Леонтий Свешников горше всех переживал свое внезапное заключение. Он никак не мог поверить тому оскорбительному обстоятельству, что советская власть, против которой он, в общем-то, ничего не имел, так жестоко с ним обошлась. Рецензия Шестикрылова его ни в чем не убедила. Кроме того, что он подозревал и раньше, Спиридон Спиридоныч – человек мелкий и злобный, с писателями средней руки это бывает. Но что же наши славные чекисты – так слабо разбираться в людях, чтобы сделать своим доверенным лицом такого примитивного негодяя! Неужто не нашлось бы в Москве эксперта и поталантливее, и порядочнее?

Когда в двадцать втором году поарестовали профессоров, а потом выслали за границу, он какое-то время изумлялся, и изумление простерлось до того, что он бросил университет, где прошел уже два семестра на факультете общественных наук (раньше он назывался философский): стало скучно учиться, а знания обретенные показались никому не нужными. Мысль о том, что философы старой школы были враждебно настроены к новым веяниям, не то чтобы успокоила, но позволила отодвинуть от себя поднятые проклятые вопросы. Во всяком случае, даже предположение, что и с ним может случиться то же, что с Бердяевым или Франком, ни на секунду не могло вместиться в его сознание. Ну, во-первых, кто они, а кто – я? Кому нужен типографский корректор и литератор-любитель, напечатавший всего три рассказа в неприметных журналах? Ишь ты, нужен оказался…

Он искал свою вину во всем приключившемся – не находил. Вслушивался в вечерние разговоры в камере – ничто не проясняло ситуации. Похоже, все они сидели без особой вины перед республикой Советов. Может, умалчивают, не доверяют друг другу? Но уже сама работа, к которой их приговорили, исключает взаимную скрытность. Все-таки слово. К тому же художественное, в отличие от политического, употребляется не для того, чтобы скрывать свои мысли, а наоборот.

Чернышевский – самый опытный узник – утверждает, что здесь-то и есть истинная свобода. Хотя бы в разговорах. На воле не расскажешь, чем царская тюрьма отличается от советской: даже в столыпинские времена в камерах было свободнее; голодовка поднимала на ноги все начальство; не было того, что нынче называется кумовством и распространено повсеместно: стукачества; Соловки со времен Аввакума не знали такой жестокости. Ему и Фелицианову смена режима отбывания срока представляется даже большим благом, чем если бы их выпустили на волю. Там невозможно жить с накопленным в тюрьме и лагере опытом. От страха нельзя излечиться навсегда: как себя ни бодришь, а стоит Штейну бровью повести – и тебя сволокут назад в Соловки или еще куда подальше. Этот СЛОН расползается сейчас по всему русскому Северу и Сибири.

Чернышевский бросил разговор на полуфразе и отошел в угол – молчать. Никто в такие минуты не смел подойти к нему. Свешникову это напоминало игру мейерхольдовских актеров в фойе, в толпе зрителей. Завзятые театралы разлетались поздороваться с какой-нибудь знаменитостью не столько с целью пожелать здоровья и долгих лет жизни, сколько обозначить знакомство, причастность к славе, и напарывались на такой взгляд, что рука, распахнутая для пожатия, провисала в воздухе, а лицо заливала краска. Чернышевский в углу свершал молитву. Вслух слово «молитва» не произносилось, но даже атеист Глеб Шевелев замирал в почтительном уважении.

Странное дело, на Леонтия немые молитвы старика с каких-то пор стали действовать примиряюще. Он согласился со своим арестом – принял его не как сознание неведомой вины, а как поворот в судьбе, быть может благоприятный. И Свешников стал писать.

Как и встарь, на воле, он изводил уймы черновиков ради одной, но очень уж звучной фразы. Он обращал восход луны в гигантский пятак с разбитым мальчишками игрою в расшибец гербом неведомого государства. То сравнивал полуденное небо с жандармской голубой шинелью, распростертой над Россиею, и люди задыхались ее суконным ворсом, проникавшим в размягченные провокаторством и доносами мозги.

