Насчет обращения, точнее бы сказать – оглашения Штейна в поэты Чернышевский как в воду глядел.
Надзирая над литературным миром с выдержанной, силою исторических обстоятельств, дистанции и как бы с высоты революционного государства нисходя в кафе поэтов, салоны, Штейн всегда помнил, кто он и кто они. Он – стержневой винт новейшей машины управления страной, они – заготовки для изготовления винтиков – без резьбы, но с головками вроде как у мебельных гвоздиков: обработаем – будут и крепежными деталями, и украшением строящейся машины – первого в мире социалистического государства. Таково их будущее. А в настоящем – как дети, за которыми глаз да глаз: кого пожурить, кого пугнуть, а кого – и к стенке. Как того же Гумилева. Хотя и с ним, полагал Арон Моисеевич, надо было работать, но петроградские чекисты явно погорячились. Тут еще у Зиновьева, говорят, были какие-то личные обиды на поэта, они и сыграли главную роль.
Штейн и в «Хладном Тереке» долго держал дистанцию, управляя общими стараниями. Но писание романа – игра. Игра ума. И образом, для себя непостижимым, Штейн в эту игру втянулся.
Когда горюновские тексты под рукой Фелицианова, Чернышевского, Поленцева стали обретать форму, а детали времени проступали с ясностью завораживающей, сквозь всю прожитую жизнь обнаруживал изумленный уполномоченный ОГПУ напрочь забытые эпизоды собственного детства, не только горького и беспросветного, как он издавна себя уверил. Детство Штейна кончилось в 1903 году: ужас Кишиневского погрома, пережитого десятилетним мальчиком, вытеснил все, что было до того дня. Ночами и сейчас вдруг мучает одно и то же видение. Пьяные хохочущие мастеровые тащат за бороду по мостовой, полной пыли и пуха из растерзанных подушек и перин, дедушку Мендла. Лицо у дедушки разбито, правый глаз вытек и висит на кровавой нити. А его, Арона, держат чьи-то сильные руки и не пускают заступиться. И рот заткнули, чтоб, не дай бог, не услышали с улицы.
Южный уютный дом с подсолнухами перед окнами, турецкая печка, старый комод с кружевной салфеткой, сладострастно описанные Чернышевским, подняли из памяти Штейна какие-то клочочки мирного детства. Вот он, маленький и больной, лежит в постели, а дедушка Мендл рассказывает историю про Иова, лишившегося всех своих богатств, одинокого и несчастного. Или про Иону, побывавшего во чреве кита. У дедушки много было таких историй – страшных, но кончавшихся благополучно, потому что добрый Бог помнит о нас. Куда ж добрый Бог смотрел, когда дедушку волокли по кишиневским улицам? И возроптал Арон на Господа Бога своего, но дедушкин голос льет религиозные сказки, оторвав внимание от прочитанного текста, и такой он до слез милый, любимый, и смирение бедного Иова так наивно и трогательно, что трезвый комиссар ОГПУ третьего ранга никак не может заставить себя вновь уверовать в истину, усвоенную в буйном отрочестве: вся эта дедушкина история, вычитанная из Ветхого Завета, есть апология рабства. Но столб солнечного луча из занавески, разделивший длинный дедушкин нос на две половины, светлую и темную, но серебряная цепочка на жилетке и вдруг воскресший голос, который Арон многие годы силился вспомнить и не мог, а тут…
А результат поразил стойкого борца Арона Штейна. В один прекрасный день его самого потянуло к перу, бумаге… Он прекрасно понимал, что в его положении этого категорически не следует делать. Уполномоченный от органов не должен становиться на одну доску с теми, от кого он охраняет государство. Нет, не на одну, куда ему до того же Чернышевского, а значит – на ступень-другую ниже. Но зараза умственной игры лишила Штейна покоя.
