Чем ближе дело шло к концу, тем наглее становился Орясин (его литературной фамилии, хоть и утвержденной в паспорте, никто здесь не признавал). Он все чаще являлся в особнячок, теперь уже не робел, ни перед кем не заискивал, и всегда от него попахивало. При казачке неотлучно находился некий юноша, всегда трезвый и очень внимательный. Орясина звал исключительно Гавриилой Федоровичем, никакого панибратства: почтительно и серьезно. «Мой секретарь» – так его представил казачок. Ни имени, ни фамилии – ничего. «Им это не нужно, – говорил Чернышевский, – я этой жандармской сволочи нагляделся. Но и мы ему, вижу, не нужны. Его забота – Орясин, чтоб лишнего не сболтнул. Видите, наш автор тоже под конвоем».

Казачок держался теперь хозяином, он отпускал антисемитские плоские шуточки, но грозный Штейн с какой-то жалконькой улыбочкой проглатывал. А писателей, усердствующих над его творением, ненавидел уже в открытую. Впрочем, он имел дело с одним Фелициановым – Штейн для общений с казачком избрал именно Георгия Андреевича – человека бесконфликтного и выдержанного.

А конфликты вспыхивали все чаще. Казачок стал капризен и вспыльчив. Его никак не устраивала роль переписчика. Но стоило титульному автору навалять отсебятину, вежливо и неуклонно у него забирали испорченные листы и заставляли начинать сызнова. А он все рвался в текст, ему не терпелось переиначить биографию героя, подогнать ее под собственную легенду, сочиненную в недрах редакции «Зари над Пресней», по которой выходило, что Оресин – выходец из казачьей голытьбы со всеми к сему прилагающимися штампами: босоногое детство, белый хлеб только по праздникам и проч. Все это никак не вязалось ни с подлинным бытом терцев – людей зажиточных и самостоятельных, ни с образом героя, в основу которого положили факты из горюновских дневников и рукописи его романа. И с прошлым самого Оресина, кажется, тоже.

Фелицианова крайне удивило одно обстоятельство. Рукопись, переписанная казачком, отличалась грамотностью почти абсолютной. И как-то, когда казачок был пьяноват в градусе всеобщего братства, Георгий Андреевич полюбопытствовал, откуда такая осведомленность в правилах орфографии и пунктуации.

– Так в петербургской гимназии за два класса выучивали этому делу. А я четыре проучился…

Ох что было с его секретарем! Как тот засуетился, как залопотал глупости, как напрягался вспоминать пошлые анекдоты, лишь бы сбить казачка с опасной темы! Какое там! Гаврила пустился в воспоминания о столичной жизни, о квартире на Моховой, о гимназических проказах, где он был заводилой…

Вот тебе и голытьба.

Ну ладно, дореволюционную часть этот знаток местных обычаев проглотит, а вот что с ним будет, как до гражданской войны дело дойдет?

Поленцев, написавший их львиную долю, расковался совершенно. Его не волновали политические моменты – отменной выучки командир и наблюдательный психолог победили и страх, и былые неудачи, и тщеславие пробивавшегося в печать литератора. Он посоветовал Георгию Андреевичу:

– А вы не ерепеньтесь. Не нравится – пусть сам перепишет, как ему хочется.

В полупьяном пылу казачок и впрямь ухватился за такое предложение, но тут-то и ему самому стало ясно: смелый в своем мародерском праве, он был робок с написанным текстом. И это обстоятельство привело его в ярость.

Назревал скандал. Который и произошел 15 августа 1928 года. Дату Фелицианов запомнил на всю жизнь.

Казачок прочитал главы о Блеймане.

Он явился в особняк в крайне возбужденном, к тому ж весьма подогретом состоянии. Красные пятна на бледненьком лице его являли ярость неописуемую.

– Эт-то что за жидовские штучки? Какой еще Блейман? Я не потерплю! Я все ваше гнездо контрреволюционное расшурую. То мне модерниста подсунули, теперь жида красному казачеству в комиссары. Я… я… я этого так не оставлю! Ух, попались бы вы мне в двадцатом-двадцать первом! Я б вам показал законы революционного времени! Распустили вас тут, но ничего, ничего. И на вас управа найдется!

