Мир спасет не красота, а теснота. К этой формуле Фелицианова приволокли муки пересыльных тюрем, этапа и лагеря. Георгий Андреевич все ждал, когда иссякнут силы и добрый Бог отпустит его с миром в Царство Небесное. Бог был нетороплив, Он длил земные страдания и обещал новые.

Один мудрец в красноярской пересылке витийствовал:

– Наше спасение в русском бардаке. Чем хуже и грязнее тюрьма, чем меньше в ней порядка, тем легче найти укромный уголок и выжить. Если вохра полупьяная, значит, ее можно подкупить, обмануть, увернуться. Они тоже живые люди, им только под горячую руку не попадайся, да тут инстинкт подскажет. Но не приведи Господь попасть в лагерь или тюрьму, сияющие чистотой. Это – конец. Против тебя не люди, а хорошо отлаженная государственная машина, ей нет никакого до тебя дела: перемелет кости и выплюнет.

Последний год своего срока Фелицианову и пришлось отбывать именно в таком лагере.

«Октябрьским» пугали еще на этапе. Это был образцово-показательный лагерь, где соблюдались все инструкции, повсюду царили чистота и порядок – в том смысле, в каком его понимает начальство.

Их выгрузили ночью за какой-то тихой сибирской станцией, построили в колонну, по нескольку раз, вечно сбиваясь то на тридцати восьми, то на ста сорока двух, пересчитали, как водится, предупредили: «Шаг влево, шаг вправо рассматривается как попытка к бегству, конвой стреляет без предупреждения», наконец повели.

Дорога была тяжелая, в гору, и какой-то старик, не справлявшийся с ритмом общего движения, все охал и просил невесть кого чуть помедленней, да кто ж его будет слушать. В конце концов старик споткнулся, но никто на него не обернулся – конвойные поднимут. Фелицианов не сразу понял, что произошло. Он услышал выстрел, и через несколько шагов колонну остановили.

Начальник конвоя затеял новую перекличку. По окончании два конвоира приволокли труп старика.

– Расстрелян при попытке к бегству, – доложил один.

Поворотившись к строю, начальник конвоя посулил:

– Так будет с каждым. Поняли? – Выбрал взглядом самых высоких – Фелицианова и могучего зека из крестьян. – А вы потащите труп до лагеря. И не отставать. Стреляем без предупреждения.

Сухонький на вид старичок оказался неимоверно тяжел. Несли его под мышки, надо было б вчетвером, но помощи тут ждать не от кого, так что давай, Фелицианов, жми что есть силы. Из груди трупа толчками выбрасывалась кровь, и тошнотворен ее запах, и как ни береглись носильщики, а все ж одежды их перемазались. И когда уже казалось – все, нет никаких сил и будь что будет, а дальше не пойдем, дорога кончилась.

Заключенных выстроили снова перед лагерными воротами. Опять перекличка. Опять начальник конвоя сбивается со счета, а собаки у охранников рвут поводок, привлеченные запахом крови на одежде Фелицианова и его напарника. А виноваты в том, что конвойные никак не могут сосчитать зеков, Фелицианов и его товарищ – надо было выкликать мертвого старика.

А лагерь-то ведь и в самом деле – образцово-показательный. Столбы, на которые натянута колючая проволока, окрашены ярко-голубой краской, ворота тоже голубые. Бараки поставлены в два ровных ряда, перед каждым – клумба с цветами, дорожки выметены и посыпаны песочком. Над воротами – транспарант: «Труд создал человека. Фридрих Энгельс».

И ни души. Мертвая тишина и мертвая чистота.

Этап выстроили на плацу на поверку.

Прием заключенных – долгая церемония. Ждали, когда вый дет начальник лагеря. Тот появился со свитой лишь через полчаса, прошел к трибуне, поднялся на нее с рупором и закатил долгую речь об искуплении вины перед трудовым народом. Фелицианову начальник показался чем-то знакомым, еще походка его, неожиданно быстрая для тяжеловатой фигуры, потом эта рыжая челка из-под фуражки… Начальник был молод и тянулся казаться важным и внушительным. Отдавал четкие приказания свитским, те сновали вокруг него, образуя облако пыли и суеты. Начали с того, что лагерный врач был отправлен к трупу застреленного старика – засвидетельствовать смерть. Только после этого принялись за перекличку. Фамилия, статья, срок.

На фамилии «Фелицианов» начальник вздрогнул, заставил повторить, посмотрел в сторону Георгия Андреевича, но сразу и забыл эту заминку, там уж до «Я» осталось всего человек шесть.

Столовая лагерная тоже сияла чистотой, порядком, но все это компенсировалось крайней скудостью пайка. Страна втянулась в индустриализацию, и нечего баловать отбросы социалистического общества.

С обеда колонну повели на работу – четыре километра в глубь тайги. Там рыли котлован для будущего металлургического комбината. Новых зеков разбили по бригадам, Фелицианов попал под начало бугра из уголовников, вид которого не предвещал ничего хорошего. Это был тощий, длинный и, как все кокаинисты, мертвецки-бледный парень с тонкими злыми губами и острым взглядом. Прозвище у бугра соответствующее – Гена Порошок. Он похаживал вдоль участка, вооруженный дрыном, и бодро покрикивал на землекопов:

– Давай-давай, пятилетке – ударный темп!

Лопата и тачка – новые инструменты филолога Фелицианова. Вроде нет никакой мудрости, и Георгий Андреевич с легким даже азартом принялся за работу. Но за полтора часа растер ладони в кровь, а до конца смены копать и копать. Он было остановился передохнуть и получил удар дрыном по голове.

– Не филонить, фраер! Тебя не на курорт прислали!

Одолевая боль, Фелицианов снова взялся за лопату. Так человек превращается в скотину бессловесную. Ему еще не раз предстоит тешить изувера с дрыном. К концу смены бугор оставил бригаду и стоял над одним только Георгием Андреевичем, не давая ни минуты передышки. Развлекался.

* * *

В бараке новеньких размещал по нарам староста, пожилой зек из «бывших» – он отделял политических от блатных, каждому указывал место на нарах. Дошла очередь до Фелицианова. Староста оглядел Георгия Андреевича цепким взглядом:

– Допрыгался! Что ж, каждому фрукту свое время.

И указал Фелицианову нары в углу для воров.

– Но я осужден по пятьдесят восьмой. Что вы делаете?

– А ты, сука, что со мной сделал? Не узнаешь? Штабс-капитан Щипцов.

– Простите, первый раз слышу. Рад познакомиться – Фелицианов Георгий Андреевич.

– Уже и имя сменил?

– Я никогда имени не менял. Вы что-то путаете…

– Я путаю?! Голубчик, я твою рожу до самого смертного часа помнить буду! «Пошли на Дон, пошли к Краснову», а сам сдал меня чекистам.

Тишина наступила в бараке. Фелицианов стоял в середине, как у позорного столба. Политические смотрели угрюмо, отчужденно и с некоторой брезгливостью. Уголовники – весело. Какой фраер попадал в их руки! И никто ведь не заступится. Мысль заработала бешено, но вхолостую. И вдруг догадка осветила весь мир вокруг.

– Господин Щипцов, а тот, кого вы имеете в виду, – это не Лисюцкий?

– Лисюцкий, Лисюцкий. Так ты имя свое вспомнил?

– Я прошел через его руки. На следствии. Мы действительно друг на друга похожи, он тогда этим воспользовался. Боюсь, что теперь это сходство мне и в лагере житья не даст.

Щипцов посмотрел на него иронически, ирония сменилась глубочайшим презрением.

– Извиваешься, червь! – И кивнул уголовникам: – На поток и разграбление.

И Фелицианов оказался на самом дне.

Место ему определили у параши, на нижних нарах под мужиком, страдавшим недержанием мочи. В ту же ночь Георгия Андреевича зверски избили. Отобрали все, швырнув какие-то ветхие штаны и бушлат и до дыр изношенные ботинки. Бригадир Гена, увидев утром разукрашенную синяками физиономию зека-оборванца, залился хохотом. И крепко ударил Фелицианова дрыном:

– Это тебе аванс!

Так и пошло: на работе Гена Порошок с дрыном, в бараке – малолетки, Георгия Андреевича паханы отдали им на растерзание. Разнузданные подростки опробовали на нем все формы издевательства, которые человек придумал для изведения себе подобного.

