Наступило горькое счастье для жителей Необитаемого острова.

Все они, кроме, пожалуй, бывшего преображенца, были отчаянными графоманами в самом прямом смысле этого слова, то есть людьми, одержимыми страстью водить пером по бумаге. И вот ведь странность: злая судьба, заключив их в тюрьму, выпустила страсть на свободу. Прав был тогда Чернышевский: у нас только в тюрьме ты свободен. От бытовых забот, от любви и ее подобий, от погоды за окном, от лени и даже от тщеславия, заевшего талант Поленцева, да и, признаться, самого Фелицианова. Лишение имени на титуле будущего романа снимало страх перед бездной чистого листа. Не осталось стыда – пусть этот Орясин отдувается перед своим Сталиным за неловкую фразу. Пишем как Бог положит.

Ну не совсем как Бог положит. Целых две недели каждое утро начиналось с диспутов о том, какой тон и ритм письма избрать для этого «Хладного Терека». В большой моде были эксперименты с россыпью неологизмов, междометий, незавершенных, загадочных полуфраз с подтекстом. Пылкий Свешников обрушивал на головы соавторов экзотические начала с глаголами, усеченными в невнятные существительные, лихими остротами, явно столичного окололитературного происхождения. Ему поддакивал аспирант Шевелев, других стилей не признающий. Он давно уже сбросил классово чуждых Пушкина и Льва Толстого с корабля современности и в этом футуристическом убеждении застыл. Поленцев, любитель яркости, нередко покупался и принимал сторону изящной выспренности. Зато преображенец Тигран Захарович исходил гневом, видя глумление над речью Лермонтова и Тургенева. Был он знатного армянского рода и посему оказался особенно ревнив к чистоте и первозданности русской речи. Но авторитета у литературной молодежи он не имел, и гнев его непременно вызывал тайную насмешку. Старик Чернышевский угрюмо помалкивал, насупя седые брови. Он не высказался ни разу, но все, особенно Свешников и Поленцев, как-то побаивались его: начинал-то святой старичок буйно, хоть и не объявлял во всеуслышание безнадежно устаревшими почтенных классиков, но как-то задвинул их в презрительную тень ранней славы русского символизма. А что с его собственной поэтикой произошло за столько лет? Никто того не ведал.

Старичок-то и учудил. Однажды утром он пришел в гостиную с аккуратной стопочкой бумаги и зачитал страниц пятнадцать блистательного текста – классически спокойного, ясного и ни у кого не заимствованного. И разом утихли все споры.

Нет, не все. Темпераментный преображенец остался недоволен. Его знания истории Терской области, вражды и братства местных народов и полувоенной жизни местного казачества, бдительного и по-восточному хитрого, как бы повисли в воздухе. Терпеливое повествование Чернышевского о детских годах Арсения Перова (такое имя дали герою) прекрасно обошлось без местной экзотики; в богатом словаре старого поэта не нашлось места не то что говору терских казаков – даже южному акценту.

– Как же так, господа, – кипятился полковник, и пышные седые усы его трепетали обидой, – поселили героя в Слепцовской, бывшей Сунженской, а про самого Николая Павловича забыли.

– Это вы про Николая Первого?

– Нет-с, Александр Максимович, никак нет-с. Я про генерал-майора Николая Павловича Слепцова, героя Кавказской войны, говорю. Да и о самой войне – молчок. И о линиях ни слова. А терские казаки – линейные, по-нынешнему – прифронтовые.

– Линейным, батенька, было все казачество. Оно заменяло пограничную службу. Только забайкальское было образовано с полицейской целью – ловить беглых каторжников. Что же до Кавказской войны – так к рождению нашего героя она тридцать лет как кончилась. Да про нее все Лев Толстой рассказал в «Хаджи-Мурате» – и о геройстве, и о погромах… Так что, прикажете нам погромы славить? А наш ракурс иного взгляда не предполагает. Нет уж, увольте! Мне за Гоголя, за его страсть к этому безобразию в «Тарасе Бульбе» на всю жизнь стыдно.

– Ну почему уж и погромы? Там и настоящего героизма хватало, и мудрости. Вспомните лермонтовского Максим Максимыча.

– Максим Максимыч – строевой офицер, это другая песня.