Слова из Арона выползали вымученные, чужие, он тужился, пыхтел, зачеркивал фразу за фразой и выдавливал из напряженных мозгов новые, столь же чужие и никак не соответствующие тому, что хотелось написать. Искреннее чувство испускало дух на мертвой бумаге. Получалось, как у Шевелева. И Штейна затерзала зависть к заключенным, у которых выходило все как-то уж очень легко и непринужденно (ну не совсем: черновики, которые ежевечерне сдавались Штейну, с достаточной убедительностью доказывали, какой путь у его подопечных проходит фраза, пока не достигнет окончательной формы). В одном из разговоров Фелицианов навел простодушного дебютанта на секрет: имя героя освобождает писателя от страха ответственности и стыда за собственные чувства и мысли, с которыми расстаешься, когда пишешь. «Героя, – сказал тогда Фелицианов, – как бы ни был он тебе симпатичен, надо держать от себя на расстоянии пинка». Ну да, Штейн ведь и писал о себе, в первом даже лице, как перед камерой фотографа. А перед камерой фотографа первое лицо прихорашивается, строит рожи, натягивает на себя улыбку или, наоборот, смотрит букою, придавая себе значительности. Потому на снимках люди получаются настолько чуждые собственной сути, что иной раз не узнают себя.
И Арон Штейн оторвал от себя героя, дав ему имя: комиссар Натан Блейман. В жизни Штейна это был мальчик, с которым он вместе учился в реальном училище. Тот сгорел от скоротечной чахотки в пятом классе. Арон во всем подражал Натану, малолетнему мыслителю и революционеру. Сейчас он загорелся желанием продлить Натану жизнь – в будущем Блеймана, близком его собственному, Штейн не сомневался. Он отдал Блейману всю свою дореволюционную биографию, а те две командировки на Восточный фронт против Колчака и Польский, в которые он, чтобы испытать себя в боях, отпросился у Дзержинского, растянул на всю гражданскую войну.
И вроде бы дело пошло. Начал с картины погрома, увиденной глазами чудом уцелевшего – единственного из всей большой семьи – мальчика; бундовский кружок в реальном училище и осознанный переход в большевики. Наконец, торжество: ту толпу, что растерзала его семью в 1903 году, комиссар Блейман ведет из боя в бой против подстрекателей погромов. Беспощадный к себе, беспощадный к врагу, беспощадный к любому нарушителю пролетарской дисциплины в рядах доблестной Антиоховской дивизии. Тут он изрядно приукрасил образ Блеймана, втиснув в него все свои романтические мечты. Собственные же впечатления о фронте были тускловаты, оба раза он попадал на войну в слякотную осень, отличиться особо не доводилось: бои каждый раз застигали врасплох. Трусом Штейна не назовешь, но ведь и командиром тоже: как и все, он куда-то бежал, оскальзываясь и спотыкаясь, куда-то стрелял, не ведая, попадет ли; а кончалось все так же внезапно, как и началось: белые будто в воздухе растворялись. Дважды это была победа, а три раза после такого боя их часть оказывалась отброшенной назад. Поляки были остервенелы в схватках и своей земли не уступили. Обе командировки кончились ранениями, не очень тяжелыми, так что, заслужив орден Красного Знамени, военного опыта Штейн так и не нажил и напрасно тужился в усилиях хоть что-нибудь увидеть и понять в тех боях. Но оттого ярче разыгралось воображение. А если быть точным, не столько воображение сколько память о прочитанных в отрочестве книжках о храбрых рыцарях, мушкетерах и американских индейцах. И однажды Штейн, к собственному радостному изумлению, так разогнался пером, что отмахал страниц тридцать за два дня почти без черновиков.
Гоголь, кажется, советовал молодым писателям запихнуть свое сочинение куда-нибудь подальше с глаз, во глубину стола и не вспоминать о нем год. Через год извлечь, прочитать, ужаснуться, какой был идиот всего год назад, поправить поумневшим пером и снова запереть рукопись на год. И так, пока не придешь к строгой мысли, что вещь твоя выдержала заточение.