Длилась эта мука до ноябрьского этапа. В ноябре пришла колонна заключенных, переведенных сюда с Соловков, – людей угрюмых и молчаливых. Тот же обряд после смены: штабс-капитан Щипцов сортирует новых обитателей.

Фелицианов, обычно забивавшийся в угол, едва придя с работы, все же выглянул посмотреть, много ли баклаг пришло с этапом, предвидя девятый вал утихших было издевательств.

Зека, назвавшегося Смирновым, узнал не по лицу – по голосу.

– Илларион!

Тот посмотрел в сторону фелициановских нар, видно, тоже не узнает.

– Илларион, да это ж я, Фелицианов.

– Жо-орж?

– Ну да, Жорж Фелицианов.

Тут задумался Щипцов.

– Откуда вы знаете этого человека? – спросил он Смирнова.

– Да мы с ним в гимназии учились. Седьмая московская гимназия напротив Страстного монастыря.

– И его всегда звали Георгий Фелицианов?

– Странный вопрос. Разумеется, всегда.

Тяжкая дума легла на чело штабс-капитана Щипцова. После долгой паузы он заявил:

– Господин Фелицианов, как человек чести вынужден признать вашу правоту и просить прощения. Переходите в наш стан, пожалуйста. – И барачному пахану: – Постарайтесь вернуть господину Фелицианову все, что ваши чинари у него отобрали.

Протянул Фелицианову руку в знак примирения, Георгий же Андреевич не сразу подал свою. Собравшись с духом, заявил:

– Вынужден простить вас в силу обстоятельств.

Староста барака – личность двусмысленная. Человек он несомненно сильный, с блатными держится по-свойски и не брезгует почифирить с паханом и его приближенными. Но и с лагерным начальством в ладу, его физиономия украшает Доску почета, а барак числится в передовых. Среди своих Щипцов ведет себя не лучше уголовного пахана: он знает все о всех, поскольку есть у него в окружении и глаза, и уши, слишком недовольных может отдать «на краткий курс наук» блатным, и несчастного отметелят где-нибудь в тихом уголку баклаги, а то и лагерному начальству для «показательного процесса»…

Всего, конечно, блатные не вернули, мамин шарф так и остался на шее у фиксатого домушника, и ботинки всучили довольно старые, хоть и не такие ветхие, но жить, во всяком случае, можно. Нары теперь в стороне политических, к тому же весьма уютные, насколько могут быть признаны таковыми лагерные нары. Однако ж тень недоверия еще долго висела над головой Фелицианова. На вопросы он получал односложные ответы и всегда видел желание поскорее отделаться. Причиной тому было еще и то обстоятельство, что признал Фелицианова старый большевик – человек в среде заключенных ненадежный. Они не разбирались в тонкостях политической борьбы на вершинах власти, и Троцкий, за сотрудничество с которым и загремел по лагерям Смирнов, оставался для них таким же пугалом, как Сталин. Себя же Илларион почитал не троцкистом, а ленинцем, но уважения ему это не прибавляло – только не слишком затаенного злорадства: большевики уже до своих добрались.

* * *

В образцовом лагере и нормы образцовые. Уже на третий месяц Фелицианов понял, что начинает доходить. Он выбивался из сил, а к концу дня оказывалось, что не дотягивает и сорока процентов. Гена-бригадир, окрестивший его Любимчиком, еще и занижал фелициановские показатели при ежевечерних подведениях итогов. Он решил извести фраера таким образом – невыполнение нормы сокращало пайку, сокращенная пайка сокращала жизнь. Возвращение в стан политических лишь ненадолго ободрило утратившего силы и волю к жизни заключенного. А тут и зима грянула. Дедушка Мороз весьма искусен в ремесле истребления подконвойных строителей социализма.

Георгий Андреевич отупел. Только утрами в понурой колонне на работу в нем пробуждались проблески мысли. Он все недоумевал, почему так быстро иссякли силы, почему так легко оскотинивается. Отсюда глядя, каторга в пермских лагерях представлялась разве что не раем, во всяком случае, там вечерами он чувствовал себя человеком – усталым, измученным, но человеком. Способным впитывать в память суровой красоты пейзаж, видеть людей вокруг себя, вести с ними долгие разумные разговоры… Что же произошло сейчас?

А то и произошло, что за два года в московском особняке отвык от физического труда, а труд над романом за труд не почитал. Было интересно. А когда труд интересен, не замечаешь, что он вытягивает из тебя силы, и не меньшие, чем тупое, обезьянье орудование лопатой; лишь изредка, когда мозг бастует и ты сутками топчешься вокруг стола, а записать на бумагу нечего, понимаешь, насколько эта работа непроста, но вот мелькнула фраза, зацепила вторую – и дни вместе с твоими силами исчезли, растворились в наречии «напролет». Только почему-то в один прекрасный день замечал, что у Поленцева полголовы – седые, что у Чернышевского за обедом выпал последний зуб, а сам вдруг обнаружил в зеркале, что оплешивел полностью. А ведь потом были месяцы в пересылках, этапы… Теперь еще сходство с Лисюцким догнало. Откуда ж силам взяться?

Сейчас даже мысли не радовали. Мелькнуло однажды, что Пушкин и Лермонтов не только свою гибель напророчили. Дав своим героям такие фамилии, они указали их географическое будущее. Кто мог тогда, в начале прошлого века, угадать лагерную судьбу русских северных рек – Онеги, Печоры, Лены? А куда еще девать социализму лишних людей и романтических поэтов? Но мысль эту так и не додумал, бросил на полпути. Она даже достойной записи не показалась. Вялое наблюдение, лишенное энергии.

Уже ощутимы были признаки дистрофии, и первый – полное равнодушие к тому, что тебя ожидает завтра. Вот-вот наступит час, когда за собой перестанешь ухаживать, отдавшись лишь первоначальным инстинктам. Элементарные вещи – умывание, чистка зубов – даются через силу.

Все, дошел. А с доходягами в «Октябрьском» поступали просто – их расстреливали, как бродячих собак. Дабы не портили образцового вида. Но почему-то при этом изображали законность – кому довешивали срок, а кого и расстреливали по приговору лагерного суда. За саботаж.

В один прекрасный день Георгия Андреевича после поверки оставили в лагере. Это не предвещало ничего хорошего. В лучшем случае – новый срок за систематическое невыполнение нормы. Но Фелицианов был уже не в том состоянии, когда добавляют, скорее наоборот – сокращают до нуля. Так и есть. Вызвали в управление, к самому Воронкову, начальнику лагеря.

* * *

Алексей Венедиктович Воронков был счастливейший человек на земле. Он родился в Одессе под канонаду восставшего броненосца «Потемкин». А посему считал себя подлинным сыном революции. Хотя… Татуировка сердца, пронзенного стрелой, на правой руке не давала забыть, что, сложись обстоятельства иначе, он запросто мог бы пополнить собой колонны зеков-уголовников. Все детство и отрочество волокло его в их соблазнительный мир – «где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят пиво, а воры носят фрак». Но Алеша вовремя попал в хорошие руки. Двум людям он обязан своим спасением и счастьем – школьному учителю Георгию Андреевичу и комиссару Ложечникову. Георгий Андреевич поверил в него, отпетого, научил учиться, спас от бегства из дому с отступавшими махновцами, короче говоря, поставил на ноги. А на путь истинный, уже на окрепших ногах, наставил товарищ Ложечников Никодим Семенович – революционер и чекист. Истинный большевик, он обходился без интеллигентских колебаний, сомнений – дорога в социализм, говорил Никодим Семеныч, пряма, как полет пули, пущенной из винтовки. А Георгий Андреевич был, конечно, как все интеллигенты, мягкотел. Он проповедовал нового человека, но жертвы претили ему. После крови и тифа учитель хотел доброты. Это как раз то качество, которое презирал Ложечников. Он как дважды два доказал Алексею, что революции в белых перчатках не делаются, что настоящий коммунист не имеет права распускать нюни, он должен быть беспощаден к любому проявлению буржуазной стихии даже в самом себе. Да, и в самом себе! Доказательств не требовалось – жизнь и смерть товарища Ложечникова были тому ярким свидетельством. Еще в юности, начитавшись про Рахметова, Никодим приучил себя спать на булыжниках, ел крайне мало и в конце концов, как злые контрреволюционные языки шипели из-за угла, уморил себя наш чекист. А для Воронкова Никодим Ложечников стал тем образцом человека светлого будущего, к которому он стал стремиться, не щадя ни сил, ни здоровья как своего, так и, в соответствии с должностью, чужого.