– Нет, как хотите, а романа о терских казаках без экскурса в историю этого этнического образования я не представляю.

– И сразу вылезут белые нитки. Не забывайте, Тигран Захарович, роман пишется самими казаками, изнутри, они не могут разжевывать того, что в их станицах каждому младенцу известно. И на титуле будет стоять имя этого… Орясина. Премерзкий тип, доложу я вам.

– Его патрон тоже хорош.

– Каков мэтр, таков и сантимэтр.

Шутка старого поэта чрезвычайно развеселила Поленцева.

– А вы знаете, как в литературной Москве называют шестикрыловский журнал? Кубанский казачий хор. Сам-то Спиридон из-под Екатеринодара, папаша его нагайкой демонстрантов в Петербурге охаживал, о чем, сами понимаете, вспоминать нынче не принято. Так у него вся редакция – бывшие станичники, кубанские казаки. А журнал-то московский, и официально зовется «Заря над Пресней».

– Небось сам название придумал? – поинтересовался Чернышевский.

– Не знаю, может, и сам. А что?

– Славное названьице. Явно провинциальной выдумки. Москвичу б такое едва ли в голову пришло. Где, по-вашему, Пресня?

– Ну в Москве.

– А в какой ее части?

– М-м, на западе, кажется.

– Вот-вот, именно на западе. Значит, заря над Пресней – вечерняя, закатная. За ней – непроглядная ночь. А солнышко покатило дальше, светить миру капитала. Россию, господа, спасет отсутствие у них поэтического слуха.

– Провинциал, что вы хотите? Он и жалует одних провинциалов, а казачков в особенности. Москвичей же Спиридон на дух не переносит и печатает, если только в ЦК пожалуются и оттуда нажмут.

– Холуйское отродье!

– Но, но, но! – осадил Чернышевского Штейн.

Как он тут вдруг оказался? Будто воздух уплотнился в его тучную фигуру.

– Я не позволю порочить товарища Шестикрылова. Его заслуги и перед государством, и перед литературой признаны, а никого из вас читывать в нашей советской печати что-то мне не доводилось. И еще мой вам добрый совет, товарищи авторы: если так огульно окрестить все казачество, никакого романа мы с вами не напишем. И все вы погибнете бесславно. Без любви творить нельзя. А тот же Горюнов хоть и смертельный наш враг, но, по трезвом размышлении, у меня даже некоторую симпатию вызывает. Человек в любом сословии может остаться человеком.

Какой-то неклассовый подход у нашего чекиста, отметил Фелицианов. От нас, что ли, интеллигентским гуманизмом заразился? Но вслух высказал совсем иное:

– Я вижу, господа, все, в общем-то, приняли стилистику, ритм, манеру мышления, заданную Александром Максимовичем. На мой взгляд, есть резон каждому из нас своей рукой переписать странички, с которыми мы только что ознакомились. Это позволит быстрее войти в ритм нашей общей прозы. А потом уж раскинем по главам задание всем.

До чего ж приятно старинное обращение «господа»! И надо сесть в тюрьму, чтобы безбоязненно величать так друг друга.

* * *

Легко давать дельные советы. Исполнить самому не так просто. Сколько ни бился Георгий Андреевич, а никак не получалось просто и бесхитростно переписать текст Чернышевского. Все у него норовило высказаться своими, фелициановскими словами, и нельзя сказать, чтобы это было к лучшему. Он измучил первый абзац, второй… К концу четвертой страницы все же сумел подстроить дыхание под мелодию романной фразы, но и тут как-то было ему тесновато и наружу просились свои слова. Выпустив их на простор чистого листа, Георгий Андреевич обнаружил, что теперь его собственная стилистика не разрушает достигнутой Чернышевским гармонии, и взялся переписывать с начала, строго отвешивая меру дозволенности.

В минуту, когда Фелицианов весь как бы исчез, обратившись в точку на кончике пера, послушного лишь рождаемой фразе, ее ритму и сквозь ритм увиденному лучу солнца в казацкой хате, как он осветил жирный лист ваньки мокрого на окне, и задвигались, чередуя под моргающим взглядом семилетнего Арсения теневые и освещенные лепестки оконного цветка, ах, тавтология попалась: «на окне» и «оконного» – и стремительный поиск выхода: заменить? усилить, реализовав как прием? – вот в эту минуту постучали в дверь.

