Знакомство с новыми обитателями особняка прошло как бы над головой рассеянного Фелицианова. Он весь уже был погружен в горюновскую рукопись. Дело дошло до слуховых галлюцинаций – Георгию Андреевичу явственно слышался голос несчастного войскового старшины. Хотя почему несчастного? Пулю он, видимо, получил сразу, а значит, избавился от пыток светом в бессонные глаза, от усердия местных добытчиков признаний где-нибудь в приграничном Овидиополе, где не стесняются надзора и выколачивают признание вины резиновыми дубинками. А выйти счастливым из переделок нового века едва ли кому дано. Счастлив был Горюнов или нет, но голос его прорывался из писарского витиеватого почерка и даже – после недолгого исчезновения с глаз – из букв отпечатанного на бесстрастной гэпэушной машинке текста. Внешности войскового старшины Фелицианов не угадал. Когда Штейн показал ему архивную фотографию четырнадцатого года, никакого интеллекта в глазах Горюнова не прочитывалось – обыкновенный казак, самодовольный, гордый новенькой офицерской формой и закрученными в парикмахерской усиками. Видно, и вырос балбес балбесом, пока война, революция и новая война не обременили душу страданиями, а голову – мыслями.

Конечно, Горюнов был отчаянный графоман, к тому же не очень перегруженный образованием. Происхождением из казачьей голытьбы, он прошел курс в городском училище для бедных в Нальчике, а дальше – кое-как добирал самоучкой. Беда еще в том, что в эмиграции его прибило к какой-то захудалой газетенке, где ему окончательно испортили вкус. Но больно уж талантливая личность проглядывала сквозь беспомощную попытку написать «роман моей жизни». Зоркий, недоверчивый глаз видел каждого, с кем Горюнов имел дело, насквозь. Ничего в военной профессии штатский до мозга костей Фелицианов не понимал, но в анализы бесчисленных боев с австрияками и немцами где-то в Галиции, потом за красных, за белых, снова за красных он, читая, погружался с неожиданным для себя азартом. И очень двойствен был тот азарт: он следил за ускользающей победой, желал ее, напрасно подгоняя повествование, и с ужасающей ясностью прозревал бессмыслицу всех этих смертоносных походов, боев, атак и отступлений. Что война гражданская была жестока и бездарна, он видел сам, о Первой же мировой представления у Георгия Андреевича до сих пор были туманны: ушей Москвы канонада не достигала, сначала все вокруг клокотали патриотическими эмоциями, которые быстро иссякли, от них остались казенные формулы, безликие лозунги, вызывавшие злую, усталую насмешку. А потом и на них перестали обращать внимание: война шла себе где-то там вдоль западных границ и поскорей бы кончилась, надоела. Горюнов, едва ли сам того желая, раздел войну. Глупость, жестокость, пьянство и воровство – вот все, что остается, когда сорвешь патриотические фразы сытых агитаторов войны до победного конца. Только над страницами горюновского романа до Фелицианова дошло, что в эту историческую прореху провалились миллионы безымянных, всеми позабытых людей, и теперь некому жертвы подсчитать.

А в то же время совершенно невыносимо было читать о любовных похождениях автора-героя. Его несло, как пьяного от стены к стене в тряском вагоне. То кидало в пошлейшую псевдоцеломудренную сентиментальность, и казалось (да так, наверно, и было), будто, кроме Чарской да Вербицкой, этот Горюнов ничего не читал. У него и фразочки выходили какие-то бабьи. Души вибрировали, тела содрогались, глаза полыхали огнем, а что творилось с несчастными сердцами – этими мышечными комочками с кровеносными сосудами – уж лучше б отсохла его рука. В сочетании с крестьянскими именами русских казачек, давно оторвавшимися от поэтического смысла древних евреев, эллинов и римлян, все это вызывало эффект комический. А то вдруг несчастный Горюнов просыпался грубым казаком, и его заносило в немыслимый натурализм, столь же неопрятный, как и сантименты, правда, ни у кого не заимствованный. Романист был крайне беспомощен, когда пытался мыслить и рассуждать за своих героинь. Тут и Фрейда не нужно, чтобы восстановить полную картину его эротических страданий, особенно в юности.