Однажды Свешников разбудил камеру среди ночи: ему пришла в голову теория цвета. Он уверял соузников в том, что доминирующим цветом всего мирового модерна был фиолетовый – цвет зыбких сумерек, дрожащий и неверный, можно сказать – лживый. Ни одной геометрической форме в его сиянии нельзя верить: она способна трансформироваться, порождать бесов и попасть в рабское подчинение их капризам, шуткам, злым, метельным играм. И Александр Максимович не будет отрицать, как много значил образ метели у русских символистов. И всегда это было связано с предчувствием революции. Образ идет еще от бурана в «Капитанской дочке» и «Бесов» Пушкина и Достоевского. Если хотите, первым предсказал Октябрь Клод Моне в своих розово-лиловых полотнах. Но лиловый не может быть вечен, он подлежит распаду на синее и красное и борьбу между ними. Помните «Купание красного коня» Петрова-Водкина? Вот кто создал Апокалипсис нашего времени! Он ясно увидел победу красного.

Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж – в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, т. е., по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы, – той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.

И ведь Леонтий не был глух, как Шевелев. Но, зачарованный ритмом собственным, он не слышал или не желал слышать тихой, но последовательной поступи фразы, слагающей роман. Видно, это вообще не жанр Свешникова.

Штейн был покорен обретенным стилем Свешникова. Он считал себя золотодобытчиком, нашедшим в груде пустой породы истинный самородок, гордился Леонтием и скромно жмурился в лучах его неширокой, особняковой славы. И бесился, что вся их жизнь – глубочайшая государственная тайна, что нельзя вот так вот выйти на площадь и заорать:

– А у нас гений! Это я, я, Арон Штейн, его открыл!

Ах, если бы этот гений хоть абзацем употребить в нашей скучной казачьей эпопее! Но это невозможно. Занудный Фелицианов чуть ли не ежеутренне тяжко вздыхал, разводил руками… И как дважды два доказывал Штейну несовместимость ярких вспышек свешниковской стилистики с терпеливым ходом грандиозного сочинения на тему, не Леонтием заданную. А тема диктует стиль – неспешный, склонный к пространным периодам и не терпящий ни малейшей кричащей нотки. Разумный человек, Арон Моисеевич склонялся перед жестокой логикой строгого фелициановского вкуса и приходил от этого в уныние и досаду, которую на Георгии Андреевиче не сорвешь.

Но и Георгий Андреевич однажды проснулся в холодном поту. Ему приснилась дверь, стоящая в своей раме посреди ветреного поля. Она противно скрипит несмазанными петлями. Желтая песчаная тропа ведет куда-то через ее порог дальше, а куда – не видно: холм, на котором стоит эта дверь, сливается с горизонтом. Вероятно, он ясно это осознает, в сон перенеслись картины выжженной деревни где-то на юге, последние дни он писал эту картину, и в ней как раз недоставало такой резкой, жестокой детали, и он радуется, что пришел во сне мистический образ войны. Но вот он, Фелицианов, стоит, смотрит на дверь в никуда и размышляет, в каких словах передать скрип несмазанных петель и ритм ветра, и мимо него молча проходит Свешников. Леонтий остановился перед дверью, оглянулся с укоризною и переступил порог.

Фелицианов вскочил, обжег ноги о холодный цементный пол, вгляделся во тьму. Леонтий как ни в чем не бывало лежит на своих нарах, мерно дышит его силуэт под одеялом. А у Георгия Андреевича поднялось сердцебиение, он долго не мог унять его и все дивился литературщине, явившейся ночным кошмаром. Образ двери в никуда показался ему вычурным.

Но утром трудно было глядеть в глаза Леонтию. На его вопросы за завтраком отвечал рассеянно и односложно. Это никого не удивляло: Леонтий в общении не сахар. Он почувствовал в себе гения, из него полезло неукротимое самомнение. Работу свою он подавал с брюзгливой физиономией, означавшей глубочайшее презрение к общему труду и к тому особенно обстоятельству, что блистательные его новеллы никак не вписываются в набранный ритм. Он полагал, что все должны подстраиваться под него. И как-то наглел в своем понимании дела.

А Фелицианов, оставшись один, никак не мог отвязаться от чувства вины перед Свешниковым, которое разбудило его среди ночи. Вины и тревоги.

