Поленцев резво взялся за дело. Каждое утро он садился за стол перед огромной стопою белой бумаги. Он мыслил драматургически, сценами, и мгновенно набрасывал планы сюжетов, преобразуя скучные повествования Горюнова, сотника Клюквина, собственные эпизоды из Первой мировой и гражданской. Но дальше планов – развернутых и весьма стройных – дело не шло. Едва он брался за их осуществление, слова, как ему казалось, издыхали на глазах. Он приходил в отчаяние, клял свою бездарность, хотя всего-то и надо было или отложить неудавшийся оборот до лучших времен и идти дальше, или напрячь волю и слух и чуть-чуть переиначить написанное, поискав эпитет или прибегнув к инверсии, оживляющей ритм. Виктор Григорьевич страшно завидовал в такие моменты (а иных он не знал) Свешникову, яркости его дара, умению схватить метафору со стены, из окошка – откуда угодно. Сам-то Поленцев свои метафоры вымучивал. Критик оказался сильнее творца, но это, понимал Поленцев, слабое утешение. Так он одолевал две-три фразы, под ними рука рисовала какие-то углы, круги, птичьи крылья. А текст замирал.

Когда собирались у Штейна с чтением написанного за последние два дня, предъявить было нечего. Виктор Григорьевич, одолевая неловкость, начинал пересказывать свои планы, увлекался, зажигаясь от собственных слов. И вроде как вот она глава – вся придумана до тончайших деталей. А где рукопись-то? Что на общий стол положить?

Фелицианов, занятый записью рассказов преображенца, не мог позволить себе еще записывать за профессиональным литератором. Он к тому же осваивал громадный материал о взаимоотношениях казаков с горцами, которые после долгого, но хрупкого и настороженного мира резко обострились в гражданскую войну. Тогда снова запутались узлы междоусобиц горских князьков, и надо было разбираться, какой клан за красных, какой за белых и как они теперь сожительствуют с русскими обитателями станиц. У Горюнова сведения об этом были скудны; добытая из архивов ОСВАГа рукопись казачьего сотника Фаддея Клюквина, прекрасно в этих вопросах ориентировавшегося, обрывалась декабрем 1919 года. Ради одной фразы приходилось ворошить уйму газет, как наших, так и белогвардейских, изыскивать хоть зернышко истины в безграмотных протоколах допросов во Владикавказской ЧК, ужасаясь в очередной раз глупости и жестокости тех лет. Можно подумать, то, что происходит с ним самим, не жестокая глупость.

Но что делать с Поленцевым? Как ему помочь? Никому нет дела до того, что Виктор Григорьевич так одарен, изобретателен и наделен жизненным опытом, которого б на четверых хватило, если он решительно не способен завершить хотя бы один абзац, и весь его Божий дар выбалтывается в воздух, не оставляя реального, вещественного следа. Ну потерпят его неделю-другую, а дальше что? Соловки?

Выход нашел Штейн.

– Мы прикрепим к нему стенографистку.

* * *

И уже на следующий день в камеру-кабинет Поленцева явилась, как ее представил Штейн, «ударница машинописи и стенографии» Эльза Альфредовна Гогенау. Перед фамилией замялся: в вихрях революции с нее слетел баронский титул «фон», а звуковая в нем потребность осталась. Арон Моисеевич стал чуток к таким вещам. «Товарищ Гогенау», – сказал он.

– Товарищ Гогенцоллерн, – буркнул в ответ насмешливый Поленцев так тихо, что Штейн не услышал, зато услышала стенографистка и пришла в ярость.

Ударница вообще оказалась особой высокомерной, из тех дамочек, которые знают себе цену и, отбурлив страстями и успокоившись, цепким взглядом ловят своего покупателя. Здесь таковых не предвиделось, Эльза была раздосадована тем, что из центрального аппарата ее внезапно переместили в это логово неудачников, не сумевших на воле устроить своей судьбы и что-то там сочиняющих под присмотром органов. Да к тому же, как выяснилось, роман про белогвардейцев. Белогвардейцев Эльза Альфредовна ненавидела люто – они не оправдали ее ожиданий, когда казалось, вот-вот, еще чуточку – и Добровольческая армия славного генерала Деникина под развевающимися знаменами, под пение медных труб войдет в Москву. Но тут что-то случилось – непоправимое, ужасное – армия покатилась на юг, ускоряя день ото дня позорное бегство.