Доннерветтер! Сорвалось! И уже не восстановишь – ускользнуло. Тень слова мелькнула и исчезла, и звон трамвая на бульваре, чугунный нос Гоголя, барометр на стене, пепельница под рукой, полная окурков, выступили из позабытой реальности.

– Да, да, войдите, – подавив раздражение, злобу и досаду, отозвался на стук Фелицианов.

Явился преображенец.

– Вы простите, Георгий Андреевич, но мне не дает покоя отсутствие в романе полезных исторических сведений.

– Да, но мы вроде бы пришли к какому-то общему выводу.

– Никак нет, позвольте с вами не согласиться. Вы просто большинством задавили меня, а я не нашелся, чтобы возразить с достаточной убедительностью. Я среди вас единственный хранитель традиций терских казаков, и, если мои сведения вам не нужны, я не считаю себя вправе отбывать срок в таких неестественных условиях.

– Условия нашего содержания зависят не от меня. И даже, думается, не от нашего тюремщика господина Штейна.

– Это не играет роли. Я чувствую себя здесь лишним. Нет, не то! Согласитесь, уважаемый Георгий Андреевич, есть какая-то подлость и двусмысленность в нашем положении. Я сижу полтора уже года, видел в тюрьме разных людей, поверьте, очень достойных… Уж вы-то не хуже меня знаете, что за варварство и дикость наши тюрьмы. Но не пойму – за что нам такая привилегия? Мне стыдно. Перед товарищами, оставленными в камере. Будто я их предал и теперь ем их хлеб, пью их кофе… Вы все писатели, может, вы этого и заслуживаете в силу, ну-у, таланта, что ли. А я… Я офицер, человек службы и чести, я не могу…

– Чего вы не можете?

– Чувствовать себя дармоедом.

– Ну тут все просто. Попробуйте сами писать.

– Я, знаете, привык больше подписывать. Приказы, реляции, иногда прошения. Сочинительство – не моя стихия.

– И не покойного Горюнова. Я в этом убеждаюсь все больше. Однако ж видите каков результат! Может быть, вы и правы, и сюда вас привезли по чьей-то ошибке. Да и вся эта их затея, на мой взгляд, большая ошибка. А нам-то какое дело? Мы обязаны использовать свой шанс и высказать все, что помним, знаем и думаем. Вы прожили большую и интересную жизнь, были на трех войнах…

– Двух. В гражданской я не участвовал. Ни за белых, ни, естественно, за красных.

– Что не за красных, понятно. Но вы вроде бы монархист, во всяком случае, по воспитанию. А как же присяга? Вы гвардейский офицер.

– Присягу нарушил не я. Присягу нарушил Николай Второй.

– Я не в восторге от последнего императора, но что-то не припомню за ним такого, скорее, наоборот, в силу скудости ума он все возводил в абсолют, в особенности предрассудки самодержавия.

– Он отрекся от престола вместо отречения от глупостей, которые натворил. И честные люди России почувствовали себя идиотами. Мы присягали трусу и ничтожеству. И я вообще отказался воевать. За кого бы то ни было.

– А где ж вы жили?

– Уходил в горы. На Кавказе всегда можно найти место, где тебя никакие революции не достанут.

– Достали же!

– Это, дорогой мой, на их языке выражаясь, не революция, а реакция. От нее, поверьте, укрыться труднее. Где-то я вычитал фразочку их вождя, не то Сталина, не то Троцкого: «Социализм – это учет».

– По-моему, это Ленин. Но не ручаюсь.

– Да, так вот на их учете я погорел. И чует мое сердце, мы с вами только цветочки их учета.

– Все может быть. Меня нынешние обстоятельства сделали фаталистом. Я не волен распоряжаться собственной судьбой. И посему положил себе из каждого момента извлекать максимум возможного. Та иллюзорная жизнь, когда казалось, что от моей воли, желания хоть что-то зависит, кончилась в момент ареста. А ваша так еще раньше – когда вы ушли в горы. Нам остался только физический конец. Но я что-то не припомню, чтобы явившийся в этот мир не покинул его рано или поздно. Мы достигли в своем путешествии пригорода смерти.