Невероятно интересны были дневники Горюнова, писанные в эмиграции. Фелицианов еще от Кости Панина слышал о галлипольском карантинном сидении, когда доблестные офицеры разбитых армий месяцами томились в палаточных городках на берегу Дарданельского пролива, вековечной мечты русских генералов, в какой-то сотне верст от Константинополя (войсковой старшина упрямо называл этот город по-старинному Царьградом, Стамбула же просто не признавал) в голоде и жажде, подвергаясь издевательствам турецких чиновников-крючкотворов. Те, видно, отыгрывались за минувшие победы христолюбивого русского воинства и робко оглядывались на Москву: не вздумает ли окрепшая Красная армия забирать назад опустевшие от русских Карс и Эрзерум; не поведут ли потакаемые Советами армяне войска – мстить за победы предков-сельджуков, за резню пятнадцатого года и уничтожение Кавказского корпуса в восемнадцатом году?

В этом, казалось, последнем унижении распадались личности. Не сразу: поначалу сбивались в стайки – по былым полкам, палаткам, старым и новым знакомствам. Стайки катастрофически быстро разрушались – командиры батальонов, полков и даже дивизий на глазах превращались в истеричек, визгливых и падких до обмороков. Смертельные ссоры происходили по сущим пустякам. Мало кому удалось сохранить достоинство в этой передряге, ничтожной по сравнению с самым легким лагерем в пределах советской России.

Горюнов держался чудом. Чудом своего спасения. По многу раз он вспоминал, как вели его на расстрел свои же казаки под надзором комиссара и, отличные стрелки, ранили в левое плечо, чтоб натуральней упал, а потом демонстрировали комиссару, как добили для верности штыком, пропоров шинель, а ночью вывезли в Ялту, еще ничью… Как-то перечитывая эти эпизоды о чуде, Фелицианов пришел в ужас. Наивный в делах конспирации войсковой старшина обозначил спасителей своих инициалами. Но палача-комиссара назвал полным именем – Култышкин Александр Семенович. Да и в других местах тех же казаков называл полными именами, не ведая, какое будущее им уготовил, когда дневники попадут на Лубянку. Георгий Андреевич ни минуты не сомневался теперь, что ОГПУ, завладев офицерскими записями, переловило всех этих добрых казачков.

Потом была долгая пора скитаний по европейским столицам – без гроша в кармане, без профессии, без языка, но с большой фанаберией, месяц от месяца, правда, тающей – доблестный штаб-офицер отборного казачьего войска, гордости русской армии. А кому в Париже или Вене нужна эта гордость? Гостеприимная Европа, царство свободы и демократии, вовсе не была намерена кормить двухмиллионную армию неудачников. И каждое утро храбрый воин, как нищий подаяния, выклянчивал самую пролетарскую работу – погрузить, разнести, убрать мусор…

И бесконечные сны о родной станице Слепцовской, об оставленной на произвол советской судьбы Олюшке, с которой не утерпел обвенчаться в августе двадцатого и теперь с тревогой вычитывал в газетах новости, пусть не всегда и достоверные, о том, как большевики расправляются с женами и детьми ненавистных эксплуататоров пролетариата и беднейшего крестьянства, сбежавших от карающей руки рабочего класса. Сны-кошмары и сны лирические, пронзенные светом и радостью, и не знаешь, что страшней: заново пережить погоню, тюремный сарай, расстрел, а утром ощупать себя живого или проснуться, ощущая хруст подсолнухова стебля в кончиках пальцев, отзвуки маминого голоса, запахи хаты, и увидеть убогие стены нищей мюнхенской квартирки, ошпариться мыслью о долге домохозяйке. Европейская реальность, по дневнику судя, не снилась никогда. С таких пробуждений и развилась, наверно, болезнь. Острая ностальгия, от страницы к странице переходящая в род шизофрении.

Сны свои Горюнов записывал, как сам он выразился, со стенографической точностью, но именно в этих записях в нем пробуждался художник – точность была именно такого рода: красочная, психологическая, музыкальная. Ему б таким языком да роман писать!

Но нет. Роман Горюнов писал для вечности, в назидание потомкам, а дневник – для себя, подальше от посторонних бестактных глаз. Вечное заблуждение талантливых писателей-самоучек: от одного только слова «роман» они начинают пыжиться, с легким пером обращаются, будто это не десятиграммовая железочка, а пятипудовая гиря, тужась и сочась горьким, удушливым потом, как силач на цирковой арене. Зато в текстах безответственных свободный талант поет, как птичка божия, перезимовавшая в клетке и выпущенная на волю в светлый праздник Благовещения.

Весь 1922 год Горюнов, не видя возможности легального возвращения на родину, где только расстрельная пуля да оставленная жена по нему плачут, рыщет по Европе в поисках какой-нибудь организации, которая готовит надежных людей для переброски через границу. Но лишь к исходу декабря его прибивает в Софию к врангелевскому генералу Самохвалову, основателю «Союза борцов за свободную Россию».