И в этом Алексей Воронков многого достиг. Эх, увидел бы Никодим своего адепта сегодня!

Он облечен высочайшим доверием – руководить грандиозной стройкой социализма, сначала здесь возведем комбинат, а потом город будущего вырастет посреди дикой тайги, с прямыми как стрела проспектами, оперным и драматическим театрами, а еще будет парк с фонтанами и памятниками вождям и героям революции на широких аллеях. Ему снились картины этого нового города, и, как ни был короток сон, волна энтузиазма выбрасывала его с постели, и Воронков еще до рассвета носился по стройке, самолично проверял порядок в лагере, сначала палаточном, но очень скоро обставленном новенькими бараками, а потом до полуночи пропадал на стройке, подгонял начальников участков, прорабов и нисходил до бригадиров. Поскольку себя начальник лагеря и строительства не жалел, о непомерно высоких нормах и заикаться было как-то неприлично, тем более что основными их исполнителями были лица, подлежащие перевоспитанию подлинно социалистическим трудом, то есть таким, который и награды, кроме премиальных пирожков с тушеной капустой, не требует в силу сознательного к нему отношения. Этот парадокс – социализм строят его непримиримые враги – чрезвычайно веселил Воронкова.

В минуту отдыха – впрочем, таких минут у Воронкова, почитай, и не было, разве что перед сном, – так вот в такую минуту, смеживая веки перед провалом в черноту без сновидений, он вспоминал, как досадовал на судьбу, в насмешку отправившую его после погранучилища вместо священных границ СССР охранять бандитов и контрреволюционеров. Оказалось, то была не насмешка, а добрая улыбка. Вместо мертвой скуки какой-нибудь глухой заставы ему довелось возводить первенец первой пятилетки. Так в газетах называли его стройку.

Он чувствовал себя тем самым новым человеком социализма, довольно размытую мечту о котором когда-то развернул перед его бурным воображением школьный учитель. И даже хорошо, что Георгий Андреевич никак не конкретизировал ту мечту, полагая, что осуществится она, дай бог, через три-четыре поколения. Такой взрослый человек – и такой наивный! Нет, Георгий Андреевич, я уже человек великого будущего! Машина социализма. Без нытья и прочей лирики. Моей воле подчиняются три тысячи человек. Воле, а не капризу, потому что моя воля – это воля революционных масс, свернувших шею нэпу и прочим пережиткам буржуазного мира и смело бросившихся по слову партии на строительство гиганта социалистической индустрии. На этом гордом утверждении Воронков намертво засыпал.

Утром было уже не до фантазий. Человек-машина социализма включался в работу, как электромотор от рубильника. В хлопотах он просто-напросто забыл, что с сентябрьским этапом в лагере появился некто Фелицианов, хотя тогда после приема новой колонны решил проверить, какое он имеет отношение к его учителю. Фамилия все-таки редкая. А вчера этот Фелицианов мелькнул в рапорте начальника участка – саботирует, контра.

* * *

Кабинет начальника – не то что у Шелуханова в уральском лагпункте. Никаких излишеств. Столы буквой «т», местного изготовления грубоватые стулья, непременный Ленин с одной стены щурится на столь же непременного Дзержинского на другой, и портрет Сталина над головой хозяина. И повсюду какие-то схемы, графики, карта объектов, вымпелы, флажки. И, разумеется, плакаты – с этим хамским повелительным наклонением – «Даешь!». Пятилетку в четыре года, ударные темпы труда, комбинат – социализму – все им подай!

Начальник листал бумаги, скрепленные в канцелярской папке, и глаз на вошедшего не поднял. Фелицианов прекрасно знал эту манеру давления на заключенных, но сейчас ему было все равно. Скорее бы.

– Фелицианов Георгий Андреевич, тысяча восемьсот девяностого года, уроженец Москвы, осужден за каэрде сроком на пять лет. Характеризуется отрицательно, на путь исправления не вступил. Систематически не выполняет норм выработки, – пробубнил хозяин кабинета и только тогда оторвался от бумаг и стал внимательно рассматривать лысого старика в бушлате, которому никак не дашь его неполных сорока лет. Пристально посмотрел на этого Фелицианова и не нашел ничего общего с Футуристом – прозвище молодой и пылкий словесник схлопотал от учеников в первый же день. Тот был до наивности открытый, а легкая усмешка едва-едва укрывала его уязвимость. Сейчас же перед начальником стоял замученный доходяга, весь какой-то бесцветный, блеклый, из тех, что уже и к смерти почти безразличен. Еще немного, и будет тенью бродить по помойкам или сдохнет под забором. Лагерная пыль!

Нет, ничего не угадывалось. И он уже пожалел, что вызвал к себе этого Фелицианова. Конечно, не настоящий, а какой-нибудь дальний родственник или просто тезка и однофамилец – надо бы оформить приговор суда, и дело с концом. Но на всякий случай спросил:

– А скажите, заключенный Фелицианов, где вы были в девятнадцатом году?

– В девятнадцатом году я работал в единой трудовой школе номер один города Овидиополя, в бывшей мужской гимназии.

– Так, значит, это вы?

– Что значит?

– Значит, это вы у меня были учителем. Только вы очень изменились.

«Изменишься тут у вас!»

Да, теперь и Георгий Андреевич узнал своего тюремщика. Это был Алексей Воронков, выпускник школы № 1 города Овидиополя. Гордость учителя Фелицианова. Идеальный претендент на звание человека будущего, тот самый синтез плоти и духа, о котором грезил когда-то Георгий Андреевич и проповедовал со всех доступных ему трибун.

«Вырастил!»

Впрочем, сил на какие бы то ни было эмоции у Фелицианова не осталось, и взгляд его на бывшего любимца остался тусклым и безразличным.

Воронков – впервые за свою карьеру – позволил себе сжалиться над заключенным. Собственно, тут, скорее, не жалость, а любопытство сыграло свою роль. С доходяги что возьмешь? А ему разговор был нужен с учителем. Как он дошел до жизни такой? Дошел! Вот ведь слово какое коварное. Как ни крути, а разговора не получится – надо накормить. Как в сказке: накорми, напои, спать уложи, а потом и спрашивай. Что ж, так и поступим.

И вот первое нарушение правил. Вместо допроса и суда Воронков отправил заключенного Фелицианова в лазарет. На неделю.

Лазарет – такой же барак, как и все прочие. Только вместо нар – кровати с панцирной сеткой, матрасом и простынями. Больных, кроме Фелицианова, ни одного: лазарет построен на случай прокурорских проверок из Москвы и эпидемий; простуженных лечат таблеткой аспирина, больных цингой и дистрофиков – отваром кедровой хвои.

Лагерный доктор, угрюмый человек из той породы, что вечно всем недовольны, осмотрел Георгия Андреевича, ни слова не произнес, ушел в ординаторскую.

Из-за фанерной перегородки донеслось:

– Дался ему этот доходяга. Видно же – не жилец! Только статистику портить. – И все же распорядился: – Вколешь ему В-прим.

Кормили Фелицианова по норме красноармейца-охранника, скудной на свободе, а для измученного зека – разве что не ресторан: три раза, утром пшенка на воде, жидковатые, но щи и та же пшенка с кусочком жареной рыбы на обед, на ужин чай с кусочком сахару.

С Георгием Андреевичем в лазарете случилось нечто вроде летаргии – всю неделю, что он там пробыл, проспал. Неделя эта как бы сплющилась в одни сутки, и, когда Фелицианова вновь повели в кабинет Воронкова, он только дивился тому, что весь барак лагерного управления был разукрашен кедровыми ветвями и весь пропах острой и свежей хвоей: зек-доходяга проспал наступление 1929 года.

* * *

Нельзя сказать, чтобы внешний вид заключенного после лечебного курса отличался от того, что был неделю назад. Разве что взгляд стал более осмыслен, и в нем теперь угадывалось отдаленное сходство с Футуристом.