Тут, конечно, и Арон хорош. Напрасно он так явно выказывал свое преклонение перед талантом Свешникова. Рано или поздно его стилистическая любовь кончится. Штейн принадлежит тому типу людей, которые страшатся чужого влияния. А кроме того, за текст романа перед Сталиным отвечает не кто иной, как он – комиссар ОГПУ 3-го ранга Арон Моисеевич Штейн. И голову будут снимать с него. С нас, впрочем, тоже.

В лагере нервный и тонкий Леонтий погибнет. Это ясно как день. А все может в один миг перевернуться, и его, бедолагу, отправят на Соловки, в Воркуту – да мало ли куда, Север большой. Надо успеть что-то предпринять заранее.

Долго ждать благоприятного момента не пришлось.

Штейн вызвал внезапно.

– Давят со сроками. Шестикрылов требует немедленно представить ему все, что у нас есть, в беловом варианте. Удивительно! Он сам писатель, должен же понимать, что такие романы в один год не делаются!

– Он больше начальник, чем писатель. В кресле главного редактора это быстро забывается. А чем хуже писатель, тем легче забывчивость.

– Не мы с вами выбирали себе редактора, не нам и судить. Но у меня такое ощущение, что мы вязнем, запутываемся, и план, еще полгода назад стройный, расползается по швам.

– Это естественно, Арон Моисеевич. Лев Толстой пять раз «Войну и мир» переписывал – все расползалось, он терял контроль над композицией, ему уже казалось, что задача не по зубам. Да так оно и вышло, если сделать первоначальный замысел догмой. Он ведь задумал роман «Декабристы», а до 1825 года даже и не доехал.

– Если мы с вами не доедем до гражданской войны… мне даже трудно предсказать, что с нами сделают.

– В этом смысле я спокоен – гражданская война близка к завершению. Как-то роман складывается с конца. Зато в основании еще уйма провалов. Это и понятно. Гражданскую видели все, а германскую только Поленцев и Тигран. А самое трудное – мирный быт казачества. Кроме Тиграна, все его представляют исключительно по книгам, по тем же «Терским побасенкам». А этого ох как мало! Я ждал хоть какой-то помощи от Оресина, но, похоже, на него трудно рассчитывать.

– Рассчитывать всегда надо на свои силы. Так что мы можем представить Шестикрылову?

– Боюсь, что толком ничего. Много проблем с начальными главами, а ему именно они и нужны. И вообще… Как говорится, дураку полработы не показывают.

– Но у нас есть великолепные отрывки, написанные Свешниковым.

– У меня, признаться, они вызывают наибольшую тревогу. Как бы тут чего не вышло. Они явно выбиваются из общего стиля.

– Зато как написано! Я был бы не против, если бы общий стиль подчинился свешниковскому слогу. Это было бы новое слово!

– Дыхания не хватит. То, что хорошо для краткой новеллы, даже для повести не годится.

– Допустим, вы правы. И что нам делать? На сегодняшний день Леонтий Васильевич написал если не больше, то качественней всех. А по вашей логике, всю его работу надо выбрасывать в корзину. Не пробросаться бы. Таланты на дороге не валяются. Вы своими доводами загнали меня в угол. И Свешникова тоже.

– А может… – Мысль заработала в бешеных оборотах, угроза сквозь комплимент прозвучала нешуточная. – А может, вы предложите новеллы Свешникова там, на воле? Сколько ведь всяких журналов и издательств…

– Сколько б ни было, к нам они отношения не имеют, нас нигде не знают и не имеют права знать. Мы предприятие закрытое. Для всех, кроме журнала «Заря над Пресней». А там ждут от нас только одного – «Хладный Терек». Роман в четырех частях. Срок сдачи рукописи – июль 1927 года. А на дворе – июнь. Семнадцатое число.

– Так отдайте «Заре». И пусть казачок их напечатает под своей фамилией. Не все ли ему равно? А потом критики будут восхищаться его ростом, стилевым многообразием. Я вам хоть сейчас рецензию выдам. Или Глеб Шевелев, тот лучше меня владеет современным критическим жаргоном.

Штейн призадумался.

В рассуждениях Фелицианова, несомненно, что-то есть. Может, рискнуть, попробовать?