Это у них, в неторопливом девятнадцатом веке, можно было позволить себе на целый год запереть рукопись. С Гоголя никто не требовал – вынь да положь – роман к десятилетию Октября. Правда, у Гоголя и советчиков не было рядом, некому было подсказать. А у Штейна – целая бригада, и он над ней начальник. Да то-то и оно, что начальник. Нисходить до совета? Ни за что!
И Арон Моисеевич, закусив губы, продолжал молча корпеть над своим сочинением.
И все ж настал момент, когда его герой комиссар Натан Блейман сложил голову в честном бою. Сюжет исчерпан. Что теперь?
И надо показать, и неловко. Рушится дистанция. Это же недопустимо – кто я и кто они? Но читает Арон Моисеевич написанное собственной рукой – нравится. И бес тщеславия жжет душу. Да, о собственной руке. Надо ж перепечатать. Эльза дама стервозная, но она – свой человек и не выдаст. Вот пусть и печатает.
Но вот уже и Эльза принесла текст, отпечатанный на великолепной бумаге, и даже – что за умница! – орфографические ошибки поправила. И задала несколько мягких вопросов, открывших автору речевые неловкости и пару противоречий. Он, конечно, все поправил, и теперь-то уж, ясное дело, хоть в журнал. Да в конце-то концов, не так блестяще, как у Свешникова, но ведь не хуже, чем у Чернышевского или того же Поленцева. И вот еще что важно. Как в нашем «Хладном Тереке» обойтись без комиссара, без убежденного и всех вокруг убеждающего большевика? А он – вот он: товарищ Блейман, профессиональный революционер, жгучий брюнет с испепеляющим взглядом черных, как преисподняя, глаз, в кожанке и с маузером на боку.
Штейн вызвал к себе Фелицианова.
Вид у хозяина кабинета был не по-начальственному смущенный. Он как-то прятал глаза, боясь встретиться взглядом с Георгием Андреевичем. Впервые Штейн не был руководителем группы «Хладный Терек», а старался им быть. Нарочито угрюмо спрашивал о ходе работы, супил брови и пытался не обозначить ни похвалы, ни особого неудовольствия. И, как показалось Фелицианову, зачем-то тянул время, спрашивая вещи давно ему самому известные.
Лишь через добрый час Штейн, внезапно покрасневший, изрядно перед тем повозившись в ящике стола, протянул Фелицианову папочку:
– Тут прислали нам из центрального аппарата матерьяльчик. Посмотрите, пожалуйста. Вдруг пригодится. – При этом он как-то замялся, изобразив задумчивость, наконец не очень уверенным тоном произнес: – Я, правда, плохо представляю, как это вплетется в ткань нашего романа, но, говорят, там есть кое-что интересное.
* * *
Да не пригодится! Ни под каким видом! Красная скука. Кровавая дидактика – вот что это такое! Тысяча слов на одно душевное движение, где и полутора фраз жалко. И какая сволочь, подумать только! Графоман несчастный! Но ведь и сволочь какая! Штатский человек, Фелицианов ни в грош не ставил отвагу, которой так хвастался за своего комиссара Блеймана безымянный автор «из центрального аппарата»: герой, не щадящий своей жизни, не один десяток других пустит ни за что ни про что в распыл. И как легко этот Блейман расстается с привязанностью к человеку, если по чьему-то доносу ему скажут, что у того за пазухой камень против новой власти и его надо расстрелять. И ведь не брезгует, самолично казнит! А сколько презрения к своим красноармейцам. Оно все время прорывается сквозь лозунговые или нарочито сентиментальные, «человеческие» фразочки. Этот тип «из центрального аппарата» – уж не сам ли Арон? – фальши не различает, вот глухарь!