Начальник лагеря был убежден, что под его бдительным оком находятся исключительно враги молодой Советской республики, белогвардейцы, шпионы и диверсанты, что, раз Советский Союз в кольце буржуазных государств, борьба с ними будет нескончаема, на то и создано славное ОГПУ, чтобы отсекать головы гидры контрреволюции быстро и беспощадно. Никаким уверениям и клятвам заключенных в том, что они сидят ни за что, Алексей Воронков не верил. Зря у нас не сажают. Органы работают четко, хладнокровно и тщательно, и, хотя сердце подсказывало ему, что вряд ли кроткий интеллигент способен ввязаться в заговор и уж тем более закладывать динамит на крупном заводе, укрощал он трепет сердца холодной логикой пролетарской борьбы. Значит, нашел какую-то другую форму сопротивления, знаем мы этих господинчиков в пенсне и седыми бородками и с камнем за пазухой! Они способны на любую пакость, только чтобы совершать ее не своими руками. Подстрекатели.

Но как среди отъявленных врагов оказался Георгий Андреевич? Он же сам их учил любви и к простому народу, и к революции, верил в ее правое дело… Как вдохновенно горели его глаза, когда он в нищую, голодную пору разрухи возвещал: «Ребята, будущее за вами!» И щедрой рукой раздавал это светлое будущее, заодно вбивая в их тупые мозги утопические мечты предков о звезде пленительного счастья. «Она возгорелась наконец, и возгорелась над вашими головами!» – вещал тогда Фелицианов. Нет, не может такой человек сознательно идти против советской власти. Хотя, хотя… Был же момент, перед самым отъездом учителя из города, он был арестован, эта новость потрясла тогда весь Овидиополь. А через неделю Фелицианова выпустили, но Ложечников всегда приводил этот факт как прямое опровержение обывательских слухов и доказательство тому, что в ЧК не звери: вот же ведь – разобрались и отпустили человека. Что ж получается, в горячую пору борьбы с бандитизмом и контрреволюции разобрались, а теперь оказалось, что Никодим Ложечников проявил мелкобуржуазную мягкотелость и отпустил врага? Такого быть не могло. Никодим в сознании Воронкова заменял и Маркса, и Ленина, и всех вождей революции, вместе взятых. Он ошибиться не мог. Однако ж в деле Фелицианова, несмотря на небольшой срок, – особая отметка: использовать на самых тяжелых работах. Да еще лишение права переписки. Эта мера применяется уж к беспредельно отъявленным. Но чтоб Фелицианов?! И мало того что враг – он и в лагере не думает исправляться и откровенно саботирует. А в беседе с заключенными Смирновым, Елагиным допускал клеветнические измышления по поводу условий содержания в лагере. И позволял себе другие намеки явно контрреволюционной направленности. Это никак не укладывалось в голове ученика.

А в голове учителя никак не укладывалось, что первый хулиган, вождь городской шпаны, а впоследствии самый думающий и толковый ученик Алеша Воронков станет гэпэушником, фактически – палачом. Да еще образцовым. Он же «Двенадцать» Блока на первомайском вечере в городском клубе читал. Пушкина полюбил. И вообще из отъявленных бандитов превратился стараниями Георгия Андреевича почти в интеллигентного юношу. Во всяком случае, задатки стать таковым у него несомненно были.

И ведь не гражданская война, чтобы так полярно разводить достаточно близких людей. Кому это нужно, чтобы Алеша превратился в моего убийцу? Да где ж дают ответы на такие вопросы, Георгий Андреевич, не в ОГПУ же, право слово.

Они долго молчали, не зная, с чего начать. Фелицианову было легче – все-таки он зек, у него только одно право – отвечать на вопросы начальника, кем бы тот ни был. А Воронков никак не мог найти нужного тона, даже уместного обращения – заключенный Фелицианов? Нет, это не простой заключенный. По документам – особо опасный враг, в жизни – не просто учитель, а как бы с большой буквы. Что бы он был, не приведи его судьба к Георгию Андреевичу? А по имени-отчеству – инструкции не позволяют.

Инструкций Воронков не боялся. Он в них верил. Верил в их разумную непреклонную силу. Только они устанавливали порядок, только они обеспечивали поступательное движение страны к победе социализма. Да вот же, только благодаря точному и неуклонному следованию инструкциям ему удалось построить образцовый лагерь – самую настоящую ячейку социализма. И с каким человеческим материалом! Контрреволюционеры, уголовники, кулаки и белогвардейцы – отбросы общества. Но Георгий Андреевич? В деле-то ничего не сказано – 58-я статья, пункты 10 и 11. Обыкновенная КРД. А что там за всем этим кроется, поди знай. Случайность? Лес рубят – щепки летят? К ОГПУ эта пословица, по твердому убеждению Воронкова, неприменима. И стукачи в лагере своими донесениями только укрепляли его в этом убеждении. Разговоры в бараках подтверждали, что заключенные лишь затаили вражду к советской власти, дай им волю – Тамбовский мятеж покажется дракой пьяных мужичков.

Появление в лагере Георгия Андреевича никак не вмещалось в мощную конструкцию воронковской веры. Он уговаривал себя, что чужая душа – потемки, что тогда, в школе, учитель был с ними неискренен, что за минувшие годы мало ли что могло произойти, и вполне вероятно – заговорщики втянули учителя в свою шпионскую сеть. Нет. Никак все это не вязалось с тем, что показывала ему собственная память.

1 сентября 1919 года. Новый учитель из Москвы. Столичная штучка. Мы ему покажем. Но показал как раз этот интеллигент. Он их срезал одним вопросом:

– А вы что думаете, я в четырнадцать лет был умнее?

И как-то не нашлось что сказать или сделать в ответ. Класс притих. А он стал говорить о хулиганстве футуристов. Рассказывал, как они пугали петербургскую и московскую публику, разгуливая по улицам в самом неприличном виде. Одна желтая кофта Маяковского чего стоит. Или морковка, нарисованная на щеке. И живописал, как благонамеренные господа шарахались в стороны, завидя шествие футуристов. От футуристов вообще учителя понесло к агиткам Маяковского в РОСТА. И класс притих, и едва Воронков с места выкрикнул какую-то дерзость, его, силача и вожака всей городской шпаны, зашикали, а он смирился.

А дальше Фелицианов стал развивать успех, ни на минуту не упуская из внимания Воронкова. Ясно было, если удастся справиться с этим, с остальными особых проблем не будет. Но главное было потом, когда вопрос с дисциплиной отошел на задний план.

Большевики в свой первый приход разрушили гимназию, заполнив ее всеми городскими детьми независимо от подготовки, и классы сформировали исключительно по возрастному принципу. Алеша, едва одолевший городское четырехклассное училище и растерявший по голубятням все знания, попал в шестой класс, где тихие маменькины сынки и дочки побивали его у доски. Очевидное их превосходство и загнало Воронкова в положение отпетого. Учителя боялись его, но исключать даже при власти белых не решались. Белым было не до школы, и надежды директора восстановить гимназию при возвращении «своих» быстро рухнули. Властям хотелось порядка в городе, так пусть эти отпетые не болтаются на улицах. И Воронкова боялись, но терпели. Фелицианов первый справился со страхом. Но приструнить стервеца – одно, а выучить, хотя бы провалы в знаниях мостками перекинуть – другое. И тут был один выход: заниматься индивидуально.

Георгий Андреевич, поняв это, привел нерадивца домой, точнее, к себе на квартиру – домом он никак не мог назвать обыкновенную украинскую хату, где его строгий вкус не находил себе места. Но и эта комнатка ошеломила подростка обилием книг и не замечаемыми хозяйским глазом приметами барского быта – средиземноморской раковиной, черной нотной этажеркой на тонких ножках, бронзовой статуэткой Дианы. Алеша был как-то напуган этими вещами и отчаянно робел ступать по комнате. А сесть было негде: всей мебели – этажерка, хрупкий ломберный столик (он же письменный, он же обеденный), изъятый хозяином хаты в прошлом году при реквизиции местных буржуев, стул и топчан. Обстановка, спартанская для Георгия Андреевича, казалась музейной ученику.

Ошеломление – лучший прием. И учитель сбил с толку подростка первой же фразой.

– Тебя надо лечить от страха.

