрый десяток лет, но следователь меня не понял. А жаль, очень бы это экстравагантно звучало.

Князь оказался новым напарником Фелицианова: Ферапонта Ксенофонтовича начальник лагеря забрал для обустройства собственного теремка. И вот что интересно, сноровки у Рюриковича в работе с топором и пилой оказалось не меньше, чем у прирожденного крестьянина.

– Чего ж вы хотите? Я все-таки жил на малообитаемых островах, там и не такое приходилось делать самому.

Унынию князь не поддавался, и это первое время раздражало Георгия Андреевича. Все-таки благородный человек не должен чувствовать себя на каторге, как в среде естественной. В минуты мрачности Фелицианов становился с Павелецким угрюм и высокомерен. Он прерывал перекуры, угадав минуты особого блаженства и расслабленности напарника: «Социализм не ждет, ваше сиятельство, зовет к пиле!»

На фелициановское высокомерие князь, пару раз перетерпев, ответил однажды таким взглядом, что Георгий Андреевич тотчас почувствовал себя дворовым мальчишкой, провинившимся перед барином и ожидающим жестокой порки на конюшне. Русский образованный человек, пусть и дворянин, и русский аристократ – не одно и то же. Есть разница. И минутами – весьма ощутимая. А вечером князь отправился к блатным и болтал с ними до самого отбоя.

Наутро Павелецкий опять держался просто, будто не было вчерашней размолвки. И перекур их был долог и блажен.

– Как-то странно, ваше сиятельство, видеть вас в обществе закоренелых уголовников.

– Ничего странного. Я ведь этнограф. Мне сам Бог велел изучать обычаи диких народов. Их язык, их тотемы, их табу. Тут много интересного, скажу вам.

– Это-то понятно. Непонятно другое. Что для вас может быть интересного в наших бандитах? Примитивные страсти, язык скудный и невнятный, а уж обычаи… Увидел слабого – добей! Фраер – не человек. Умри ты сегодня, а я завтра. Нагляделись, спасибо! Меня еще в Ярославле в пересыльной тюрьме всего обчистили и ржали в здоровые глотки. Бр-р-р! Мерзость.

– Да что уж хорошего. Но науке нет дела до моральных оценок. Она исследует беспристрастно. А что до воровского закона, то его следовало бы изучать каждому советскому человеку. Впрочем, изучит и так, никуда не денется.

– Парадокс – уже пристрастие. А вы, я вижу, мыслите парадоксами.

– Ничуть. Эти наивные воры в законе думают, что они свободны. И малолеток соблазняют видимостью свободы. А на самом деле воровской закон – самая жесткая иерархическая структура с беспощадной дисциплиной. Нарушение может стоить, и как правило стоит, жизни. Точно так же строится племенное, первобытно-общинное общество. Параллели удивительные! Вы думаете, они просто так украшают себя татуировкой? Ничего подобного – это особая знаковая система. Точно такая же, как у дикарей острова Пасхи. Ранг вора угадывается по рисунку на правом плече. Число посещений сих мест – тоже. Ну и так далее. Кстати, вы никогда не задумывались, почему их советская власть величает социально близкими?

– Ясное дело, хоть и люмпен, а все ж пролетарии.

– Нет-с, не только поэтому, друг любезный. Воровской закон – это первобытный социализм в чистом виде. А социализм, как мы с вами теперь убеждаемся, возвращает общество в первобытное состояние. Это они правильно угадали: общественное развитие идет по спирали. У истории нет особых путей, она все народы прогоняет по старым, объезженным колеям. Заблудившись в лесу, как бы прямо вы по избранному направлению ни прошли, вернетесь на то же место, свершив десятиверстный круг. Так и все народы в историческом пространстве свершают круг: сбиваются в империи, достигают мощи, а потом империя разваливается и на ее месте или где-нибудь неподалеку – новая. Только каждый раз варварски разрушают столетиями нажитую культуру и потом с немыслимыми трудностями возводят новую. Революция разрушила государство во всех его институтах. Но пустоты не бывает. Создается новое. И создается по законам первобытного мира, то есть – воровского закона.

– Вы, князь, обрушили на меня столько неожиданного, дайте обдумать.