* * *

Шестикрылов приехал на третий день после того, как фельдсвязью ему прислали пакет с рукописями Свешникова. Спиридон был в бешенстве. Так на него подействовали писания несчастного Леонтия. Писателю средней руки трудно перенести тексты, очевидно талантливые и столь же очевидно недосягаемые для него самого, непосильные его скромному дару. Классический строй русской прозы обманчив тем, что каждому кажется доступным. Главы, написанные Поленцевым или Чернышевским, не тревожили Спиридона: я так тоже могу, даже лучше – я пишу густо, по-народному, а у них все как-то жиденько. Даже превосходство какое-то ощущал Шестикрылов. Слышал бы Спиридон, как тот же Чернышевский по поводу манеры его письма высказался: «Такую прозу можно писать километрами левой ногой, не снимая носка». И тут же экспромтом наговорил четыре периода в духе густой шестикрыловской прозы. Новеллы же Свешникова были остры и блистательны. Они дразнили. Они оскорбляли простого писателя и точно указывали его истинное место. А такого Шестикрылов перенести не мог.

Спиридон не забыл обид литературной молодости. Как издевались над его робкой неопытностью и слабой образованностью все эти Бунины, Зайцевы, декаденты и прочие буржуазные выкормыши. И где они теперь? Но дух, дух остался. Не весь вытравили!

В особняк редактор «Зари над Пресней» явился не один. Его сопровождал вежливый и молчаливый молодой человек в костюме с претензией на элегантность. Штейн понял, что дело плохо. Очень плохо. На полуслове оборвал Фелицианова – они обсуждали очередную главу – и выпроводил его.

А Фелицианов, уходя, долго еще чувствовал насмешливый взгляд гостя. Неспроста он тут возник.

* * *

Все трое закрылись в кабинете Штейна. Оттуда доносился громовой бас Шестикрылова. Старик бушевал. «Сволочь» и «контрреволюция» звучали в его устах словами из разряда ласковых. Штейн, видимо, пытался увещевать классика, голос его был тих, робковат, неуверен. А молодой человек при них не издал ни звука.

Явление Лисюцкого ужасом окатило Фелицианова. Работа и сносный режим оттеснили куда-то на край сознания его истинное положение на белом свете. Сейчас, увидев двойника, Георгий Андреевич испытал страх. Страх неизъяснимый, не поддающийся никакому словесному выражению, никакой логике. Арестант – а кто ж он еще? – то судорожно вспоминал разговоры в общей камере, то свои замечания в адрес Штейна и его сочинения – нет, все не то. Зачем здесь Лисюцкий, что ему надо?

Через час, за который Фелицианов исходил комнату из конца в конец, не в силах сосредоточиться ни на одной мысли, за ним пришли конвойные.

– Руки к затылку!

И так повели по коридору в кабинет Штейна. Точно таким же образом привели остальных. Театр! Впрочем, Глеб Шевелев имел вид напуганный. Чернышевский, напротив, держался с достоинством, но без вызова, как Тигран или насмешливый Поленцев. Свешников, сорванный с места в минуту вдохновения, явно был раздосадован. Сесть не предложили, поставили строем вдоль стены.

Во главе стола восседал Шестикрылов, гэпэушники – Штейн и Лисюцкий – по обе стороны от него. Штейн сидел, вдавленный в кресло, был красен, глаз не поднимал, зато Лисюцкий смотрел на все происходящее с веселым любопытством, едкая улыбочка играла на его лице. Ему почему-то особое удовольствие доставляло то обстоятельство, что заключенные в недоумении переводят взгляды то на него, то на своего товарища Фелицианова, видя в их сходстве какой-то подвох. И только Шевелев улыбнулся ему с явным облегчением, будто разрешилась трудная задача.

Шестикрылов тоже был красен, но не от смущения, он не остыл от бурного нагоняя, который только что устроил Штейну. Сегодня он не актерствовал и в искреннем облике был свиреп. Чем его так проняло?

– Вы тут, я вижу, уютное контрреволюционное гнездышко свили, господа хорошие. Забыли, где находитесь? Так я вам напомню! Вы все тут арестанты, поняли, по каждому расстрельная пуля плачет, вот! Наше ГПУ дало вам последнюю возможность послужить рабоче-крестьянской власти. А получило саботаж! Это в какие ворота влазит – считаные дни остались, и что вы мне представили? От первой части дай бог треть, второй почти нет. А роман с конца прикажете печатать? Кто тут у вас отвечает за композицию?