Юнец, прославленный отвагой на весь город и окрестности, и впрямь оторопел.

– Это какого ж страха, Георгий Андреевич? Меня все знают, я на любое дерево взберусь и сдачи любому дам, хоть бы он и сильнее меня.

– Это не та смелость. Даже не смелость, а легкомыслие. А страх у тебя перед невыученным. Перед тобой громада всяческих правил, законов, теорем, а ты не знаешь, как к ним подступиться, и тогда страх одолеваешь наглостью. В конце концов ты и проиграешь.

– Я сильный. Сильные не проигрывают.

– Еще как! Это в твоем возрасте побеждают силой мускулов. Приходит время, и силачи проигрывают умникам. Умники выучиваются, становятся инженерами или врачами, а силачи – что им остается? Ну в грузчики пойдут или еще на какую-нибудь тяжелую работу, где ни ума, ни знаний не надо. И помирают от зависти к тем, кто в детстве прятался от их кулаков. Ты и сам еще не сознаешь, а уже предчувствуешь это, потому и хамишь учителям, издеваешься над отличниками… А потом тебе отомстят. И никакая сила не поможет. Но у тебя есть время все поправить, просто надо научиться работать.

– Работать-то я умею.

– Руками, может, и умеешь. А надо – головой. Это в тысячу раз труднее, зато интересней. И я тебя научу.

Самое смешное – филологу до мозга костей самым простым и легким оказалось объяснение геометрии. Он просто-напросто взял учебник Киселева и задачник Рыбкина и показал, что в учебнике ничего не надо пугаться, его вовсе не обязательно вызубривать наизусть: это всего лишь справочник вроде словаря, а задачник – иллюстрация к любой теореме, очень простенькая. Игры ума увлекли самого Фелицианова, и он, когда-то до смерти боявшийся этих Рыбкина с Киселевым как огня, щелкал задачки не хуже Кости Панина – первого математика в классе. После двух-трех задач теорема сама обживалась в памяти без всякого насилия зубрежкой. За полтора месяца Алеша догнал вполне успешных учеников.

Однако ж с русским языком дела были куда хуже. Упрямые Алешины мозги сопротивлялись гибким правилам правописания, как он их ни заучивал, на письме они никак не сказывались. Георгий Андреевич с полгода бился с этим тупым атавизмом ученического ума, а победил как-то нечаянно.

– Вот ты написал слово «свобода» через «а». Как услышал, это понятно. А ну-ка скажи, кто из нас свободнее – ты, который пишешь как бог на душу положит, или я, следующий суровым правилам?

– Свобода – это свобода. Делай как хочешь. И пиши как хочешь. – Ученик торжествовал.

– Хорошо. Если ты таким образом, как слышишь, напишешь слово «кора», у тебя не получится защитный нарост на дереве, у тебя получится наказание – кара. И таких слов в русском языке много. И значит, не соблюдая правил, ты лишаешь себя возможности высказать ту мысль, которую хочешь. И вся твоя свобода испарилась. Сейчас все кому не лень говорят о свободе, только мало кто знает, что это такое.

– Как что – делай, что хочешь, вот и свобода!

– И я буду делать что хочу. И наши желания перекрестятся. Я хочу, чтобы ты учился, а ты хочешь налетать на чужие сады. А хозяин сада хочет, чтобы ты не лез к нему воровать яблоки.

– Кто хитрее и сильнее, тот и свободнее.

– Ты не думай, это уже человечество проходило. И всегда кончалось поражением хитрых и сильных. А среди них был ни мало ни много – сам Наполеон.

О Наполеоне мальчик имел весьма смутные представления. Слышал, что мы выиграли Отечественную войну двенадцатого года. Впрочем, о той войне – тоже в пределах стихотворения Лермонтова «Бородино». В третьем классе приходской школы учили, и даже, кажется, наизусть. Несколько строчек оттуда Алеша помнил. Пришлось рассказать и о Наполеоне, как тот, малоприметный генерал Великой французской революции, сверг правление Директории, такой же слабой, как Временное правительство Керенского, и стал диктатором, пожелавшим завоевать весь мир.

Тонкая же это работа – воспитывать человека из беспризорника. Улица с ее соблазнами порой пересиливала все старания учителя, особенно в пору каникул. Тогда Георгий Андреевич как бы внезапно холодел, выстраивал дистанцию между собой и учеником, подавляя его высокомерием и явным нежеланием говорить на темы приватные, не входящие в круг уроков. Алексей болезненно переживал эти демонстрации и лез из кожи вон, чтобы вернуть хорошее к себе расположение Георгия Андреевича. Особенно после случая с бронзовой Дианой. Эта изящная фигурка смутно беспокоила ученика. Он ее как-то побаивался, как всякий простой человек побаивается хрупкой барской игрушки, но именно поэтому она неудержимо влекла к себе, особенно когда хозяина не было дома. Разумеется, все кончилось тем, что Алеша разбил ее. Нежно взял в руки, протер от пыли, а дальше… он и понять не мог, как это вышло: проклятая богиня выскользнула из пальцев, брякнулась об пол, – рука, сжимавшая лук, надломилась, обнажив полую внутренность, а при попытке поставить ее на место оторвалась совсем, да и от лука ничего не осталось: разлетелся вдребезги!

В эту минуту вошел учитель.

– Что? Ветром свалило? Ах, как жаль! Ну не беда – Венера Милосская без обеих рук. И ничего – украшение коллекции Лувра.

И вот то, что Георгий Андреевич не стал его ругать, изумило Алешу больше всего. Но и показало особое превосходство учителя: не старшего, не начальствующего над всем классом, а такое, какого словами не выразишь. Хотя должно бы случиться наоборот: небрежение к дорогим и ненужным вещичкам в простом человеке чаще вызывает презрение.

* * *

Давно ли все это было? Подумаешь, десять-одиннадцать лет…

Сейчас представить себе невозможно дикого подростка, оробевшего среди книг. Пытливый разум сменился фанатическим блеском верующего в единую истину.

Пока Фелицианов жил и страдал своей жизнью, его верного гомункулуса успели сузить, исполняя завет Митеньки Карамазова. Мыслящий тростник превратился в говорящую гильотину. Просвещение, не доведенное до конца, оказалось губительнее неграмотности.

Но что-то вдруг сломалось в столь блистательно отлаженном механизме.

Вместо суда над саботажником – лечение доходяги, вместо допроса – беседа по душам. Оба понимали, что к этому дело и идет.

– Вас, наверно, интересует, как я здесь оказался? – Фелицианов решил взять инициативу на себя. – И если я скажу, что ни за что, вы мне не поверите. Почти все политические утверждают, что сели ни за что, а решительно все сотрудники ОГПУ полагают, что нет дыма без огня, хоть что-то, а было. Той вины, по которой я осужден, за мной действительно нет – просто на меня дал показания человек, сломленный предварительным заключением. А вина общая для всех людей образованных несомненна. И ты, Воронков, ее живое воплощение. Мне нельзя было выпускать тебя из-под своего влияния.

«Ты» Воронков стерпел. Больше того, сам невольно вернулся в состояние ученика и зека назвал по имени-отчеству.

– Но я и сложился под вашим, Георгий Андреевич, влиянием. Ведь это вы мне открыли глаза на революцию. Вы сами говорили – это врата в новое царство новых людей, а нам, людям прошлого, остается только уступить место. Вот вы и уступили.

– Ах, если б все было так элементарно, как это казалось в гражданскую войну! Войны, к сожалению, чрезвычайно упрощают наши чувства и мысли. Когда идет битва, царствуют дилеммы. Но жизнь длиннее войны. Мир снова возвращает сложность. Должен возвратить. Но война, ее инерция сказывается в характерах людей. Вы продолжаете всех делить на своих и чужих. И продолжаете упрощать. Отсюда жертвы – такие, как я, как десятки людей, никогда не помышлявших ни о каких заговорах и уж тем более – восстаниях, но причудливой логикой упрощения помещенных сюда.

– Республика Советов со всех сторон окружена врагами, готовыми напасть на нас в любую минуту. Они только и ждут от нас малейшего проявления слабости. И пока мы не можем допустить никакого отклонения от линии партии во всем.