Одна, в полуголодной Москве, с происхождением, весьма сомнительным для новых властей, Эльза, эта тихая институтка, послушная и старательная, любимица строгих классных дам, всего за одну ночь преобразилась вся. Она вцепилась острыми коготками в новую жизнь. При Реввоенсовете республики открылись курсы стенографисток, которые она успешно окончила, какое-то время в Реввоенсовете и работала, весьма ревностно, и ей уже предложили пойти в секретари к самому Льву Давидовичу. При всем своем снобизме она в самый решающий момент отказалась от этой чести. Сама не могла объяснить почему. Но в аппарате ВЧК ей показалось надежнее. Сейчас, когда пламенный трибун революции, организатор и вдохновитель Красной армии зашатался в своих креслах, она испытывала злорадство и поражалась тогдашней своей интуиции.

Помимо работы штатной Эльза не отказывалась от поручений деликатных, и дом ее, салон, так сказать, притягивал к себе буйны головы лиц, вызывающих пристальное внимание карательных органов. В основном это были нэпманы, молодые авантюристы, легкомысленно поверившие, что политика, провозглашенная Лениным, в самом деле всерьез и надолго. Эльза, видавшая лучшие времена, не верила нэпу ни на грош и забавлялась игрой чекистов с наивными нуворишами.

Свое будущее Эльза Альфредовна давно расчислила. Среди сотрудников аппарата ОГПУ – людей или до бешенства фанатичных, или надломленных собственной злобой и ужасом перед содеянным – она приглядела наконец человека безупречного успеха – легкого в общении, остроумного циника, чем-то напоминавшего ей Дориана Грея, и вела с ним тонкую, как ей казалось, игру, не торопила событий, держала его на должной дистанции, но нити отношений не прерывала. Лисюцкий, ее избранник, был несколько фатоват, избалован успехом у женщин и в омут брака не стремился. Но ничего, время еще есть – созреет. Жизнь – не роман Уайльда, от шалопайства рано или поздно устают и просятся в тихую гавань. А она уже готова, и кнехты ждут швартовых.

В органах ее научили ничему не удивляться, а если и случится на ее глазах нечто сверхординарное, чувств своих не выказывать. Уж раньше-то она б точно вскрикнула или хотя бы покраснела, увидев среди заключенных своего избранника. Эльза же и бровью не повела. Она только присмотрелась повнимательней к арестанту и, отметив несвойственное победоносному Лисюцкому выражение глаз, как у провинившейся собаки, поняла ошибку зрения. Нет, просто похож.

А Фелицианова с того момента невзлюбила. Его сходство с избранником оскорбляло самою мысль о жизненном успехе.

* * *

С Поленцевым Эльза держалась чрезвычайно надменно. И Виктор Григорьевич не то чтобы оробел с нею – уж он-то подобных особ навидался на своем веку, – но никак не мог в ее присутствии достигнуть свободы. Он терял нить мысли и не диктовал, а мямлил, вымучивая из себя жалкие фразочки, лишь приблизительно сохранявшие размытый абрис разбудившего среди ночи и еще час тому назад ясного сюжетного поворота с тончайшими ходами и ответвлениями. Да, затея со стенографисткой – пустое дело.

Так они маялись дня четыре, обрастая раздражением, вот-вот готовым преобразиться в острую взаимную ненависть. Сегодня бы уж точно дело дошло до открытого скандала. Эльза Альфредовна с утра, еще в трамвае, где ей какой-то охламон грязными подкованными сапожищами наступил на ногу, и ее ботики с меховой оторочкой изуродовало ужасающее пятно не то известки, не то еще какой-то гадости, была за ряжена злобной энергией, готовой немедленно выплеснуться на недоумка Поленцева. Опять будет мямлить, запинаться, слова из него хоть клещами вытягивай. Лучше бы раскаленными, подумала Эльза. У девушки было богатое воображение.

