Филолог Глеб Шевелев среди узников особняка занимал место особое. Его не допрашивали в том юридическом смысле, который предполагает протоколы, очные ставки и прочие так называемые следственные действия. Его даже как бы и не арестовывали. В тот счастливый день, когда секретарь Бауманского райкома ВКП(б) товарищ Пономарев вручил Глебу партийный билет, инструктор Стючкин пригласил его в свой кабинет. А там ждал неофита коммунизма товарищ Лисюцкий из органов.
– Это задание партии. Строго секретное.
И дал расписаться в бумажке о том, что Глеб будет свято хранить тайну своего партийного поручения. И только после этого священного действа товарищ Лисюцкий поинтересовался, нет ли, часом, у аспиранта неопубликованных рукописей современных литераторов. Таковые, разумеется, нашлись. Товарищ Лисюцкий предложил привезти их послезавтра к нему в кабинет на Лубянку.
– И все? – изумился Шевелев. Поручение и тайна вокруг него показались Глебу чересчур уж простыми.
– Приедете, поговорим.
Глеб уже распрощался с любезным товарищем Лисюцким, но у дверей тот его окликнул:
– Да, кстати, Глеб Михайлович, постарайтесь внушить своим знакомым, что вы собираетесь в длительную командировку.
– Куда? В Институте красной профессуры не направляют в командировки, тем более в длительные.
– Ну, скажем, в Якутию. Собирать фольклор народов Севера.
– Но я занимаюсь не фольклором, а современной советской литературой.
– А вас партия направила собирать фольклор. Такова ленинская национальная политика. – Последнее было сказано с нажимом.
А на послезавтра гостеприимные двери бывшего страхового общества, впустив Глеба по заранее выписанному пропуску, закрылись. И кажется, надолго. Партия и ее передовой отряд ОГПУ поручили Глебу Шевелеву на какое-то время – пока не будет выполнена задача – влиться в отряд заключенных. Нет, нет, не в лагерь, не бойтесь. Но вы будете жить в среде убежденных врагов советской власти, услугами которых мы вынуждены пока пользоваться.
Для начала Глеба подсадили в камеру подследственных – набираться опыта общения с контрреволюционными элементами. Но дело как-то не очень заладилось. Никакой особой вражды к социализму среди тех, с кем пришлось сидеть, он не обнаружил. Только недоумение, неясная обида и надежда, что скоро разберутся и выпустят. Он уж упрекал себя в отсутствии надлежащей бдительности, но Лисюцкий успокоил:
– Враг маскируется. Вам надлежит его разговорить.
И рассказал как.
Увы, актерским даром Шевелева Бог не удостоил: его быстро вычислили и в первой камере, и в последующих, и на все его попытки разговорить узников те замыкались, проявляя осторожность несколько нарочитую. Себе, впрочем, во вред. Явно выраженное недоверие к подсадной утке уже является косвенной уликой. Да кто ж знал?
В сентябре Шевелева вместе с его старым знакомым Свешниковым перевели в особняк под крыло товарища Штейна, коему он обязан был теперь доносить о всех подозрительных веяниях в ночной камере, а по мере творческих сил вносить свою лепту в общее дело – роман «Хладный Терек».
Первый, кого Глеб увидел в камере, – он глазам своим не поверил! – был товарищ Лисюцкий из органов. Глеб кинулся к нему, обрадованный и слегка недоумевающий:
– Товарищ Лисюцкий, а вы как здесь оказались?
А тот вдруг резко побледнел, губы вытянулись в ниточку:
– Здесь нет никаких товарищей Лисюцких! Моя фамилия Фелицианов, запомните, молодой человек, раз и навсегда.
Разыгрывают его, что ли? Лисюцкий же, Люциан Корнелиевич. А может… может, это конспирация?
Может, и конспирация. Глеб, в отличие от Эльзы Гогенау, наблюдательностью не отличался, в мистические совпадения как воинствующий атеист не верил, но, придя к такому заключению, успокоился. Лисюцкий, назвавшийся Фелициановым, был с Шевелевым особенно холоден и надменен – держал дистанцию. А каждодневную работу над романом Штейн, просмотрев, направлял именно ему. Глеб по мере сил старался и к концу дня прилежно вымучивал три странички текста.