– Да кто ж на нас нападет? Антанта уже пробовала. И что получила? Ты знаешь, почему французы были вынуждены покинуть Одессу? Большевики сумели полностью распропагандировать и развалить их армию. Вспомни, все это происходило на наших глазах. А ведь тогда разруха была. Все-таки при нэпе мы как-то сумели окрепнуть.

– Нам этого мало. Мы обязаны превратить Советский Союз в самую надежную крепость. Поэтому и объявили курс на индустриализацию, на уничтожение мелких хозяйств в деревне и введение колхозов. Вот увидите, Георгий Андреевич, через пять – десять лет нас будет бояться весь мир. И будет завидовать.

– Может быть, может быть… Но сдается мне, что цена мировому страху велика окажется. Слишком много бьете своих, чтобы чужие боялись. Вы не считаетесь с людьми. Не успели объявить коллективизацию, а уже тысячи мужиков, самых крепких крестьян, переполнили тюрьмы и лагеря.

– Это не крестьяне. Это кулаки. Наш классовый враг.

– Что-то многовато у вас врагов. Пока вы не научитесь беречь людей, ничего у вас не выйдет.

– Очень даже бережем. Как раз и изолируем кулаков, чтобы сберечь от их дикого, стихийного собственничества ростки новой жизни. Мы строим социализм для людей, для их счастья. А вы этого не хотите понять. Вы цепляетесь за личность, за индивидуальность. Готовы даже в кулаке эту самую индивидуальность уважать. Забыли, как в семнадцатом эти мужички имения грабили? В кулаки-то и выбились те, кто ловчее других на барском добре нажился.

– Ну у меня-то никаких имений не было.

– Все равно, не у вас так у ваших друзей, с кем вы в университетах учились. А теперь вы же по грабителям и плачетесь. Это все интеллигентские предрассудки, и мне жаль, что они одолели именно вас. А ведь это вы вселили в меня веру. И вот я уверовал, я все силы кладу, чтобы стать тем человеком будущего, которого вы мне показали, а вы, автор идеала, засомневались. Вас победили старорежимные понятия. И теперь я понял, почему вы здесь. Вы потеряли веру! – И радость засияла в голубых глазах начальника лагеря. Радость не уличившего, а нашедшего наконец объяснение, решившего мучительную задачу.

– А с каких это пор сомнение стало преступлением? – Впрочем, уж на этот-то вопрос Фелицианов знал ответ сам. С 25 октября 1917 года по старому стилю. – Ну да, что я спрашиваю, большевики осуществили вековую мечту русского народа, высказанную Козьмой Прутковым. У него есть «Проект о введении единомыслия в России». Но с чего ты, Воронков, взял, что именно ты человек будущего?

– Ну окончательно не стал, конечно, мне еще многое в себе надо преодолевать. Но я стремлюсь к этому сам и постараюсь из того человеческого материала, который мне предоставили, создать если не машины социализма, то хотя бы послушные ее мотору винтики. А вы своими разговорчиками всячески этому препятствуете. По моим сведениям, вы сказали заключенному Елагину, что будто бы «Октябрьский» – образцовый лагерь смерти.

– Интересно бы знать, откуда тебе известно, что я говорил заключенному Елагину?

– У нас все становится известно.

– А способы, способы! Вы же действуете, опираясь на самое подлое в человеке – доносительство, трусость, жадность.

– Наши информаторы – люди, вставшие на путь исправления. Они доносят, как вы выражаетесь, из идейных убеждений.

– Если б вы верили в убеждения своих доносчиков, они бы не сидели. Вы используете самое мерзкое в напуганных, несчастных людях. А значит, вся ваша система безнравственна. Во всяком случае, такими методами вы никогда не перекуете преступника в образцового гражданина.

– С этим не шутят. Должен напомнить вам, что вызваны вы для выяснения вопроса, почему систематически не выполняете нормы.

– Ответ ясен из того доноса про мои беседы с Елагиным. Если непонятно, объясняю: эта норма мне непосильна.

– Нормы рассчитывались в Институте труда.

– Никакой институт труда не учитывает изнуренности заключенных еще до прибытия в лагерь. Эта норма – для убийства.

– Вы забываетесь, Георгий Андреевич. Я не намерен обсуждать с вами государственные нормы. И вообще мне придется напомнить, что я вынужден буду применить к вам карцер.

– Я и к карцеру готов.

– Вы плохо представляете, что такое наш карцер.

– Достаточно. Но я, повторяю, к этому готов. Речь идет не о физической выносливости. Я не ставлю перед собою цели выжить любыми средствами.

– И все же… мне бы не хотелось именно к вам применять эту меру. И очень прошу не вынуждать к ней в будущем.

– Это угроза?

– Нет, это заведенный порядок. Торжество закона, если хотите. Я уже достаточно нарушил правил ради вас, потому что в конечном итоге именно вам я обязан тем, чего я достиг и, может быть, достигну в будущем.

Разговор принимал опасный оборот. Но Фелицианов уже не мог остановиться. Он бы в любом стерпел эту спесь, эту глупость, но вот чтобы Алеша Воронков… Нет, никак не укладывается в сознании: мой Алеша – добровольный и сладострастный нож революционной гильотины.

– Вы этим довольны? А я – нет. Меньше всего хотелось видеть своего ученика в роли тюремщика.

– Я не тюремщик. Я начальник исправительно-трудового лагеря. Заметьте, исправительно-трудового.

– Заметил, не беспокойтесь. И кладбище для исправленных – тоже.

– У нас не только кладбище. И по окончании срока граждане выходят на волю. Лучших награждаем почетными грамотами и ходатайствуем о снятии с них судимости. Кстати, труд в лагере «Октябрьский» – не единственная мера воспитания.

Надо отдать должное Воронкову. Он не выходил из себя, хотя бывший учитель явно переступил меру дозволенного и опять нарывался на неприятности. Ровным тоном он продолжал гнуть свое. У него возникла идея – перевоспитать собственного учителя, вернуть ему ту веру, что Фелицианов сам же вложил в ученика, сделать бывшего учителя сознательным членом социалистического общества. Алеша мыслил теперь такими категориями. Они прекрасно укладывались в его образ жизни. И он все никак не мог понять, почему такие простые вещи стали недоступны светлому разуму Георгия Андреевича. Образ учителя, бережно хранимый в памяти, никак не совпадал с этим упорствующим в заблуждениях заключенным. На его глазах учитель погибал. Это безверие сделало его доходягой. Ведь другие-то зеки не крепче его, а работают и зарабатывают ударным трудом премиальные пирожки, повышенную пайку. И в то же время он понимал, что организм Фелицианова достиг той стадии истощения, когда никакие убеждения не уберегут от смерти. Спасать, надо спасать Георгия Андреевича! А как?

И вроде так просто – своею властью освободить от общих работ. Но власть в лагере – не личная власть Алексея Венедиктовича Воронкова, он ведь всего-навсего приводной ремень революционного государства. А у государства насчет таких, как Фелицианов, есть четкие и жесткие инструкции: не хочет исправляться – дави, вплоть до физического уничтожения. Проявишь слабость, мягкотелость по отношению к врагу – сам окажешься в лапах мировой буржуазии. Да и не один Воронков в руководстве лагеря, есть и заместители, и начальники колонн, участков… Могут и донести.

Уловив в себе страх перед подчиненными, Воронков, люто ненавидевший именно это подлое чувство, наконец отважился и посягнул на самое святое – инструкцию, категорически запрещающую переводить на льготное положение закоренелых контрреволюционеров.

– Есть еще культурно-воспитательная часть, – медленно начал он после долгой паузы. – Я надеюсь, что там вы можете принести пользу. Вы умный и достойный человек, и вы должны работать на социализм даже лучше, чем тогда в школе.

– Информировать лагерное начальство о настроениях заключенных? Нет уж, увольте.

– Ну информаторы и без вас найдутся. Я почему-то знал, что от подобной роли вы откажетесь. Нет, я хочу от вас совсем другого. В свое время вы ставили у нас в школе прекрасные спектакли, мы их давали и в городском клубе, и в клубе красных командиров. С сегодняшнего дня я своей властью могу освободить вас от общих работ и зачислить в культурно-воспитательную часть лагеря режиссером-постановщиком. Я добился в Москве разрешения организовать в лагере свой театр. Репертуар утверждаю я сам. Это все, что я могу для вас сделать.

– Дайте подумать.

