В один прекрасный день к островитянам явился классик совлитературы Спиридон Спиридонович Шестикрылов. Явился не один – при нем был молоденький казачок, весь какой-то перепуганный и беспокойный. На Шестикрылова смотрел глазами преданными, готовый исполнить любой каприз своего литературного патрона. Глядя на эту пару, можно подумать, что вернулось крепостное право: барин и его преданный камердинер. Но камердинер-казачок был уже сам с усам – в печати прогремели его «Терские побасенки», маленький сборничек экзотических рассказов, писанных на невообразимой помеси русского и украинского языков – суржике. Рассказы не бог весть какие, и суржик этот резал глаз и ухо столичного читателя, воспитанного в строгих правилах русской речи, сладко льющейся из уст актеров Малого театра, Художественного, но советская литература только-только начиналась, а вполне сносное социальное происхождение автора и бойкое, без грубых ошибок письмо (хотя поговаривали злые языки, что дело не обошлось без плотно редактирующей руки мастера – Спиридона Шестикрылова) обеспечили книжке некоторый успех. Громкоголосый, в распахнутой енотовой шубе и в унтах, Спиридон Шестикрылов держался полным хозяином в особняке, будто революция по какому-то капризу вернула ему экспроприированный сгоряча дворец. Штейна он вроде как и не заметил, только к Поленцеву подошел, ткнул большим пальцем под ребро и раскатисто расхохотался:
– Что, братец, не хотел по-людски, да не отвертелся по-скотски! Не избежать тебе нашего романа, так теперь уж дудки, не твой он будет в веках!
Если озвучить реакцию шестерых заключенных и даже пастыря их Штейна, хор в семь голосов припечатал бы:
– Хам!
Но арестанты были люди воспитанные, а с недавних сравнительно пор – и перевоспитанные, а посему язык за зубами держать научились. Об их перевоспитателе и говорить нечего: уместное молчание – его профессия.
Под енотовой шубой оказался отнюдь не смокинг, а полувоенный френч песочного цвета – точь-в-точь такой, как на Ленине в Мавзолее. И казачьи штаны с синими лампасами. Когда-то Шестикрылов был ангельски красив – Фелицианов помнил его еще с десятых годов сравнительно молодым и робким, с пухленьким нежным ротиком, пунцовыми щечками и пышными златыми кудрями. Он таскал по редакциям бесхитростные басни, потом стал печатать крестьянские рассказы о южных провинциях, да так бы и заглох в средненьких бытовиках, если б не случилась гражданская война и не дала ему шанса выскочить первым с романом о подвигах Красной армии и ее железного (все они почему-то не медные, не платиновые, не молибденовые, а исключительно, ржа их сожри, – железные!) комдива Культяпкина.
Теперь он важная персона, живой классик, редактор крупного столичного журнала «Заря над Пресней»… Зато кудри пооблезли, и через весь череп, безуспешно прикрывая наготу, зачесывались мертвые волосы, пересыпанные обильной жирной перхотью; куда-то делся богатырский, как у Алеши Поповича, румянец, сменившийся серой, нездоровой бледностью; в компенсацию пустеющему темени отращены были сивые казацкие усы.
Вообще-то Шестикрылов – не родная его фамилия, а псевдоним, в наши атеистические времена весьма двусмысленный. Настоящая же его фамилия Крылов, но, поскольку начинал он, как все малокультурные литераторы, с басен, а один Крылов в этом жанре давно уж прославился, Горький, большой любитель пестовать таланты «из простого народа», и придумал его имени шестикратное увеличение. Как следовало из бесчисленных устных рассказов Спиридона, Алексей Максимович встретил его, юного красавца, на пороге редакции «Посредника» цитатою «И шестикрылый серафим на перепутье мне явился». Хотя красотою славились не серафимы (по ангельскому чину они выше телесной прелести), а херувимы, такую мелочь славный автор «Матери» не расслышал и одарил клеврета своего новым литературным именем.
Не замечая ни поджатых губ, ни презрительных взглядов, Шестикрылов уселся в гостиной во главе длинного овального стола. Веселость, явно напускную, как рукой сняло. Но и писательского в его облике ничего не осталось. Фелицианов попал в большое затруднение, попытавшись определить, по какому классу числить это существо: слово «чиновник» – верное по сути, а еще верней было б «сановник», так оба эти слова как бы умерли, ожидая воскресения в следующих десятилетиях, а «комиссар» при столь стремительной бюрократизации страны примеряло на себя саван. В духе своего времени Георгий Андреевич окрестил усевшегося председательствовать Шестикрылова аббревиатурой Управ.
– Советская власть, партия большевиков и лично товарищ Сталин («Лично товарищ Сталин? Это что-то новенькое», – мелькнуло у Фелицианова) дают вам, разоблаченным врагам революции, последний шанс искупить свою вину перед народом на передовых позициях литературного фронта. Я, как советский человек, честно признаюсь, долго сомневался в целесообразности такого наказания, по мне, так всем вам красное место на Соловках, но время настало мирное, и партия осуществляет главный принцип социализма – «От каждого по способностям». Как коммунист Ленинского призыва подчиняюсь воле партии и склоняю голову перед мудростью ее генерального секретаря товарища Сталина. Установка такая: вам розданы первичные материалы для написания большого романа, а коли сладите – эпопеи об участии терского казачьего войска в революции. Судьба казаков была непростая, но логика революционной действительности убедила и эту, в прошлом реакционную, массу в исторической неизбежности социализма.