Но вот беда. Мера творческих сил филолога Шевелева была скудна. И это странно. Ведь его всему учили. И в гимназии, которую он прошел до пятого класса, и в университете, и в Институте красной профессуры. Он знал назубок, что такое метафора и чем она отличается от метонимии, как строится оксюморон. И в композиции художественного произведения знал Глеб Михайлович толк. Наконец, самое главное: он был до зубов вооружен единственно верным учением Маркса – Энгельса. Он разгрыз «Капитал», читал «Анти-Дюринг», «Диалектику природы» и «Критику Готской программы», «Манифест» знал наизусть, а по известной статье Ленина «Партийная организация и партийная литература» даже провел показательный семинар среди слушателей института и был отмечен руководством.
А сам сочинять никак не мог. Слова под его старательным пером умирали, не дождавшись суффикса. Впрочем, несчастный Глеб Михайлович этого не чувствовал. Он только недоумевал и обижался. Ведь он-то писал правильно и не нарушил ни единого закона стилистики. Умники Фелицианов (или все же Лисюцкий?) и Чернышевский все твердили о каком-то ритме, но ритмической прозой пишет один только Андрей Белый, уж это-то они должны бы знать. И почему-то укоряют Глеба в нарушении их мифического ритма. Демагоги и болтуны, вот они кто!
И каждое утро Глеб Шевелев садился за стол, упрямо и терпеливо выписывал свой дневной урок – три страницы – до конца и нес их гордо товарищу Штейну на просмотр и одобрение. Собственно труд его состоял в том, что он старательно переписывал заданный эпизод из рукописи Горюнова, но подходил к делу творчески: Глеб излагал каждую фразу, строго руководствуясь правилами стилистики. Что вместе с этим пропадало бережно сохраняемое другими соавторами своеобразие стихийной личности казака, Глеб, конечно, не догадывался. Как и об утрате ритма. Он такового не слышал вообще. Глеб мог бы выдавать и больше трех страниц, но тут вступали правила модной нынче науки – гигиены умственного труда. Шевелев строго блюл и ее, давая себе роздых на пятнадцать минут через каждые сорок пять, точно держа расстояние между глазами и листом бумаги, всячески заботясь о правильном направлении световых лучей, благо в северном кабинете они сами рассеивались равномерно, не мучая зрения резким контрастом.
Товарищ Штейн благодарил за сделанную работу, но вечер от вечера как-то холоднее, безразличнее. И потом, когда у Арона Моисеевича подводили общий итог написанного за неделю, о его прилежных стараниях не говорилось ни слова. Обидно. Шевелев страдал завистью, особенно к Леонтию Свешникову – любимцу, как ему показалось, Штейна, и даже деликатные беседы с руководителем группы «Хладный Терек» не утоляли этого злого и горького чувства. Хотя разницу между собой и Леонтием понимал: очень уж красочно и афористично получалось у Свешникова. Сам бы так не мог. Но вот как Чернышевский или Фелицианов, а в последнее время и Поленцев, – запросто. И почему их тексты хвалят, принимают, а его – нет? Но Штейн как-то умудрялся в их беседах уходить от ответа.
В этих деликатных беседах как коммунист коммунисту Шевелев с грустью констатировал, что их камера вечерами превращается в некий контрреволюционный клуб. Ни заговоров, ни побегов не замышляют, но разговоры ведут очень уж какие-то не наши. Одно то, что родную партию большевиков и советскую власть с каким-то презрением величают не иначе как они. И вот ведь беда: даже друг Леонтий – человек честный, хоть и без твердых марксистских убеждений, – видно, по безволию поддается этому странному для передового гражданина старорежимному тону. А мы ведь создаем советский роман. Как бы такое раздвоение не повредило.
Вот вчера Фелицианов (Глеб не решался разоблачать товарища Лисюцкого перед Штейном, подозревая здесь какую-то тайную игру) стал сетовать, что литературного материала маловато. Юг рождает тучные нивы и пустыню в мозгах. Если по карте, ниже Воронежа русский гений не произрастал. Удивительный феномен. Чего им не хватает? Читаешь того же Горюнова, видишь – умный человек, в чем-то талантливый даже, а вот чтобы писать – явно недостает ему ни культуры, ни традиций.
А Поленцев ему – да что ж вы хотите, казаки – самые верные псы царизма. У них холуйство в крови. А холуй не может быть писателем. Для этого всего одно маленькое условие нужно: свобода. Уж ее-то на Юге отродясь не было. И главное, решительно никакой в ней потребности сытые станичники не ощущали. Сытое брюхо к свободе глухо.