Фелицианов, гневный, решительный, бегал по камере-кабинету, исходя ненавистью к Штейну, Ленину, Троцкому, Шестикрылову, казачку, да и этому Блейману, наконец. Он порывался швырнуть эти полуграмотные претенциозные страницы Штейну в лицо, рисовал свою нравственную победу – высказать все о творениях безымянного автора, и тенью не обозначив своей догадки.
Но Штейн вдруг исчез. Его не было день, другой, вот уже неделя прошла – Штейн в особняке не появлялся.
Страсть, не выплеснувшаяся наружу немедленно, мало-помалу отклокотала, улеглась. Пришли рассуждения. Конечно, соблазнительно было б и впрямь швырнуть эту галиматью. Штейн, дрогнув перед соблазном обозначиться в литературе, невольно поставил себя ниже заключенных. Что его бояться, коли он сам графоман?
Бояться-то нечего, опасаться было б разумнее. Очень уж назад в лагерь не хочется. А самолюбие графомана – страшная материальная сила, мстительная. Тут и к цыганке ходить не надо – разобиженный Штейн в такой ад упечет, что шелухановский лагерь раем покажется. А сюда, на мое место, арестуют еще какого-нибудь несчастного литератора, а то и двух – им кровь из носу, а роман к праздничку подай. Подадут, не считаясь ни с чем.
В конце концов, если он так хочет…
Если он так хочет, пусть весь мир содрогнется, увидев, что такое красный комиссар. Так и надо дуракам. Пусть сами себя порют на Сенной площади.
Георгий Андреевич вновь засел за штейновскую рукопись, расчищая ей место в зыбких пока главах третьей и четвертой части.
Сначала он просто правил явные глупости, сбавлял пафос, рубил ходули у пышных фраз. Потом оказалось, что такой косметикой не обойдешься, стал вдумываться в характер этого Блеймана, благо прототип (они ж ни на что, кроме автопортрета, не способны) был рядом. Какие-то словечки вспомнились, жесты…
Когда Штейн как ни в чем не бывало появился в особнячке, Фелицианов уже утонул в работе. И вот ведь что удивительно – куда делась ненависть? Георгий Андреевич совсем недавно весь исстрадался от слепого бешенства, еле укротил себя. Но, разрабатывая характер, ища оправдание жестокостям и предательствам этого Блеймана, Фелицианов сам стал невольно проникаться тем чувством, что с насмешкой называл «классовой сущностью красного комиссара». Если убрать долгие, занудные рассуждения автора и перевести их на стремительный и внятный язык родных осин, в поведении Блеймана просматривалась отчетливая логика и ясная цель: преобразовать русский бунт, бессмысленный и беспощадный, в осмысленное русло. Осмысление то еще, но эти блейманы в конце-то концов и превратили красную банду в регулярную дисциплинированную армию. Тут был педагогический азарт: Блейман никогда не отказывал себе в удовольствии просветить своих красноармейцев и добился почти религиозного поклонения темных людей перед умными вождями революции. Образованными.
Интересное открытие сделал Фелицианов. Все-таки, в отличие от Шевелева, Штейн явно не глуп. А где мысль, там и сомнение. И все эти пустопорожние рассуждения о пользе террора, порядочно измучившие самого автора, есть не что иное, как попытка приглушить сомнения, раздавить бессмертного червя в собственной груди. Как же, раздавишь! Это еще никому не удавалось.
Штейн сиял, как начищенная бляха у новоизбранного сельского старосты. Его отсутствие объяснилось краткосрочным отпуском по поводу рождения наследника. Отцовская гордость распирала Арона Моисеевича. Сына, ради созвучия с коммунистическим божеством, хотел назвать Марксом, но отсталая, консервативная родня жены выиграла битву с последней буквой, о чем и поведал, торжествуя и грустя, уполномоченный ОГПУ. И лишь в конце интимных излияний как бы между прочим поинтересовался, как там эта рукопись из центрального аппарата, уже, мол, спрашивали.