Генерал казался богат, удачлив и даже умен. Семейство свое и основной капитал он сумел вывезти в нейтральную Швейцарию еще в шестнадцатом году, подчинившись какому-то смутному предвидению. Его «Союз борцов» насчитывал десятка три бывших офицеров, жандармского штабс-ротмистра и несколько провинциальных общественных деятелей, людей пылких и на редкость бестолковых. «Союз» разрабатывал планы повстанческих движений в разных губерниях России, где остались «крепкие связи», а «свои люди» с нетерпением ожидали свержения совдеповского кровожадного режима. На генеральские средства, неумолимо, благодаря патриотическому энтузиазму Самохвалова, иссякающие, издавалась газета «Святая Русь», которая, начисто забыв о страданиях соотечественников, изнывающих под ярмом большевизма, отчаянно боролась с псевдоосвободительным «Движением за свободу Отечества» генерала Хлобыстова. Хлобыстов в свою очередь издавал газету «Православная Отчизна», которую всю, от начала до конца, под разными псевдонимами писал пензенский публицист Щелопанов – «золотое перо эмиграции». Насчет золота в его пере можно поспорить – легенды о содержании драгоценных металлов в его ручке-вставочке распускались, похоже, самим публицистом, но злой и едкой царской водки, без остатка растворяющей золото любой пробы, в его чернилах было предостаточно.

Алексей Пантелеймонович, виртуозно владевший казацкой шашкой, но книг за свою жизнь прочитавший едва ли полтора десятка, газет же не читавший вовсе, по генеральскому капризу был определен в редакцию «Святой Руси». «Святую Русь» тоже писал один человек – бывший хроникер суворинского «Нового времени» Иван Фомич Сухарев, уютный старичок в белой пикейной панамке. Мало-помалу и Горюнов стал строчить заметки, репортажи, потом даже и фельетоны, борясь с косноязычием русского воина, потея от непомерной тяжести труда, который раньше он и не почитал за труд – подумаешь, языком молоть! А ты поди помели! Нет, кули, набитые тяжелой влажной солью, таскать в марсельском порту куда как легче…

И все время ведь надо держать ухо востро, смело отражать выпады ехидного Щелопанова, не прощающего противнику ни единой оплошности. С таким бы умением да воевать! Однако ж стратег Хлобыстов, патрон Щелопанова, тем и прославился, что за три войны не выиграл ни одного сражения. Но в Софии кому до этого дело? И что проку от того, что в германскую Самохвалова отличал сам Брусилов, что в гражданскую Николай Петрович оборонял Ростов, брал Орел… Где теперь Ростов, где Орел? И где любимый главнокомандующий – продавшийся большевикам генерал Брусилов?

Смертельного врага Щелопанова Горюнов представлял себе этаким плешивым пузатеньким господинчиком с вечно пьяными голубыми глазками, вооруженными острыми, хищными зрачками; они на миг выскакивают, как мышь из норки, зорко осматриваются и тут же упрятываются в голубую похмельную муть. Встречал он таких господинчиков.

Года полтора войсковой старшина сражался с Щелопановым. За это время Алексей Пантелеймонович научился не только писать, но, к немалому своему изумлению, и читать. Оказалось, это целая наука, преподанная ему терпеливым редактором Иваном Фомичом. Сухарев заставил его прочитать «Капитанскую дочку», «Мертвые души», «Войну и мир» с тем, чтобы хоть попытаться понять, как это сделано. Самому Сухареву, судя по всему, уроки впрок не шли: статейки его писаны были кучерявым провинциальным слогом, тот же слог усвоил и прилежный ученик. Сухарев же посоветовал для обретения формы вести дневник с воспоминаниями о минувшем и событиями текущего дня.

В роман Горюнов ринулся сам.

23 мая 1924 года, как датирует это событие дневник, Алексей Пантелеймонович сидел на террасе турецкой кофейни, с тоскою глядя на восток, где за горами, за долами, за синими морями простирается равнодушная к нему родина. Писание дневника сыграло с ним злую шутку. Он втянулся в это грустное и бесполезное занятие, дневник развалился, превращаясь на глазах в невероятную смесь правды и вымысла, причем вымысел почему-то оказывался убедительнее и ярче простодушной правды. Он перестал понимать цели еженощного труда, тем более что по утрам обострялась тоска – глухая, черная, хоть горькую пей.