– Сколько угодно. Но размышления не освобождают от общих работ. А вам они, я вижу, непосильны.

Фелицианов физически почувствовал удар. Сыграл-таки на слабости, подлец! Достал словами, как бугор Гена своим дрыном. Ишь ты, театр задумал! А что ставить в таком театре? И где актеров брать? Художника? Гримеров? Пока в лагере есть только духовой оркестр, и тот весьма дурного качества. Вопросы эти он задал вслух, на что получил ответ:

– Из числа заключенных. У нас даже артист Малого театра сидит. И из других театров. Вы можете сами отбирать кандидатуры.

– А на женские роли?

– У нас есть и женский лагпункт.

– Значит, я имею возможность вызволять из общих работ кого… – чуть не брякнул «захочу», мелькнула мысль о Смирнове, о Елагине, вовремя придержал язык, – кого сочту нужным?

– Да, но утверждаю список я.

* * *

Лагерный театр – самый большой барак, сбитый на скорую руку и потому промозглый, сырой, с довольно слабой акустикой. Воронкову же представлялось великолепное здание с колоннами и портиком, как театр имени Волкова в Ярославле. Он вообще считал, что первое здание нового города – именно театр. В Москве этой затее удивились, но в конце концов одобрили и разрешили даже заказать проект в архитектурной мастерской. Пока же не было даже барака для артистов, художников, рабочих сцены, и зрительный зал был одновременно и жильем. Труппу Фелицианов намеревался составить исключительно из политических, и тут ему приходилось вступать в битвы с Воронковым, помешанным на самородках из среды социально-близких.

– Театр – дело людей культурных, а урки даже грамоты не знают.

– Вот и хорошо. Вы их научите заодно читать и писать.

– Взрослого человека нельзя быстро и надежно обучить чтению, тем более – беглому. Да и какой-никакой культурный запас должен быть, хотя бы в пределах средней школы.

– Вы, Георгий Андреевич, на то и режиссер, чтобы искать среди уголовных элементов подлинные таланты.

– Талант без труда ничего не стоит. А трудиться они не умеют.

– Головой работать не легче, чем руками, – это ведь ваши слова.

– Вам, когда я вас учил, не было и четырнадцати лет. А здешним малолеткам по шестнадцать-семнадцать, и запущены они куда больше, чем вы в девятнадцатом.

И хотя аргументы Фелицианова были неотразимы, без социально-близких в театре не обошлось – трех человек пришлось взять, причем одного, Леньку Губошлепа, питерского карманника, Фелицианов присмотрел среди своих обидчиков, когда его отдали уголовникам на расправу. Зато удалось взять много симпатичных людей, спасти их от неминуемой гибели на общих работах. Однако ж генеральное сражение «за своих» Фелицианов проиграл. Ему не удалось вызволить гимназического приятеля. Иллариона Смирнова оказалось невозможным взять даже на должность рабочего сцены – зачисленным в КВЧ менялся режим содержания, мера эта распространялась на кого угодно, вплоть до начальника штаба деникинской дивизии, только не на троцкистов. И тут Воронков стоял как скала. Бумажная инструкция в органах крепче любого металла. Но сознание собственного бессилия – не утешение. Участь несчастного Иллариона до конца дней терзала Фелицианова. В самые счастливые годы Георгий Андреевич просыпался в холодном поту, он клял себя за невольное предательство и не находил оправдания. Его назойливость только усугубила тяжесть положения Смирнова в лагере – имя запомнилось начальнику, и большевику-ленинцу уже нельзя было прошмыгнуть тихой, неприметной тенью сквозь тяготы общих работ и карцера за мнимую провинность. Илларион не протянул и года, хотя и так он был, как показали дальнейшие события, обречен на скорый расстрел. Да разве успокоишь подобным аргументом ненасытную совесть?

Может быть, поэтому, а может, еще и потому, что работать приходилось под неусыпным надзором, но театр, как ни тщился Фелицианов полюбить его, стал для него постылой повинностью. Казачий роман тоже был повинностью, и далеко не всегда работа над ним приносила удовлетворение, да вот поди ж ты – воспоминания об особняке, частые сны о нем, об оставленных товарищах погружали в такую печаль, будто именно там, взаперти и тоже под бдительным присмотром, он и был по-настоящему свободен и счастлив.

Открытие театра приурочивалось к первомайским праздникам, так что начинать пришлось с пошлой агитационной пьески об ударниках. А Георгия Андреевича само слово «ударник» обдавало такой тоской, что хоть в петлю лезь. Оно еще не стерлось в повседневном грохоте буден до полной потери смысла и вызывало образ бригадира Гены Порошка с его методом борьбы за план. И вот ведь ирония: наглая физиономия бугра, правда, без дрына – инструмента выбивания рекордных показателей из бессловесных работяг, украсила лагерную почетную доску «Ударники великой стройки социализма». Какое уж тут вдохновение?

По счастью, сосед по нарам Елагин актерствовал когда-то в любительских спектаклях в Тамбове и, оказавшись в труппе, развернул бурную деятельность. Вкус его сильно отдавал провинцией, он кривлялся сам и артистов заставлял кривляться и подвывать, но Георгий Андреевич, пару раз робко поспорив с самодеятельным режиссером, махнул рукой и только наблюдал, как бездарно готовится постановка. В конце концов, начальство выбирало пьесу, она его, значит, устраивает, ну и ладно.

Ладно, да не очень. Кто воспитывал это начальство, кто ему вкус прививал? То-то и оно, что сам Фелицианов. И когда Воронков увидел наконец первый прогон спектакля, досаде его не было предела.

– Что ж вы, Георгий Андреевич? Это не спектакль, это балаган какой-то! И такой халтурой мы театр должны открывать? Сюда же гости прибудут из Москвы, из Красноярска – как мы это позорище им покажем?!

– Смею вам напомнить, гражданин начальник, пьесу выбирали вы сами. А драматургический материал таков, что ничего большего, чем балаган, выжать из него невозможно. – Самообладание далось Фелицианову с трудом, он и сам понимал, что спектакль слова доброго не стоит, но именно поэтому оборонялся агрессивно. – К тому же мы ориентировались на ту аудиторию, которая есть. Это полуграмотные люди, в тонкостях театрального искусства не разбирающиеся.

– А вы должны поднимать массы, а не плестись в хвосте их примитивного спроса.

– Для поднятия массового вкуса должен быть совсем другой репертуар. А что до гостей, я не думаю, что их вкусы чем-то отличаются от вкуса нашей местной публики. Им главное – высокая идейность. А она, смею заметить, выдержана.

– Ваша ирония, Георгий Андреевич, отдает цинизмом.

– Это не ирония, я на самом деле бессилен сделать из этого текста сносный спектакль.

– Что ж вы сразу не сказали? Мы бы поискали еще.

– И ничего бы не нашли. Я ведь тоже пересмотрел уйму репертуарных сборников и журналов – видно, тема ударничества еще не нашла своего сценического воплощения. На сегодняшний день это объективная истина.

За объективную истину Фелицианов схлопотал карцер. И почетную грамоту по выходе. Спектакль, показанный начальникам из Москвы и Красноярска, им настолько понравился, что велено было распространить опыт КВЧ «Октябрьского» на все сибирские лагеря.

За такое благорасположение Георгий Андреевич выторговал у Воронкова в репертуар одну классическую пьесу за две агитки. Агитки отдавал Елагину, классику – первой была «Гроза» Островского – попробовал было ставить сам, но вскоре с великой досадой почувствовал, какая это разница – любительские спектакли в том же Овидиополе и настоящий профессиональный театр. Его не возьмешь общей культурой. Лагерные артисты на свободе представляли собой самые разные театральные школы, и начальные репетиции бурлили смертельными ссорами. Ненависть хлестала через край. Человек нетеатральный, Фелицианов и вообразить не мог, сколько темных страстей заклокочет вокруг самых пустяковых вопросов, например, как одевались по-русски в провинции в середине прошлого века и надо ли придерживаться буквы Островского в костюмах давно минувшей эпохи.

Здесь нужен непререкаемый авторитет или, на худой конец, твердый жандармский характер. Ни тем ни другим Фелицианов похвастаться не мог, а отказаться от соблазна поставить Островского было б малодушием. Каждый день кончался головной болью и полным неведением, что делать дальше.