Вдруг неловко стало за пышность фразы.

Но и выход нашелся.

– Знаете что, давайте я буду за вами записывать. Здесь вполне хватит места для отшельника с вашей примерно судьбой. Как-то у вас по-русски – взять и в самый азартный момент всеобщей схватки отскочить, уйти в сторону, зажить в пещере…

– У Горюнова нет такого.

– Ну и что? Мы сами теперь творцы, можем писать что хотим. Давайте так. Два часа в день вы мне будете рассказывать о своей жизни – вдруг что-нибудь пригодится.

– Но это же моя жизнь! Как я ее могу пустить на какой-то роман, да еще его припишут этому грязному мужику.

– Мы с вами, уважаемый, в тюрьме. И та жизнь – кончилась. О ней, кроме нас самих, никто больше не узнает. Не знаю, как вам, но мне было бы обидно упускать шанс поведать о себе миру.

– Миллиарды людей покинули этот мир, оставив свою жизнь в тайне. Мы с вами только в общих чертах можем что-либо сказать о жизни какого-нибудь египетского фараона, а что его подданные? Что осталось от них? Или, скажем, о предводителе какого-нибудь полка, не помню, как уж там они назывались, в храбром войске персидского царя Дария? И ничего, мир стоит. Вот что вышибла из меня революция, так это тщеславие. Они истребляют из памяти всех героев. Полководцы, государственные умы, патриоты России – что от них осталось? «Царский сатрап», «реакционер»… И это – о Ермолове, князе Аргутинском-Долгоруком, Лорис-Меликове! Памятники взрывают, мемориальные доски выламывают, зато что ни городишко – улица Робеспьера. Заставьте-ка русского мужика правильно выговорить! Или еще лучше – Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Что за святые? Откуда?

– Мне, Тигран Захарович, нет дела до их святых. Да и вам, наверное, тоже. А оставить хотя бы крупицу правды о том, что мы видели, мы обязаны. А потомки разберутся, кто здесь был святым, а кто преступником.

– Что нам за дело до потомков? К тому времени наши кости сгниют. И еще вопрос, докопаются ли до нашей крупицы.

– Пожалуй, вы правы, – горько усмехнулся Фелицианов. – Если мы, потомки Пушкина и Достоевского, не извлекли уроков, на внуков нечего надеяться. Наворотят других глупостей, своих. Но… не знаю, как объяснить… Видимо, поиск истины – своего рода инстинкт, заложенный в человека. И когда сочиняешь, возникает странный эффект: в какой-то миг оказывается, что не ты ищешь истину, а она тебя. И все-все освещает вокруг, и начинаешь понимать вещи, разуму, казалось, совершенно недоступные. Мы же толком не понимаем, что произошло с Россией, с нами самими, революция всех застала врасплох. Сколько волнений, бунтов произошло в истории, и никогда до семнадцатого года они не знали победы. А мы, свидетели, так и не разобрались ни откуда взялись эти большевики, ни почему победили… И ведь своими глазами все видели.

– Видеть-то видели, да что толку?

– В том и толк, пусть и запоздалый, что хоть что-нибудь поймем, пока ведем свой рассказ. Надо включать память, воображение, а там само пойдет. И хоть что-то прояснится. Не знаю зачем, но почему-то ясность одаривает неслыханной радостью. И вы дождетесь этой радости.

– Но я, Георгий Андреевич, рассказчик-то никуда не годный.

– Это не беда. Вы же видели, слышали, а потом – думали, и немало: что еще делать в отшельничестве?

– Думать-то думал, да что проку? Я воспитан на воинских уставах да циркулярах, читать начал слишком поздно и бессистемно. Русские аристократы народ воспитанный, но темный, дремучий. Серьезных знаний – никаких. Боюсь, пустое это дело, зря вы со мной связываетесь. Вы не думайте, я был свидетелем отречения императора от престола и взялся было даже мемуар оставить потомкам – да такая дрянь вышла, самому тошно.

– Ну так давайте с этого и начнем. Глава «Царский поезд». Без этого нам все равно никуда не деться, а ваши сведения, хотя бы мелкие детали – да вы просто не представляете, какая это ценность! А что до языка – я сам не из нищих, и публика здесь собралась, владеющая словом.