А недоумок Поленцев, прочитавший на ночь у Горюнова описание известной битвы под Касторной, где он тоже участвовал и тоже командовал эскадроном, только на стороне красных, решил взяться за переделку этой главы. Бешено заработала болтливая память, как в синематографе открыв ему тысячи мельчайших подробностей, навсегда, казалось, погребенных в забвении. На воле он не любил говорить о войне. Ни о Первой мировой, ни о гражданской. И надо же – даже глаз закрывать не надо: сквозь всю здешнюю обстановку проступают степные холмы, полотно железной дороги, пакгаузы, а запах горелого угля, смешанный с запахами сухой осенней полыни, так явствен, и легко вызываются забытые голоса… Но тут приходится из оператора превращаться в режиссера, чтобы показать увиденное с противоположной, вражеской стороны, а значит, ветер не в спину, а в лицо, река Олим не спереди, а сзади…

Это оказалось легко. Читая рукопись Горюнова, обдумывая ее, он вдруг понял, что в гражданской войне очень часто один только случай определял, на какой стороне сражаться. У войскового старшины тоже не было никаких серьезных убеждений, потому и воевал то за белых, то – после разгрома Деникина, когда Врангелю веры не было, – за красных. И те его не признали. И опять бы воевал бог весть за кого, да война кончилась. А в белые Горюнов попал просто потому, что с армией не расставался. Виктора, не угоди он в мае семнадцатого раненым в московский госпиталь, тоже волной воинской дисциплины уволокло бы куда-нибудь на Дон. Армия «царская» просто-напросто, обратившись с развалившегося германского фронта внутрь страны, стала белой. И Виктор Григорьевич стал бы служить в ней верой и правдой. Все-таки боевой офицер, штабс-капитан, выпускник Николаевского кавалерийского училища – куда б делся? В Москве же, вылечившись от ран, дождался мобилизации – и вот вам красный командир. Мог бы стать и белым. И у той же Касторной воевать бок о бок с Горюновым.

И не надо искать слова. Они сами бог весть какими судьбами льются из Поленцева, точно соразмеряя пропорции между памятью и воображением. Недолгие запинки в диктовке происходили, когда вдруг вместо минуту назад запланированной точной логикой фразы вставал неясный призрак другой, неожиданно для самого Поленцева переворачивающей эпизод в пользу не частного факта, бывшего на самом деле, а правды, освещающей все событие. Как если бы Виктор Григорьевич не эскадроном командовал, а обеими схлестнувшимися армиями. Он даже уловил тот момент, когда сила, витавшая над войсками и метавшаяся между сторонами, не ведая, в какую приткнуться, вдруг приняла ясное направление за красных. Тогда он этого момента почти не заметил, не на его участке произошел слом белых сил, но как-то вдруг стало легче. Вроде ничего не изменилось, и так же падают твои товарищи, и тебя вот-вот зацепит шальная пуля, осколок снаряда или казачья шашка, но откуда-то взялась полная уверенность в успехе и разбудила второе дыхание.

Поленцев не мог усидеть на месте, он мерил комнату шагами по диагонали и притом никак не управлялся со скоростью своих движений, то медленных, когда замирал на месте и только вытянутая ладонь вытанцовывала нарождающуюся мысль, а то разве что не бегал из угла в угол. О, как раздражало Эльзу Альфредовну это мельтешение, суета, а диктовал Виктор Григорьевич быстро, рука еле поспевала, как назло, ломались в спешке карандаши…

Эльза злилась, злилась, но в какой-то момент ей, в общем-то безразличной, даже враждебной к тому, что сочиняют эти бедолаги, вдруг стало интересно. Ей интересны перипетии чужого боя на какой-то железнодорожной станции под Воронежем, где она никогда не была и куда едва ли когда-нибудь попадет. Записывая за Поленцевым, она чувствовала запахи паровозной гари, видела, как внезапно грянула ночь и смешала бьющихся людей, и переживала за командира казачьего эскадрона, которому надо выводить казаков, а куда? Местность полузнакомая, того гляди угодишь красным в лапы. Чертовщина какая-то. Ее трезвость, ее спасительный эгоизм заглох. Она теперь единственно чего боялась, так это ляпнуть ошибку в записи – когда увлечешься текстом, такое бывает. В двадцатом году заслушалась импровизаций Троцкого – потом всю ночь маялась, пытаясь привести его речь в божеский вид: все какая-то ахинея получалась.