Как человек современный, Георгий Андреевич с удовольствием отдал бы постановку на волю и фантазию мейерхольдовца Флягина, но этот Флягин так истово уверовал в своего учителя и так прямолинейно повторял его экзотические затеи, а сам был юн и неопытен в интригах, что ни о каком главенстве молодого артиста речи быть не могло – его указания осмеял бы любой исполнитель. Артист Малого Рубинин, которым хвастался в свое время Воронков, был мастером ролей второго плана и до ареста за двадцать лет не сыграл ни одной серьезной роли. Зато апломбом и деспотизмом Рубинин дал бы сто очков Савелу Прокофьичу Дикому, и, положившись на Бога, Фелицианов перепоручил режиссуру именно ему. Сам же директорствовал, то есть наблюдал за ходом репетиций, шитьем костюмов и работой художников как бы с высшего престола. Зек спит, срок идет – так он утешил себя, расставшись с амбициями театрального деятеля.

К шестидесятилетию вождя мирового пролетариата велено было дать концерт. Чтобы пианист Рассохин сыграл «Апассионату», а Флягин читал бы стихи о Ленине. Можно и Маяковского. Даже нужно. Маяковский служил для Воронкова примером хорошего поведения интеллигенции в революции и строительстве социализма и вечным упреком для отступника Фелицианова.

Флягин, обладавший громовым басом, читать Маяковского категорически не хотел. В театре на репетиции «Клопа» поэт – как всегда ненароком и походя – глубоко оскорбил его, и расстроенный претендент на хорошую роль с огорчения напился до положения риз. И добро б у себя дома – нет, его поволокло в публичные места, и очнулся Флягин в камере на Лубянке. Там ему рассказали добрые люди, что он нес в пьяном бреду в Доме Герцена, в ресторане «Астория» на Тверской и в других заведениях. Итог – четыре года лагерей.

Но деваться некуда, надо этого Маяковского читать, и Флягин попросил Георгия Андреевича помочь преодолеть стойкую нелюбовь к певцу революции. Все-таки вы в свое время были с ним знакомы и разошлись без ссоры.

Кто бы мог подумать в восемнадцатом году, что мне придется из-под палки заниматься Маяковским? – горько сетовал про себя Фелицианов, листая подшивку «Комсомольской правды» и «Огонька» с последними стихотворениями обласканного властями и славой бывшего хулигана и бунтаря. Впрочем, ласка властей была не абсолютной, рапповские злые псы то ли по инерции, то ли по указанию – отсюда, из лагеря, не видно – рвали его за штанину, а всегда надменный со своими недоброжелателями Маяковский что-то вдруг засуетился, замельтешил, сам вступил в узколобый РАПП, повергнув в изумление своих послушных лефовских друзей. Фелицианов, вычитывая эти новости из газет, тоже изумлялся, ворошил память и не находил в бездне человеческих недостатков Маяковского никаких признаков трусости и угодничества. Странно, сотворил себе кумира из Ленина и – вот парадокс! – остался талантлив. Нигде ни грана фальши, как ни отыскивай недоброжелательным взглядом.

Газеты приходили в «Октябрьский» с недельным опозданием. 22 апреля пришли «Правда» и «Комсомолка» за 15-е. На первых полосах – Маяковский в траурной рамке. Сообщение – покончил жизнь самоубийством. Вот тебе и государственный поэт, обласканный властями!

От кого угодно можно ожидать подобное, но чтоб Маяковский?! Он так боялся смерти, он с мыльницей не расставался – не дай бог заразу подхватить… От малейшего укола бледнел как полотно. Громогласный, наглый, большой любитель жизненных удобств, и – нате! Да, у него и стихотворение такое было: «Нате!». Только в чей адрес сейчас-то грохнул дверью? Кому это «Нате»? Не Брикам же, право слово.

Воронков вид имел растерянный. Такая смерть революционного поэта подрывала стройную систему его мировоззрения. Но учителя ни о чем спрашивать не стал, надеялся, что в последующих номерах газет все ему разъяснят, расставят упрямые факты по надлежащим местам, а пока надо молчать и ждать. Юбилейный же ленинский вечер не отменять ни в коем случае.

А Фелицианов вновь перечитал последние публичные выступления и стихи и был поражен собственной слепотой. Карандашом еще на той неделе отчеркнул:

Я,    душу похерив,     кричу о вещах, обязательных     при социализме.

И из самого последнего – «Во весь голос» называется:

Но я   себя     смирял,     становясь на горло     собственной песне.

Даже отметил не без ехидства: «Смирись, гордый человек. Нашел перед чем смиряться». А надо было плакать, а не ехидничать. Похеренная душа сильнее страха смерти.

И тревога вселилась в Фелицианова. Такая смерть поэта – знак беды. Что-то Владимир Владимирович почувствовал в общественной атмосфере. Какой-то сдвиг, несовместимый с жизнью.

А ленинский вечер кончился скандалом. Отчитав все положенное, Флягин сообщил залу о самоубийстве Маяковского, выдержал траурную минуту, а после нее заявил, что хотел бы прочесть свое любимое стихотворение.

И прочел. Гораздо яснее и выразительнее, чем те, что минуту назад по теме торжества. «Сергею Есенину». И с победоносной улыбкой сошел со сцены.

Такую дерзость и на воле едва ли б кому спустили. Воронков устроил нагоняй Фелицианову, для которого флягинская выходка была полной неожиданностью, но оправдываться Георгий Андреевич не стал, неблагородно валить вину даже на виноватого. Он надеялся, что, выговорившись, начальник лагеря успокоится, и все обойдется. Не обошлось. Флягина вывели из театральной труппы и на месяц отправили в карцер. Оттуда несчастный артист не вернулся.

* * *

Срок Фелицианова кончился в феврале 1931 года в самый разгар постановки пьесы «Три сестры». Чехова Георгий Андреевич выторговал у Воронкова за муки, перенесенные с революционной «Любовью Яровой». И странное дело, ему как-то не очень и хотелось на свободу, в неуютный мир постоянного страха и тревог. К тому же в России и на Украине голод, а здесь хоть и скудная, унизительная, но «ударная» пайка. И на предложение Воронкова еще год пожить в «Октябрьском», уже на правах вольного, не в бараке, а в городе, где возведены две улицы и центральная площадь имени Сталина, Фелицианов согласился. Тем более что и здание театра – в классическом стиле с портиком и колоннами, как и мечталось начальнику лагеря, – было завершено строительством, а постановки на настоящей сцене требовали немалых хлопот.

Как-то осенью, разбирая прибывшие с последней почтой газеты, наткнулся на фамилию Штейна. В ведомственной газете ГПУ сообщалось, что в Москве разоблачена «шпионско-диверсионная» банда Штейна – Калнберзина, пробравшаяся в самое сердце социалистического государства – аппарат ОГПУ. Штейн, Калнберзин, Гогенау, Горюнов, Оресин, Поленцев, Чернышевский, Аргутинский, Шевелев расстреляны. Было еще несколько фамилий, Фелицианову незнакомых, – видно, конвоиры и обслуживающий персонал. Странно, среди обвиняемых не нашлось места Шестикрылову. Георгий Андреевич догадался посмотреть «Литературную газету» за эти дни. Там целый подвал отдан был под статью Спиридона «Наш пострел везде поспел». Пострел – Оресин, автор рассказца «Постреленок» из знаменитых «Терских побасенок». Воинственный Спиридон срывал все и всяческие маски с псевдоказака, разоблачая кулацкую сущность оресинских творений. Если стряхнуть с этой статейки демагогическую трескотню, она даже умной могла показаться. Во всяком случае, иные размышления – о порченом русском языке, о плоских формулах остроумия, подменяющих истинный юмор, – были Фелицианову хорошо знакомы, даже целые фразы показались где-то слышанными. Как это где? В подвальной камере особнячка. Из уст Чернышевского, Поленцева, своих собственных… Вот где сгодился труд Глеба Шевелева, вот на что пошли его доносы!

Полгода, что держалась договоренность с Воронковым, Георгий Андреевич прожил в неутихающей тревоге: доберутся – не доберутся?

Вроде обошлось.

Но теперь уже никакая сила не могла удержать Фелицианова вблизи образцово-показательного исправительно-трудового лагеря «Октябрьский».