А как же Разин, спрашиваю, он ведь из донских казаков. И Пугачев. Это не свобода, отвечают, это, по их понятиям, воля, то есть не что иное, как разнузданность раба. А когда речь зашла о минувшем, тот же Поленцев, хоть и красный командир, высказался в том смысле, что теперь литература в казачьих краях может вырасти за счет всеобщего недовольства новой властью. Странно слышать такое.
Штейн сочувствовал одинокому партийцу, советовал агитировать неустойчивого Свешникова в разговорах приватных, когда они наедине: в публичной дискуссии эта контра умеет все обращать в насмешку, но, поскольку других писателей у ГПУ нет, приходится сотрудничать с этими. Такова уж доля борца с контрреволюцией – соприкасаться с историческими отбросами и бдительно следить за тем, чтобы пустые разглагольствования не обратились в действие. Знаете, как товарищ Ленин говорил? Идея, говорил, овладевшая массой, становится материальной силой. Вот наша задача в том и состоит, чтобы их идеи не стали материальной силой. Потому и держим их взаперти. И пусть себе сотрясают воздух – здесь они безопасны. Важно, чтоб их разговорчики не слишком глубоко проникли в роман. Но тут мы на страже. И в журнале у Шестикрылова не дураки сидят.
На том обычно беседы кончались. Глеб, жаждущий хоть единого доброго слова по поводу стараний литературных, так его и не дожидался.
А Штейн никак не мог придумать, что ему делать с таким кадровым подарком. Информация о разговорах в ночной камере была, конечно, невредна, но Штейн и без доносов прекрасно знал, с какой публикой связал его «Хладный Терек». Ему нужна была польза. А пользы от филолога никакой. И вообще, по мере погружения в стихию создающегося романа Арон Моисеевич стал заметно чувствительнее. Он уж подумывал, не пора ли обращаться к психиатру. Странное дело, у него удивительным образом обострилось обоняние. Оно стало отзываться на фантазии. А как еще объяснить то бредовое обстоятельство, что аккуратные тексты Шевелева определенно источали сладковатый до тошноты трупный запах?
Стесняясь, все-таки прежде психиатра спросил об этом феномене старика Чернышевского. Столько лет жизни в русской поэзии что-нибудь да значат. Старик тут же процитировал ему из Гумилева: «Дурно пахнут мертвые слова».
– Поздравляю! Общение с нами и вас превратило в поэта. Об источнике запаха догадываюсь. Это тот молодой человек с почерком отличника по чистописанию. Хороший юноша, добрый, наивный, но бездарный, как пробка. Впрочем, почему пробка бездарна? Если она держит шампанское – о, она гениальна в своем роде! Удивительное умение превращать в мертвечину все, чего он ни коснется.
– Какое б вы шампанское посоветовали удержать нашей пробкой? – грустно спросил Штейн.
– Я думаю, нашему сочинению потребуется защита. Сейчас много всяких демагогов развелось. Растерзают – и ваше всесильное ОГПУ не спасет. А гос… а товарищ Шевелев как владелец марксизма, может нанести упреждающий удар. Пусть заранее пишет критику на «Хладный Терек». Или диссертацию. Как ему будет угодно.
Мысль эта чрезвычайно понравилась Штейну. И Шестикрылов, которому он тут же позвонил, был в восторге. От лихих, безоглядных напостовцев даже он потерпел за правду. Те не прощали дореволюционных заслуг перед литературой, поскольку таковая должна твориться сейчас, и только сейчас, мозолистыми руками еле выучившихся грамоте рабочих и крестьян, и спустили собак на переиздание старых рассказов.
И судьба Шевелева особым приказом по группе «Хладный Терек» была решена. Он обеспечивал подлинно научное, марксистское толкование еще не написанного романа.
Правда, роль свою Глеб Михайлович в собственных глазах несколько преувеличил и стал доставлять немало хлопот Фелицианову. Шевелев счел, что именно он, вооруженный классовой теорией и чутьем, должен теперь управлять замыслом всего романа. Глеб прочитывал каждую новую главу и нудил, что ее надо непременно исправить то в свете постановления ЦК РКП(б) о Пролеткульте, то какой-нибудь шалой статейки в «Правде» и в том же «На посту». Георгий Андреевич терпеливо выслушивал весь этот бред, а потом весьма мягко, но последовательно урезонивал:
– Вы, Глеб Михайлович, несомненно правы в своем желании угодить идее. Но вся беда в том, что до революции жизнь не очень ей подчинялась. И тому же Ленину приходилось не факты натягивать на базу, а подводить эту базу под случившийся факт. Иначе б он не сумел выиграть ни в октябре, ни после него. Вот и вам следует не эпизод ломать, а методический подход к нему. Вы же не простой материалист, а диалектический. Вот и ухитряйтесь.