В таком-то состоянии из тяжкой задумчивости его вывел франтоватый господин лет не более тридцати.

– Очень приятно увидеть русского человека, с тоской взирающего на недоступный восток, – сказал господин.

– А откуда вы взяли, что я русский?

– По еврейской скорби в глазах.

Нельзя придумать большего оскорбления для казачьего войскового старшины. Казак может всю жизнь прожить, ни разу не увидев хотя бы одного еврея, но ненависть к несчастному племени растет из поколения в поколение. Так, мол, отцы и деды завещали.

– Да будет вам обижаться-то! Мы все теперь стали похожи на евреев – та же тоска во взгляде даже поверх улыбки, поверх безудержного смеха. Да мы и есть евреи – отовсюду гонимые, нигде и никому не нужные.

Так началась эта беседа, к концу которой выяснилось, что франтоватый господин и есть ненавистный публицист Щелопанов, золотое перо эмиграции.

– Мы здесь даже самим себе не нужны, уважаемый Алексей Пантелеймонович. Жизнь осталась там. Вот мне двадцать пять лет – счастливейший возраст, а я глубокий старик. Я живу старыми, дореволюционными мыслями, вижу старую, дореволюционную Россию, которой нет и никогда уже не будет. А впереди – черт его знает, что впереди… Целая, может и долгая, жизнь без цели и смысла, в поденном рабстве у сумасшедших старцев – что мой Хлобыстов, что ваш Самохвалов. Ей-богу, мне кажется, что наши генералы ничем не лучше большевиков. Дай таким власть – всю Россию утопят в крови, а что делать дальше с оставшимся населением, им неведомо, да они и знать этого не желают. Кроме дутого тщеславия, ничего от них не осталось.

Вот тебе и смертельный враг!

Поговорили и разошлись. И вроде ничего особенного – мало ли встреч было за годы скитаний да с такими людьми – не Щелопанову чета. Но этот молодой человек с беспощадной ясностью высказал мысли, которые беспокоили и самого Горюнова, но он боялся облечь их в слова, в четкие формулы.

И отныне Алексей Пантелеймонович, неблагодарный христианин, клял судьбу за чудо своего спасения. Который уж год носит его, вызволенного из-под расстрела, как мусор ветром, по миру без цели, без смысла. Хоть и на десять лет он старше Щелопанова, но жизнь впереди – долгая и заведомо старческая – страшила больше смерти. Он сдался болезни. Роман, который он начал писать в ночь с 23 на 24 мая 1924 года, не лечил, а, напротив, лишь усугублял ностальгию.

Возвращение в Россию стало навязчивой идеей. Любыми путями – но одним бы носком сапога на самый краешек русской земли ступить, а там хоть трава не расти над моею могилой. Путь был один – уговорить Самохвалова, располагавшего не только деньгами, но и своими людьми у границы, которые ведали контрабандные тропы.

Генерал был упрям и несговорчив. Он раз и навсегда определил Горюнова в редакцию «Святой Руси» и уже знать не хотел, что Горюнов из нижних чинов выбился в войсковые старшины, что он – кавалер Георгия 4-й степени и Владимира 3-й с мечами, что его боевой опыт побогаче, чем у какого-нибудь поручика Макина, который сгинул, едва дойдя до границы. Но судьба Макина как раз и стала на пути проектов Самохвалова. Это была уже четвертая группа, схваченная или уничтоженная чекистами. О двух – Павлова и Черемшина – сообщали советские газеты в судебной хронике, группы Лебедева и Макина исчезли бесследно; скорее всего, живыми не дались, а чекисты не большие охотники признавать свои промахи.

Навязчивая идея превращает психа в броневик. Перед ним падают все преграды. Больной ум становится изуверски изобретателен. Горюнов додумался писать самому себе письма от станичников Терского края, в которых казаки уверяли любимого войскового старшину, что они готовы в любой момент поднять по его приказу восстание против ненавистных коммунистов с их советами, комбедами и главным злодеем – ГПУ. А кубанские и донские – поддержат, уговор есть. Письма эти, якобы доставленные в Варну и Константинополь советскими матросами, а оттуда по цепочке – адресату, он приносил Самохвалову как верное доказательство срочной необходимости переправить его в Россию.

Генерал был неумолим.

– Уже четыре группы провалились. А я вас, голубчик, слишком высоко ценю, чтобы губить понапрасну.

– Так то были группы, а я – один. Мне помощники не нужны, их дома достаточно.