Но тут еще и другое. Где тот интеллигентик-неудачник, который робко выдавливал из себя слова, тут же от них отказывался, потел, старался и был омерзительно жалок? Куда все подевалось? Перед ней был блистательный русский офицер, лишь в силу обстоятельств не ставший полководцем – Суворовым или Кутузовым. Те же глаза, но не тусклые, как у полумертвеца, нет. Взгляд Поленцева остр и быстр, устремлен куда-то далеко, где летают мысли, и он их тут же схватывает и с лету диктует в тетрадь. И вот она бьется под карандашом у стенографистки, Эльза Альфредовна еле успевает, но не раздражается, ее радует эта поспешность, эта гонка. Да, это тебе не квартальный отчет какого-нибудь отдела «Б», торопливо зачитанный по бумажке!

На обед они не пошли, велели принести в кабинет, да так к еде и не притронулись.

Отбой застиг их внезапно.

* * *

Все расчеты полетели к чертовой матери.

Тщательно расписанное будущее с хрусталем на красавце-буфете, пережившим в ее доме гражданскую войну и разруху, разлетелось вдребезги. Эльза Альфредовна влюбилась. Как же так? Солидная женщина, двадцати пяти лет, пребывающая в солидном романе с перспективным молодым человеком, гордостью отдела борьбы с контрреволюцией, – и вдруг, как девчонка-гимназистка… И ничего, решительно ничего ей теперь не нужно – ни самодовольный счастливец, ловец заблудших душ Лисюцкий, ни рай с ним в квартире в новом доме, который возводят для чекистов на Чистых прудах, в мечтах обставленной старинной мебелью и освещенной люстрами, давно уж выбранными в комиссионном на Арбате, ни дача на Николиной горе… Ничего ей не нужно. Даже выходных дней.

Ну вот встала. Да, оделась, и погода хорошая. Нет, не мороз и солнце, а та редкая оттепель, когда не туман топит в сырости город, а из далекого будущего дразнит свежим запахом талой воды весна. И дома делать не то чтобы нечего – ничего не хочется делать. И вообще скорее, скорее отсюда. Что-то зачастил со своими звонками Лисюцкий – почувствовал? А силы продолжать игру внезапно иссякли, она разговаривает с ним, одолевая усталость, возникающую сразу, едва заслышит его до тошноты ласковый голос. И на разрыв нельзя – опасно. Так пусть звонит в пустоту.

Ноги сами несут ее с Просвирина переулка на шумную Сретенку. Против обыкновения, она спешит вниз, не задерживая взгляда на витринах. Хотя ей прибавили жалованье, интерес к покупкам остыл. Она стремится на бульвар, вправо, вправо – не ведая усталости и пренебрегая трамваем, она минует добрых две трети Бульварного кольца и обнаруживает себя у памятника сутулому Гоголю, и уже видны негостеприимные ворота особнячка, где томится Виктор Григорьевич. Стоп. А здесь надо быть поосмотрительнее. Особняк находится под неусыпным наружным наблюдением.

У Гоголя она присела на скамеечку, закурила папироску «Ира», оставленную, как из виршей Маяковского известно, от старого мира.

Вот интересно, где берут таких охламонов для столь деликатной работы? Любому дураку ясно, что эти два лба на остановке, которые никогда не дождутся своего номера трамвая, глядят не на Арбатскую площадь, куда и следует хотя бы для вида посматривать, а обозревают публику, гуляющую у ворот хитрого домика. И эта воркующая парочка на скамейке против тех же ворот как-то недостаточно занята собою, чтобы кто-нибудь поверил в их роман: больно тревожно и зорко наблюдают они окрестности. А господин в барашковой шапке пирожком со свернутой в рулончик позавчерашней газеткой, истершейся в потных руках, вообще точно сошел с дешевых брошюрок о том, как царская охранка гонялась за революционерами. Будто это он выслеживал поочередно сначала Нечаева, потом Желябова с Перовской, Баумана, Дзержинского. Этот, пожалуй, опаснее других, глазки у него цепкие, врага порядка подозревает в каждом.