Штейн карандашом, который вертел в непоседливых руках, молча указал на Георгия Андреевича. Фелицианов не стал дожидаться нового вопроса.

– За композицию отвечаю я. И не вижу причин для таких обвинений. Мы все-таки роман пишем, а не побасенки.

– Но-но! Разговорчики тут развели. Ты еще ответишь за побасенки! Партия дала вам точный срок, и вы обязаны в него уложиться. А что вместо этого? Упражнения в декадентском духе? Лиловые сумраки? Игры сиреневых теней на лице гимназистки? – Шестикрылов, заводясь от каждого слова, затряс рукописью и сорвался с крика в истошный бабий визг: – Это что вы мне подсунули! В советский пролетарский журнал? Контрреволюция в чистом виде.

– Да где ж вы тут контрреволюцию углядели? Это двенадцатый год. Владикавказ. Женская гимназия. Первая любовь юного казака к соседке-гимназистке.

– Вы тут такие мастера, что и в любовь свою буржуазную суть протащите! А я ее насквозь вижу. Особенно в писаниях Свешникова. Эт-то все твои фокусы!

– А я с вами, уважаемый Спиридон Спиридонович, на брудершафт не пил. Извольте обращаться вежливо.

– Ты, сволочь белогвадейская, меня еще этикету учить будешь? Так вот, ты здесь самая настоящая контра и есть. И мы с тобой поступим в соответствии с революционной законностью.

– А вы мне не угрожайте. Я отвечаю за то, что пишу. Если вы не в силах оценить мой стиль, мне вас жаль.

– Стиль, говоришь? Это прямое вредительство в области русского языка и подрыв советской литературы! Да! Стилистическое вредительство и контрреволюционный саботаж. Идеологическая диверсия в чистом виде. Вот что это такое! И ты ответишь за свои художества в полной мере! Товарищ Лисюцкий, зачитайте-ка господину Свешникову решение тройки.

Голос у товарища Лисюцкого тихий и ласковый. И вот этим тихим и ласковым голосом Лисюцкий по заранее приготовленной бумажке – она у него в казенной серой папке хранилась, точь-в-точь такая, какую предъявляли Фелицианову в последний день на Лубянке, – зачитал:

– Решением тройки Особого совещания ОГПУ СССР гражданин Свешников Леонтий Васильевич, 1899 года рождения, уроженец Одессы, русский, обвиняемый по статье 58, пункты 9, 10 и 11, приговаривается к высшей мере социальной защиты – смертной казни через расстрел. Члены Особого совещания Бокий, Васильев, Вуль. 23 июня 1927 года. Приговор привести в исполнение немедленно.

Едва он закончил, явились охранники, с двух сторон взяли Свешникова и, возглавляемые Лисюцким, вывели Леонтия. Тот никак не мог поверить, что это все не комедия, что всерьез, и, уходя, оглянулся недоуменно, вопрошающе на Штейна. Штейн убрал глаза.

В окно было видно, что Свешникова повели в гараж: Свешников, два конвоира, за ними Лисюцкий.

Выстрела, конечно, никто не слышал, но в какой-то момент все дернулись. А минуту спустя Лисюцкий вышел из гаража, улыбочка играла на его бледно-розовых губах, но все равно казалось, что все это дурная постановка бездарного Шестикрылова, что вслед за Лисюцким выйдет Свешников и начнется обыкновенная работа, как вчера, позавчера…

Забыли, где они.

* * *

Ночью никто не спал, но и говорить не могли. Слышно было, как вертится, мучительно и безнадежно укрываясь от бессонницы, сосед, и сдавленные вздохи. Наконец в тишайшей тьме раздался голос Чернышевского:

– У нас один выход. Ни слова о случившемся. Запретите себе думать об этом, а уж говорить – тем паче. Поверьте моему опыту, господа. На Соловках и не такие спектакли устраивают. Это в их духе. А нам надо выжить. И других средств, как писание романа, нам не дано.

Легко сказать – выжить. Отсюда живыми не выпустят. Так или иначе, чаша сия не минует никого, и все это понимали. Но понимать можно что угодно и сколько угодно, а пока дышишь, смерть касается любого, только не тебя самого. И лишь в такие дни, как сегодня, воля и сила жизни теряют контроль над чувством. Чувство же одно – страх. Ну-ка попробуйте писать душой, трясущейся от страха.