Поскольку все вы как идейные и классовые враги советской власти утратили естественное право на титульное имя, автором будущего романа назначен товарищ… Оряс… товарищ Оресин Гавриил Федорович. Прошу любить и, так сказать, жаловать.
Казачок при этих словах встал со своего места в уголку и застенчиво улыбнулся. Мол, рад бы и отказаться от такой чести, но сами видите…
Поленцев в момент представления автора своим неграм достал платок и нервно закашлялся. Его бил с трудом скрываемый хохот. Он единственный из всех знал казачка и знал даже, почему так замешкался Шестикрылов, называя фамилию будущего творца казачьей эпопеи. Еще год назад Гавриил Оресин был Гаврилой Орясиным. Как когда-то Горький, Шестикрылов росчерком пера переменил родовое имя уже своему клеврету.
Шестикрылов еще полчаса распространялся о долге перед доброй партией большевиков и советской властью, опять про искупление вины – как пьяный Левушка Фелицианов: тот, выйдя за пределы нормы, всегда рассуждал круглыми периодами, – завершив рассказ или нечаянную мысль, начинал снова теми же словами. Спиридон Спиридонович был трезв, а потому закончил свою речь внезапно и с угрозой:
– Роман будет печататься в моем журнале. К десятилетию Октября он должен быть закончен. Чем чревато нарушение сроков, вам объяснит товарищ Штейн.
Очки под рыжим дыбом зловеще блеснули.
– Саботажа мы не потерпим. – И Штейн поднялся, завершая совещание.
Шестикрылов тут же отбыл, оставив за себя казачка Оресина.
Казачок на первый взгляд показался робок, суетлив, подобострастен. Он терялся, не знал, перед кем ему заискивать больше, кто тут самый главный. Ну конечно, Штейн. Однако ж сам Штейн, чутко уловил казачок, очень уж уважительно разговаривает с обитателями особнячка, будто они ему учителя. И растерянный Гаврила преданно смотрел в рот то Фелицианову, то Свешникову, то знатоку терского казачества отставному полковнику-преображенцу. С одним лишь Поленцевым как со старым знакомым он соскальзывал в некоторое амикошонство, впрочем осторожное, пытался перейти на «ты», но тут же был осажен надменным гением неоправдавшихся надежд и мелко-мелко залебезил перед ним.
Казачок все лепетал об ответственном задании партии и самого товарища Сталина, чувствовалось, что он смертельно перепуган свалившейся на него миссией: одно дело строчить побасенки под руководством Спиридона Спиридоновича, обучившего писать их легко, почти не задумываясь, другое – целый роман, который невесть кто творит, а если что не так, отвечать не им. Так товарищ Сталин и сказал и чубуком трубки повел под горлом. У казачка в момент особого волнения и новая манера выработалась – за горло прихватываться.
Георгий Андреевич сразу почувствовал опасность, исходящую от этого нарочито простенького юноши. Он еще осмелеет – нет, не то, осмелеть такой тип не сможет никогда: обнаглеет. И тогда из него полезет разнузданный раб. Тут уж держись, писатель-невольник!
Явление казачка народу нарушило хрупкое умиротворение заключенных. До сей поры их не трогали, содержали, как выразился Штейн, «на усиленном санаторном режиме», а чтение горюновских рукописей, старых книг и недавно доставленной новой рукописи какого-то деникинского осваговца – тоже незаконченный роман, но уже не о терцах, а о донцах – делом оказалось увлекательным и самозабвенным. О том, что за этот санаторный режим придется платить, все как-то подзабыли. Но уж больно омерзительна форма расплаты!
Преображенец нервно мерил шагами по диагонали камеру, его трясло от гнева.
– Знаю я этого Орясина! Этот сопляк на весь Терек прославился. Отрядом ЧОНа командовал. Уже война прошла, все утихомирилось – а эта шайка не унималась. Сначала думали – бандиты. Нет, это новая народная власть. Зерно у крестьян и казаков изымали, дома громили. А хозяев – расстреливали. И этот Гаврик все самолично норовил убивать. В войну-то его не видно, не слышно было, а тут, когда против безоружных… И ведь дурак, круглый дурак! Горцы совсем уж примирились с советской властью. Так нет же, давай, как при Николае Первом, аулы жечь! Ох, он там наотличался, этот мальчик! Мародер, вот он кто!
– Вы бы потише про мародера-то, – посоветовал наученный осторожности Свешников. – Тут ведь и стены имеют уши.
– Есть уши, нет ушей, я правду говорю – как был мародер, так и есть. А теперь за нас принялся, наши мозги высасывать. Упырь! Как хотите, господа, а по мне лучше пусть расстреляют, а на мародерское имя этого мерзавца работать – нет уж, увольте!