Обычно тихий секретарь ласково увещевал своего разбушевавшегося патрона. И со стороны это выглядело удивительно. Бывало, взгляда этого скромного юноши достаточно, чтоб Гаврила вдруг присмирел и покорно покинул особняк. Но сегодня и властительный секретарь был бессилен. Казачка понесло. И дался ему этот Блейман!

Штейн молчал и, как всегда, терпеливо сносил антисемитские штучки Оресина. Не выдержал Фелицианов. Что на него нашло? В такие моменты как-то не задумываешься о судьбе и не соображаешь, что тронул замершее в ожидании твоего решительного шага колесо Фортуны. А когда хрястнут косточки под ним – поздно.

Георгий Андреевич – он в ту секунду оказался рядом с казачком – размахнулся и влепил пощечину.

– И чтоб я больше не слышал этого черносотенства!

Пощечина добавила мерзости. Морда у казачка мягкая, отъевшаяся, будто в стюдень угодил.

– Ну, брат, тебе это с рук не сойдет!

И казачок хлопнул дверью.

Все оцепенели. Гараж! Это первое, что пришло в голову. Еще не сошел ужас казни несчастного Свешникова.

– Кажется, нашему роману пришел конец, – сказал Поленцев.

– Не думаю. Они понимают, насколько зависимы от нас и нашего настроения. А роман уже объявлен публикацией.

Возражения Чернышевского показались убедительны, но успокоения не принесли. Преображенец пожал руку Фелицианову, несколько театрально произнес:

– Мужайтесь, мой друг. Честно говоря, жалею, что не я дал по физиономии этому негодяю.

Сам же Фелицианов не думал ни о чем. Просто-напросто силы иссякли, его охватила тоска и пустое равнодушие решительно ко всему. Ах, господи, гараж так гараж, скорее бы кончилось.

Он уселся в кресло, утонул в невесомости и попросил оставить его одного.

Через полчаса вновь явился вежливый секретарь Оресина. Они заперлись в кабинете Штейна и о чем-то долго совещались, после чего молодой человек тихо исчез, как на цыпочках. А Штейн сам пришел к Фелицианову.

– Я должен ознакомить вас с решением коллегии ОГПУ. Ваша работа в группе «Хладный Терек» прекращается, и через час вас отправляют очередным этапом продолжать заключение в лагере. Благодарите Бога, что срока не добавили. Мне очень жаль, мы хорошо сработались с вами, но… Зря вы сцепились с Гавриилом Федоровичем. Зря!

«Сцепился-то за вас, уважаемый Арон Моисеевич. А вы изволили струсить. Ну да, революция делается чистыми руками, и главное для большевика – вовремя умыть руки».

Уже от порога Штейн окликнул:

– Да, мой вам совет напоследок. Никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не рассказывайте о том, где вы были и что делали. Особенно, если все-таки выйдете на свободу.

* * *

Арон Моисеевич знал, что советовал. Хотя каждый вечер казенная машина отвозила его домой к драгоценной Мусе и младенцу Марику, он отсчитывал последние дни своей свободы. Может, и жизни. Вдруг почти перестал появляться и даже по телефону подгонять работу Шестикрылов. Смирился со срывом сроков? Не похоже. Он в последнее время и подгонял как-то без напора, без обычного азарта. И центральный аппарат вроде как утратил интерес к делу. Очень странно ведет себя сотрудник центрального аппарата, надзирающий над «Хладным Тереком», Люциан Корнелиевич Лисюцкий. После той истории со Свешниковым он стал избегать прямых контактов со Штейном. Уже целый месяц на звонки отвечает секретарша и, как назойливому любовному неудачнику, сообщает, что Люциан Корнелиевич вышел, вызван к начальству, а теперь вот уехал в командировку, и, говорят, на целых три месяца. Не к добру это.