Лишь под утро мозги заволокло туманом, и какое-то подобие сна сморило камеру. И тут у Шевелева случилась истерика.

– Гады! Сволочи! – сдавленно шипел Глеб сквозь рыдания. – Они меня обманули! Я Лисюцкому поверил, а он палач. И Штейн палач! Все палачи! И вы… И вы меня убьете!

Поленцев первым подскочил к нему.

– Да что ты, Глеб, да кто ж тебя тронет? Мы все тут свои. У всех одна беда. Наберись мужества, успокойся.

– Но я же им верил, верил!

– Ну и дурак! – подал со своего места голос Чернышевский. – Давно пора бы убедиться, что верить нельзя никому, а властям – особенно. А уж их тайной полиции – тем более.

– Какая тайная полиция?

– А что, по-вашему, ОГПУ, как не тайная полиция? Карающий меч. А мечу все равно, кого карать – революцию, контрреволюцию, сектантов, пацифистов…

– Они же мне честное слово коммуниста давали!

– У коммуниста нет честного слова. Есть революционная целесообразность. А ради нее, голубушки, любой коммунист от этой мелкобуржуазной лирики вроде гробовых клятв и честных слов откажется. Я ведь тоже вашего Ленина читал. У него много интересного по поводу революционной нравственности можно отыскать. Вы лучше скажите, по какому поводу они вам честное слово давали.

Шевелев, глотая слезы, рассказал историю своего помещения в особняк. Интересно, что Глеб, оказывается, был убежден, что друг его Свешников попал сюда в точности тем же образом, что и он сам. Леонтий-то был вполне современный человек, передовых взглядов, не то что эти обломки империи… И вот вам, пожалуйста, передовой человек расстрелян почти на глазах у всех, а контрреволюционному отребью хоть бы что. Выходит, и меня так могут? Вот так взять и вывести в гараж? И никакая верность марксизму не спасет?

Самое простое и самое неразумное решение в этой ситуации – бойкот. Но мы не в следственной камере, где соседство долгим не бывает, тут же одумался Фелицианов. Нам с этим несчастным Глебом бог весть сколько жить, и желательно – в мире. Хоть и противно. А в коммуналке с подселенцами из «простого народа» не противно? В конце концов, его признание – род покаянья. И этим лучше воспользоваться самим – штейны-лисюцкие дремать не будут, они тоже чувствуют ситуацию и постараются использовать ее в свою пользу. Тут уж будьте благонадежны.

– Так вы сикофант, молодой человек? – раздался голос преображенца. – У нас в Пажеском корпусе весьма эффектно третировали сикофантов. Приходилось покидать неначатое воинское поприще. Да-с. И господам офицерам, пользовавшимся их услугами, тоже приходилось писать прошение об отставке. С гвардией все это несовместимо. Сейчас, конечно, времена попроще, пролетариат, диктаторствуя, не может без сикофантов… Да и мы не те, пообтерли бока за года свободы и раскрепощения масс. И что прикажете, милостивый государь, делать с вами?

– Как что делать? – отозвался Поленцев. – Надо продолжать игру. Пока ваши, Глеб Михайлович… скажем так, реляции ощутимого вреда не принесли, их интересы до поры до времени совпадают с нашими: закончить роман. Только им нужен срок, и по возможности короткий, а нам желательна бесконечность. Точка в этом нашем произведении отлита давно. Материал – свинец, плюмбум по-латыни, вес – девять граммов. Надеюсь, этой мыслью вы, Глеб Михайлович, со Штейном не поделитесь. Зато передайте Арону Моисеевичу, как мы тут все перепугались, и пусть наш патрон не удивляется, что коллектив переживает творческий кризис. Знаете, подобные меры отнюдь не стимулируют энтузиазма.

И это верно. Гибель Свешникова надолго выбила из колеи, и как ни призывали волю и разум, качества эти, сравнительно легко возбудимые на свободе, здесь не обретали силы. Лишь недели через две стало получаться хоть что-то путное.

Штейна творческий кризис вверенного ему коллектива поверг в ужас, но, старый лис, он сумел-таки найти выход – добился аудиенции у Менжинского и выхлопотал, к ярости Шестикрылова, отсрочку на целый год.