Долго сидеть здесь нельзя, а уж к воротам подходить тем более. Наверняка здешние топтуны знают ее в лицо, доложат в контору. Да и нужды особой светиться здесь нет: окна Виктора Григорьевича выходят в противоположную сторону. Дождавшись трамвая, заслонившего ее от поста на остановке, Эльза быстренько перешла дорогу и скрылась в молочной Бландова. Здесь, за дверью магазина, почувствовала себя полной идиоткой: магазин пуст, надо что-то покупать – и что, так и таскаться по городу со свертком? Впрочем, вот сырок, он в сумочке уместится.

В Малом Афанасьевском и налево, в Филипповском мысли приняли новый оборот. В самом деле идиотка! Что я делаю? Зачем? Трезвая, умная женщина – и так влипнуть! Что я в нем нашла? Почему-то кадровые офицеры не умеют носить штатскую одежду – она всегда висит на них мешком, какой-то гвоздь в хламиде, а не мужчина.

Но глаза, глаза…

А что глаза? Ну серо-голубые. Ну не очень широкие. Взгляд рассеян, потому что больше обращен в себя, нежели на весь сущий мир. А в моменты, когда особенно хорош, он даже не видит ее. Вообще не видит! Шагает, шагает по кабинету, диктует сбивчиво и торопливо, а ее не видит.

Черная кошка перебежала дорогу. Перебежала и вспугнула мысли, заселив душу беспричинной тревогой. Эльза в суеверной надежде на спасение зашла в церковь, оделив, против обыкновения, нищенку на паперти всею мелочью из кошелька.

Жизнь пестра и на черную кошку тут же ответила чужими похоронами. Какая примета пересилит?

В православной церкви Эльза чувствовала себя иностранкой. Ее-то родители, нестрогие лютеране, водили в немецкую кирху в Старосадском. Русский храм, изобиловавший позолотой, не задевал остатков религиозного чувства, обжившегося в аскетической строгости протестантства. Впрочем, вера в ее душе осталась сейчас исключительно как память о жизни настолько чужой и далекой, будто все это было с другой девочкой, невесть по какой причине застрявшей в ее памяти. Сейчас она ощущала себя современной женщиной без предрассудков.

Суровый на вид священник творил заупокойную молитву над гробом какой-то чистенькой старушенции, зажившейся так долго, что провожать ее пришли всего лишь две ветхие подружки, тоже чистенькие, в старых шубейках, знававших, по вытертому меху судя, лучшие времена. В церкви было жарко натоплено, подруги покойницы расстегнулись, и видны были черненькие жакетики с крахмальными воротничками: у одной с кружевцами, у другой, что победнее, пикейный с острыми углами. И трое каких-то пьяниц, нанятых нести гроб за стопку водки.

– Упокой, Господи, рабу Твою Елизавету…

Она вздрогнула от такого совпадения: чекисты из простых не могли свыкнуться с ее немецким именем и называли Елизаветой, так им проще. И она как-то попривыкла к русской вариации, давно уже отзывалась на это имя. Стала вглядываться пристально в остренькое личико рабы Господней Елизаветы, пытаясь найти сходство, выведать прошлое покойницы, разгадать грехи вольные и невольные в минувшей три дня назад жизни. Нет, решительно ничего не сказало мертвое лицо, даже морщины на нем будто бы разгладились, стерев страсти.

Молодость ее тезки вполне укладывалась в любой русский классический роман. Какая-нибудь Лиза Калитина или Елена Стахова могла лежать сейчас в этом дешевом сосновом ящике, окрашенном небрежной малярской рукою, пережив и своего Инсарова, и автора… Или бурная, страстная Настасья Филипповна, роковая Грушенька из «Братьев Карамазовых», Катерина Измайлова, наконец. Да, такие уездные леди Макбет и превращаются потом в тихоньких богомолок с крахмальными воротничками.