– Думайте, думайте, Георгий Андреевич, это полезно. И вот вам для осмысления последнее: вы обратили внимание, что у большевиков в лексике, весьма, кстати, по ничтожности культуры обедненной, вдруг всплыло слово «вождь»? Во всяком случае, до одиннадцатого года, пока был в России, я его почти не слышал. А вождь – понятие племенное, догосударственное. Мы еще насмотримся самых варварских установлений новой власти. Все у них только начинается. Скоро кто-то из этих вождей перехитрит всех прочих и начнет такую резню, какой и при Грозном не видывали. Да своих же вождят кровью повяжет. Ах, да что я вам рассказываю. Вы сами видели, как по прибытии сюда пахана Ежика был уничтожен прежний пахан, Косой. А чьими руками? Холуев самого Косого. В знак верности Ежику. То же будет на самой вершине политического олимпа. И точно так же новый пахан повяжет кровью тех своих соратничков, кто уцелеет.

Дружба Георгия Андреевича с князем возбудила в лагерном начальстве жажду познания. Фелицианова призвал к себе начальник лагпункта Шелуханов и как-то слишком уж ласково стал расспрашивать, как ему тут живется. Очень ему, человеку темному, полезно бывает пообщаться с человеком из образованных, «вот как вы, Георгий Андреич». И вот с гражданином Павелецким ему было б интересно поговорить. И стал наводить мостики-вопросики, о чем они, дескать, беседуют.

– Только о погоде, – видно, слишком резко ответил Фелицианов. Настолько, что вражда затаенная вмиг обратилась во вражду открытую.

– Замордую я тебя, Хвилологический, – пообещал Шелуханов. – Живым не выбересси.

И на следующее же утро направил Георгия Андреевича чистить свинарник.

* * *

В сентябре Фелицианова вызвали «с вещами». Все ясно, Шелуханов сдал его на новую расправу.

В конторе лагеря его ждали четверо штатских с очень уж нештатской выправкой. У одного, видно старшего, была папка с личным делом заключенного Фелицианова Г. А., которую ему вручил Шелуханов. Рожа начальника лагеря сияла при этом злобной радостью, но и досада читалась: не дали всласть наиздеваться над Хвилологическим.

– Готов по такому случаю предоставить – хе-хе-хе! – личный экипаж.

И действительно, из лагеря до старинного села Усть-Язьвы везли на шелухановских лошадях. Вниз по реке – Вишере, оказывается, – Фелицианов путешествовал не в трюме баржи, как весной в лагерь, а на катере. Мрачная красота северного Предуралья дышала былинным величием, покоем… А за излучиной – вышки с часовыми, проволочные ограждения, варварские пролысины в древних лесах. Разбуженная природа являла безобразие ее самозваного царя. И все это называлось бюрократически-скучным словом: лесозаготовки. Чем ниже по течению, тем чаще вышки с вертухаями, развороченная земля, унылые зеки в бушлатах, и не на чем взгляду остановиться.

Конвой торопил угрюмого механика – надо было успеть на последний в нынешнюю навигацию пароход. Успели. И до Перми по Каме заключенный Фелицианов плыл в отдельной каюте с плотно зашторенными иллюминаторами. В Перми его поместили в речное отделение милиции, где в одиночной камере Фелицианов провел остаток дня. Ночью та же молчаливая четверка на черной машине привезла его на вокзал. И тут – не столыпинский вагон, а нормальный, пассажирский и даже купейный. Чудеса! Трое остались с ним, четвертый исчез. В купе тоже были плотно зашторены окна, и арестант понятия не имел, куда везут его. И вот что интересно: еду ему приносили из вагона-ресторана. Что-то не похоже на суд за невыполнение нормы выработки. А на третий день пути Георгия Андреевича переодели – точно в такой же шевиотовый костюм, как у спутников-конвоиров. Только на заключенном он болтался, как на вешалке: шили по размерам, оставшимся на Лубянке. К чему такой маскарад? Но Фелицианов уже научился ничего не спрашивать (да и не у кого: конвоиры за весь путь не сказали ему ни слова) и ничему не удивляться.