И, к изумлению Шевелева, предлагал вполне диалектические вариации классовой трактовки казачьего налета на чеченский аул в отместку за нападение на провиантский склад в станице Шелковской. А ведь какую антисоветчину нес вчера вечером в камере! Будто другой человек. Другой и есть.
– Люциан Корнелиевич! Но так и следует написать в книге! Теми же словами, что вы сказали сейчас, – радовался Глеб.
– А вот в книге этого писать не следует. От морализаторства еще Пушкин предостерегал сочинителей. Это ваша, критиков, обязанность выискивать правильную мораль. И вот что, молодой человек, прошу впредь не оскорблять меня чужим именем. Я с 1890 года Георгий Андреевич, прошу запомнить раз и навсегда.
Фелицианов после бесед с Шевелевым долго не мог сосредоточиться на главном. Все эти критические изыски требовали терпения и весьма изнурительной изощренности ума. Его мысль вместо вольного путешествия с героями романа то по Кавказу, то по степной Руси тужилась, изобретая какие-то благоглупости в угоду новой религии – узколобой, обросшей тупыми догмами, как фанатичное Средневековье. И тоже рассчитанной на полуграмотных простаков.
Глеб Михайлович цепко ухватывал эти оберегательные идейки, успешно развивал их дня три, но вот эпизод обсосан марксистской критикой со всех сторон, а дальше что? Перед каждой новой главой идеолог терялся, она никак не укладывалась в правильное истолкование, и филолог опять приставал к Георгию Андреевичу за новой порцией идей.
Вообще, Шевелев был из тех наивных оптимистов, которых Фелицианов воспринимал с горьким состраданием. Они просыпаются с радостным чувством, что вот оно – завтра, наступило и социализм каждый трудящийся может потрогать рукой. Он трогает, но его то током дернет, то перст, указующий на грядущее счастье человечества, в грязь угодит. А его торопливая мысль нетерпеливо заполняет пустое пространство воздушными замками в строительных лесах. И как ни упрямы факты, воля оптимистов упрямее и пытается пригнуть их в несомненную пользу социализму. Лагерь как-то развеял остатки собственных иллюзий Георгия Андреевича на сей счет. Шевелев считает себя новым человеком, а нова в нем только фанатическая вера в то, что ему твердят газеты. Как странно, что арест ничему не научил этого юношу.
Все в нем теперь раздражало Фелицианова. Собственно, что – все? Что Глеб его спутал было с Лисюцким? Беда, конечно, да наивный Шевелев не виноват. А так – только тупость, из-за которой приходилось отрываться от настоящей работы и выдумывать постулаты, враждебные и творчеству вообще, и своему собственному мировоззрению. Приходилось идти к Штейну, брать у него газеты, которые Георгий Андреевич уже видеть не мог. Но – надо, надо их читать, а после Штейна особенно. Тот обладает удивительным умением вникать в передовицы. Его карандаш точно указывает на политическую новость, скрытую за полуграмотной казенной формулой. Они, оказывается, имеют свойство чуть подмениваться, и ушлый Штейн точно зацепляет своим остреньким карандашиком суть подмены. Советская власть мыслит формулировками. Штейна порадовало такое наблюдение Фелицианова. Тот ведь вслух не высказался до конца, и отнюдь не для того, чтобы не показаться комиссару ОГПУ скучным: формулировка, по определению Фелицианова, – фраза, исправляющая должность мысли. Для Штейна ловля политического момента была игрой, Георгию Андреевичу она претила, хотя приходилось ею пользоваться для снабжения Шевелева высочайшим партийным мнением на текущий час.
В конце концов от этой умственной эквилибристики Фелицианов стал впадать в глубочайшую депрессию, от которой не спасало ничто. Она еще сопровождалась мизантропией, и только величайшее напряжение воли не давало вылиться наружу яростной, клокочущей, как астма в груди, ненависти ко всему и ко всем. И жить не хотелось.