Странное дело, почему-то ни одному русскому писателю, увлеченному стервозными страстями современниц, не пришло в голову протянуть существование своих грешниц до такой глубокой, запредельной старости. А что, если эта бабушка и есть прототип той же Грушеньки, великой распутницы из «Братьев Карамазовых»? И заупокойная молитва, которую читают над рабою Божьей Елизаветой, – эпилог великого романа? Она перевела взгляд на подружек. Какие они благообразненькие! А что вытворяли лет эдак шестьдесят назад?

Мне-то до такого не дожить, я умру молодой, уверила себя Эльза и тут же поймала себя на том, что небось и эта Грушенька в ящике не полагала увидеть в зеркале девяностотрехлетнюю старуху. Потому и грешила так отважно и отчаянно. Нет, вглядевшись пристальней в лицо покойницы, заключила Эльза, не все морщины стерлись – только скудный мыслию лоб очистился, а густая сеточка у губ не скроет страсти к поцелуям.

Священник поднял глаза на Эльзу и обдал взглядом до того строгим, что ей стало стыдно за фривольные мысли, будто бы им угаданные, а тот к ней одной – такая у нее возникла уверенность – обратил последние слова молитвы:

– …И прости их вся согрешения вольная и невольная, и даруй им Царствие Небесное.

Эльза вышла в церковный дворик, а за узорчатой кирпичной оградой виден был тот особняк и окно на втором этаже, где томился Виктор Григорьевич. Она вглядывалось в окно, однако ж кроме ослепительного отражения ясного неба в широкой форточке, не могла увидеть ничего. Окно всей своей нижней частью было разрисовано морозом пальмовыми ветвями, которые сейчас, если смотреть оттуда, из камеры-кабинета, играют разноцветными звездочками.

Человек склада практического, Эльза стала прикидывать расстояние от окна до ограды в церковный двор: нет, не перепрыгнуть. Перелезть через самою ограду немудрено – в кирпичных столбах между решетками всегда найдется место ступне, и перекладина, хотя и высоковата, поможет. Если у церкви будет стоять заранее нанятый извозчик, пока хватятся, можно уехать достаточно далеко…

* * *

Вдохновение Поленцева задало работы всем, а больше других – Фелицианову. Так уж сложилось, что Георгий Андреевич то ли по причине первородства в особняке, то ли в силу собственных способностей, доселе дремавших, оказался как бы координатором всей структуры романа. Ему несли написанные тексты, он один владел магическим кристаллом, рисовавшим, как в бинокле, все обозримое пространство общего замысла. Поленцев взорвал общий замысел. Его бешеная энергия сломала общий тихий повествовательный стиль, которым так уютно было писать и Чернышевскому, и Георгию Андреевичу, да и сам Поленцев начинал, как все, хотя шло у него до поры довольно вяло.

Откуда-то явились новые персонажи, а у каждого своя история, хоть и в намеках, свой характер, и оказалось, что они требуют новых глав еще в первой, дореволюционной части, разрушают ее идиллическое течение, невольно приданное ей набросками Горюнова и лирической памятью узников о мирной жизни. На радость преображенцу, в ход пошла его этнография в казачьих анекдотах, разыгралась горская интрига, которой никак не находилось места в уже близком, как совсем еще недавно, до непрошеных поленцевских озарений, казалось, к завершению повествовании и без которой немыслима жизнь пограничного населения. Тигран прекрасно разбирался в тонких, запутанных отношениях между местными кланами, тейпами, знал, как этим пользовалось казачье начальство да и сами казаки и мужики.

Фелицианову уже просто не оставалось времени писать новые главы самому. Он, давя азартом досаду, приводил в стилистическое единство собрание всех текстов. И нарвался на комплимент Чернышевского:

– Я, Георгий Андреевич, любуюсь вашей правкой. Вы так тонко чувствуете стиль, так артистически входите в чужую фразу… Гм. Так с авторским текстом только покойный Владимир Галактионович работал. Короленко. Правда, мне все кажется, что в ущерб своим вещам. А может, такова мера его таланта была.

Угостил похвалой, ничего не скажешь. Все-таки даже в этих обстоятельствах, когда заведомо известно имя на титуле, тщеславие тянет заглядеться в зеркальце собственного письма.