Он уж воздуху в легкие набрал, собираясь еще что-нибудь сказать покрепче, но Чернышевский, окинув преображенца меланхолическим взглядом, заметил:
– Об этом, Тигран Захарович, надо было в семнадцатом году думать. Или еще раньше – в четырнадцатом, когда в эту дурацкую войну влезли. Сами небось и кричали: «Закидаем немчуру да австрияков шапками!» Будто японцы в пятом ничему не научили. А теперь что после драки кулаками махать – мы каждым вздохом этой мародерской банде служим. Как граждане Союза Советских Социалистических Республик. Или смываться надо было в двадцатом подальше, чем вы упрятались. За пределы государственной границы. А что там вас ждало бы, видно из дневников несчастного Горюнова. Эмоциям, особенно гневу, лучше не доверять. И вообще, господа, хватит дискуссий. Давайте спать. Утро вечера мудренее.
– Нет, это слишком унизительно – мы сидим в тюрьме, а этот кровавый мозгляк будет распоряжаться нашим трудом, – возмущался Поленцев.
– К труду, уважаемый Виктор Григорьевич, мы еще толком не приступали. Это во-первых. А во-вторых… Вот вы прожили на свободе – и много ли написали? Хотите знать почему?
– Мне трудно найти себя. Я не знаю, чего нынешний момент требует от писателя.
– От писателя все моменты требуют одного: правды. В каждом звуке. Без правды нет гармонии. А вы все приспосабливались, все искали, как с новой властью ужиться. Глаза видят одно, а лукавый ум шепчет другое – как бы и написать складно, и не завраться.
– Перед литературой я честен. Я ни строчки лжи не позволил. – Поленцев был оскорблен.
– Потому и не написали ничего: врать не можете, а правды боитесь. На этом не один вы шею сломали, голубчик мой. Суетитесь много, суетитесь. Вы, я вижу, и здесь все места себе не находите – весь в порывах. Куда рваться-то? О чем беспокоиться?
– Я что-то вас, Александр Максимович, не понимаю. Мы же в тюрьме, в неволе! И не знаем причины. Может, вы и за дело сидите, а я ни в чем не виноват.
– Перед Богом все виноваты. И вы, и я, и он, и он – все. А Господь дал нам случай познать истинную свободу. Которую вы не желаете брать.
Тут даже преображенец встрепенулся. Ох уж эти символисты – нашел место для парадоксов!
– Никакого парадокса, господа. Вспомните, из-за чего у Пушкина началась Болдинская осень. Он взаперти сидел – дальше деревни не пускали. Карантин. Наша здешняя тюрьма – тот же карантин. А этому… как его, Орясину? – не завидуйте. Он еще дорого заплатит за все, дай бог ему долгой жизни. И мучений долгих.
– Что-то не похоже на Орясина, – усомнился Поленцев. – Он из толстокожих.
– Совесть пробивает самую толстую кожу. Она еще истреплет его, вот увидите. И чем лучше работа получится у нас, тем ему будет хуже. А я почему-то не сомневаюсь в успехе. Доброй ночи, господа!
– Вашими б устами, Александр Максимович, – вздохнул Фелицианов, – да мед пить. Таких людей совесть доводит до отчаяния, и тут уж они переходят все крайности. Жизнь назад не повернешь, а раз так – пропади все пропадом. Кроме меня, любимого.
– Может быть, может быть. Ну так тем хуже для него. А вообще приглядитесь к нему. Так называемый новый человек. За ним – будущее. Все эти романтики революции шею сломят, а Оресин останется и будет торжествовать. И он, и подобные ему.
– Неправда. Новый человек только зарождается, – строго объявил Шевелев. – Мы, конечно, перегружены пережитками старого мира, и Оресин тоже не исключение, но давайте оптимистично смотреть в будущее. Революция даст освобожденному человеку новую мораль, где не будет места ни мародерству, как вы тут изволите выражаться, ни торгашеству, ни прочим порокам капитализма.
– Я пока не заметил, уважаемый Глеб Михайлович, какими пережитками старого мира перегружены вы. Мне, во всяком случае, вы представляетесь человеком честным и верующим.
– Я атеист. Убежденный атеист.
– Ну да, вместо Иисуса Христа веруете в Маркса, Ленина и Розу Люксембург. Поверьте, это не меняет дела. И я когда-то в Маркса веровал. Слава богу, недолго. Но крепко и даже истово. Почти как вы. Но вот скажите мне, дорогой марксист, как им строить нового человека, когда они начали с того, что испортили вот этого мальчика, Оресина нашего? И сотни тысяч других таких же. Нет ничего проще, как развязать дурные наклонности. Крикни «Грабь награбленное!» – и вот тебе готовый бандит. Только от чистого уголовника отличается тем, что тот осознает свою вину, а этого от вины освободили комиссары. Рыцари революции вроде Троцкого или Дзержинского, который ложки серебряной не украдет и даже оброненный кошелек подаст, зато прикажет расстрелять сотню-другую самых невинных людей.