Фелицианов сделал вдумчивое лицо, выдержал паузу, произнес неторопливо:
– Материал сырой, конечно, чувствуется отсутствие литературного опыта, но предмет для работы есть. Автор, на мой взгляд, слишком серьезен, а проза требует болтовни. Это не я, это Пушкин сказал. И был прав.
С пишущим человеком надо разговаривать на языке его претензий. Пожурил за избыточную серьезность, и Штейн расцвел, не ведая того, что Георгий-то Андреевич уничтожил его столь сомнительным комплиментом. Ведь до болтовни расти и расти нужно, и не всякому растущему организму она, голубушка, дается. Твоему уж точно не дастся. Врать не надо. Червей сомнения в собственной груди давить не надо – черви эти полезны, как полезна по-своему всякая Божья тварь. Но ничего, мы еще оживим твоего червя и правду вытащим. Не из-под ногтей, как в вашей Чеке, а так, в тихой беседе за самоваром.
О чем и сказал вслух:
– Рассуждения вашего автора несомненно интересны, но пока лишь для него самого. А читателю нужны факты, или, как уголовники после отбоя говорят, случаи. Чтоб завлекательно было, и настолько, что рука на фраера-рассказчика не поднимется. Знаете, в лагере нашему брату интеллигенту приходилось примером Шахерезады спасаться.
Штейна несколько покоробил экскурс в лагеря, но ничего, стерпел. Деловым тоном спросил:
– Какие факты вам нужны?
– Поскольку комиссар – проповедник, хотелось бы увидеть род притчи. Не бойтесь, не религиозной – как бы пример из жизни, на котором учит этот Блейман красноармейцев. Впрочем, можно и самим придумать. У меня уже есть кое-какие наброски, темы, так сказать, и вариации…
Как и ожидалось, автором Штейн оказался достаточно толковым, во всяком случае, он понимал, что от него хотят, и не обижался, когда Фелицианов вымарывал страницы, а на их место двумя-тремя абзацами укладывался экспромтом придуманный эпизод. Арон Моисеевич сам вовлекся в эту странную забаву и радовался, как ребенок, когда Фелицианов сдержанно одобрял. Инкогнито как-то само собой исчезло, и Штейн перестал скрывать свое авторство, быстро сообразив, что его легко разоблачили и дальнейшие игры в таинства только осложнят дело.
Мудрецу Чернышевскому Фелицианов поведал новую заботу, вдруг выскочившую, как бешеный трамвай из-за поворота.
– Что делать? Я влез по уши в этого клятого комиссара, а он получается довольно симпатичным злодеем. Умненьким, сравнительно начитанным, ну а уж о храбрости и не говорю.
– Что ж тут удивительного? Вы даете образ победителя, сударь. А в победе, как бы мы к ней ни относились, есть что-то притягательное.
– Но это… это противоречит моим убеждениям.
– Каким? Какие убеждения могут быть у одинокого писателя? Поверьте, как только убеждения влезают в текст – пиши пропало. Мой однофамилец, человек несомненно способный, этими убеждениями оба своих романа сгубил. Я тоже хорош. Самые дурные стихи я написал, когда влюбился в идею, как безусый студент в гимназистку седьмого класса. И она – идея – ответила мне взаимностью. Вы обращали внимание, что лучшие стихи о любви создаются, пока девушка недоступна? Стоит ей ответить вашим поползновениям – все вянет! То же самое и с идеями. Как я с жертвенностью, с Авелевым заветом носился! По монастырям и скитам болтался, народ мутил. В тюрьму угодил и адептов за собой утащил. Да что я вам говорю, вы видели одного. Убеждения, друг мой, порождают тенденцию. А тенденция, какая б ни была, – это уже не искусство. В них пускай наш марксист Шевелев копается. А мы должны писать то, что видим. И не сокрушайтесь по поводу симпатичного комиссара. Он сам себя с головой выдаст. Не мешайте ему выговариваться, только и всего.