– Нет, голубчик, вы мне здесь нужны. Сухарев совсем уж плох, дряхлеет на глазах, а газета – дело хлопотное, без вас там полный зарез.

И на этот аргумент нашелся Горюнов. Он уговорил недавнего смертельного врага Щелопанова бросить своего маразматика Хлобыстова и блистать отныне золотым пером в «Святой Руси» за остатки эвакуированных богатств Самохвалова. Неподкупный пензенский публицист с легкостью согласился: вместе с последними крупицами ума у Хлобыстова заметно истаяли капиталы. Работать стало веселее, только вот беда – бороться не с кем. Тогда-то «Святая Русь» вспомнила о несчастных соотечественниках, брошенных ими страдать под игом большевиков.

Но лучше от этого Горюнов чувствовать себя не стал. Советский Союз через посольство стал покупать вместо двух пять экземпляров газеты, что могло означать лишь внимание к ним чекистов и агитпропа ЦК РКП(б); в эмигрантской же среде она, как и раньше, за солидную не почиталась, и подписчиков почти не находилось. Так что все их с Щелопановым усилия уходили в пустоту.

Ночами, отложив роман, Алексей Пантелеймонович сочинял письма, писанные корявой казацкой рукой, и в те часы сам верил собственным фантазиям. Воображение носило его на лихом коне по степным предгорьям Кавказа, он слышал, явственно слышал голоса своих товарищей, живых и убитых, их речь сама собой укладывалась на бумагу простецкими оборотами и казачьими пословицами. Хорунжий Пяткин, сотник Ловячий, ординарец Лука Васильчук, который дважды спасал его, когда в азарте боя оторвался от своих… Так ведь нет в живых ни Пяткина, ни Ловячего… А какое Самохвалову до того дело? Но уж больно письма от них выразительны получились!

Измученный пустыми надеждами, он являлся утром на квартиру генерала, где располагалась и контора редакции, писал вялые тексты, все заметнее уступавшие своей энергией прежним. А после обеда вновь одолевал сонного генерала планами казачьего восстания против совдепьей власти. Зачитывал ему письма покойного хорунжего Пяткина, сотника Ловячего; генерал кивал дремлющей головой, потом будто просыпался и отрезал:

– Нет!

Горюнов начинал снова, вооруженный затертой бумажкою с жалобами на жисть Луки Васильчука, написанными химическим карандашом, давшим лиловый отпечаток по расплывшимся каплям.

Генерал упрямился:

– Да пойми, голубчик, куда ж я тебя отпущу? Я уже с Парижем сносился, ты не думай. Там считают, что надо погодить с засылкой в Эсэсэрию, провести контрразведку среди своих – что-то уж больно удачливы стали чекисты. Не идет ли утечка информации?

«Идет, идет, это уж будьте благонадежны, ваше превосходительство, – думал, читая дневник, Фелицианов. – С государством, которое тайную полицию организовало впереди армии и поставило во главе Дзержинского, по слухам, несостоявшегося иезуита, в царских тюрьмах тертого, что твой калач, вести подпольную войну невозможно. Покойник довел свое злодейское ведомство до такого совершенства – никакому Бенкендорфу в самых сладких снах не грезилось. Наверняка купили какого-нибудь гордого русского аристократа, князя или графа в самом гнезде тайных белогвардейских движений, центров, и великие секретные планы эмигрантских штабов мгновенно становятся известны всем этим штейнам и менжинским. А может, и составляются планы всевозможных восстаний, диверсий и шпионажа в краснозвездной столице». Странная гордость за своих же тюремщиков.

Генерала Самохвалова Горюнов, герой-одиночка, все же дожал, и старик сумел соблазнить Париж перспективами широкого повстанческого движения, которое со станицы в станицу, как пожар в степи, охватит весь юг России, поднимет непокорную Чечню и Дагестан. Чечню и Дагестан осторожный Париж велел не трогать, а по югу что ж не прокатиться казачьему бунту. Чай, не пугачевские времена, будет кому поддержать.

На румынской границе кустаря-артельщика, токаря по дереву Павла Васильевича Филюшкина (так было в найденных при нем документах) ждали. Было намерение пропустить отчаянного войскового старшину поглубже в страну и установить за ним неусыпное наблюдение. Однако ж враг оказался опытен и первым увидел пограничников. У Алексея Пантелеймоновича был, конечно, шанс на спасение – уйти назад, в недоступную преследователям Румынию. Но он уже пользовался подобным шансом – счастья спасение не принесло. И Горюнов кинулся в самоубийственный прорыв.