Да что ж такое! Опять голод, опять разруха… В Москве введена карточная система, в Москве безработица, освобожденному лагернику нет места в столице. В доме царствует слово «Торгсин». Туда потихоньку утекают мамины драгоценности, отцовские ордена и его парадный мундир. Тоска, одним словом.

Фотоателье Исая Ильича отошло за налоговые недоимки в прошлом еще году Москоммунхозу, старик не выдержал беды, говорили, сошел с ума и тихо угас в психиатрической клинике доктора Ганнушкина. И хотя фотографии работы Георгия Андреевича украшают витрину, в устройстве ему отказали. Вышел угрюмый человек, так и не представившийся Фелицианову, буркнул:

– Вакансий нет.

И скрылся за бархатной шторой, оставшейся в наследство от Исая Ильича.

Коля Бодров – теперь для всех Николай Павлович – из «Правды» давно уволился, он теперь заведовал отделом в газете «Известия», где платили меньше, но работа была интересней и многообразнее. Вольную толстовку сменил на строгий и тесный для его широких жестов пиджак, брюшко и залысины придали ему солидности, но Георгия Андреевича встретил с радушной улыбкой, которая, впрочем, очень скоро слетела с его лица. Долго он чесал затылок, рассматривая справку об освобождении, на первых порах заменившую Фелицианову удостоверение личности. Наконец вымолвил:

– М-м-да, с таким мандатом трудно вам придется. О штатной работе можно забыть. Даже снимки ваши подписывать рискованно. Может, под псевдонимом, а? Давайте так и сделаем. И вот что, в «Учпедгизе» сидит старый мой приятель Мишка Смородкин. Он не фотограф, он Строгановку кончал, да это не играет роли. У них много черновой работы – пересъемка, ретушь, пойдите к нему, поможет. А там посмотрим.

Ноги плохо кормили волка Фелицианова. Фотография стала делом довольно модным, подросли молодые-резвые с благополучными биографиями, и хотя круг редакций, печатавших снимки Егора Счастливцева (псевдоним), заметно расширился, доходу это давало немного, к тому же нерегулярно. То осыплют золотым дождем, то денежная засуха на два-три месяца. К тому же Левушка, выпускник консерватории, вот уж два года стоял на бирже труда, месяц от месяца получая одинаковые отказы. Музыканты вроде и нужны, но чтоб недворянского происхождения и чтоб родственников, бывших под судом-следствием, не имели. Пришлось отдать ему на выпас «Учпедгиз», чтоб хоть как-то с молодой беременной женой сводил концы с концами.

В жизни всегда есть место мерзости. В один прекрасный день Фелицианову поручили сфотографировать митинг рабочих автозавода имени Сталина в Тюфелевой роще. Добирался туда тремя трамваями, в давке. И день был пасмурный, и на душе тускло и тягостно. Газет, даже в которых печатался, Георгий Андреевич не читал, и тема митинга была откровением для наивного фоторепортера. Он-то полагал, что будут нести какую-нибудь чушь про соцсоревнование или индустриализацию.

А снимать пришлось требование рабочих кузовного цеха расстрелять злостных врагов народа Каменева и Зиновьева. Давно ли почитали как верных соратников Ленина, выдающихся революционеров? Догнала-таки подлая политика! Как прав оказался Воронков – от генеральной линии партии не увернешься.

Угрюмые, усталые до полного безразличия ко всему на свете лица рабочих. Но вот выходит одна комсомолка в модной у них красной косыночке, начинает вяло и тускло, вдруг зажигается праведным гневом, и будто искру бросили в костер! Фелицианов с изумлением видел, как оживают в ненависти к совершенно незнакомым, ни разу не виденным людям лица в толпе. Еще два-три выступления, и покажи им несчастного Каменева – растерзают, как воришку на рынке. Каменева было жалко. Он потакал поэтам, заступался за них. Зиновьев – расстреливал. Хотя в то, что Зиновьев направлял руку убийцы Кирова, Георгий Андреевич не верил. Так что для Фелицианова пара эта была не столь неразлучна.

Хорошо, что начал работать камерой в первый же момент, когда все были угрюмы и равнодушны под плакатами, требующими пролетарской классовой бдительности, ярости и беспощадности к врагам. Тут был контраст, исчезнувший на глазах. На всех последующих фотографиях, особенно если их выстроить в ряд, было видно, как пожар ненависти полыхнул по толпе доверчивых, простодушных людей.

В редакцию он отнес первый снимок, остальные оставил себе. Надо же, за эту фотографию он получил тридцать рублей – Иудин гонорар, тридцать сребреников. И с какой-то яростью впервые в жизни пропил все до копейки в том шалмане, что открыл ему когда-то давно на Малой Дмитровке несчастный Илларион Смирнов. А водка все равно его не взяла и только бессонницей замучила.

Посреди ночи встал, разложил в ряд фотографии с того проклятого митинга. Давно ведь отгремела гражданская война, пора б и успокоиться. Нет, хитрая власть не дает угомониться «разбуженным массам». Зачем, с какой целью?

С целью примитивной – удержания этой самой власти. Индустриализация лапотной России ведь явная авантюра, и в равнодушии ее в жизнь не претворишь. А тут еще и коллективизация, результатов которой навидался Фелицианов в лагерях и тюрьмах, а на воле ее расхлебывают почти все в очередях продуктовых магазинов. За неудачи такого рода отвечать должна власть. А если ярость недовольных людей направить на вечного классового врага в пиджаке с галстуком и в очках да под это дело выдать лозунг – назло врагам дадим стали и чугуна и пятилетку в четыре года – вот и царствуй, лежа на боку. Незадолго до тюрьмы Фелицианов повстречал Сталина ночью неподалеку от Пречистенского бульвара. Тот, оказывается, любит ночные прогулки. Он шел вдвоем с кривоногим и таким же низеньким человеком – Кировым, как оказалось. Пока две угрюмые тени не оттеснили праздношатающегося фотографа, он успел рассмотреть сталинское лицо, но не пресловутые рябинки и не рыжий отлив волос, тем более что цвета разглядеть ночью нельзя – его поразила невзрачность вождя. Это человек из толпы. Хлесткая фраза Троцкого – он ее слышал от одного бывшего большевика в «Октябрьском» – всплыла в памяти: «Сталин – самая выдающаяся посредственность в нашей партии». И в этом все дело. Только посредственность может возглавлять толпу. А Ленин? А сам Троцкий?

Господи, о каких ничтожествах приходится думать, когда живешь под их железной властью! Ну Ленина-то ничтожеством никак не назовешь, хотя, когда возносят его гений как мыслителя, это просто смешно: кроме argumentum ad hominem, этот философ никакими правилами логики не владел, знаем-с, читали. Но воля, но тончайшее владение исторической конъюнктурой – нет, этого не отнимешь. Великий был прохвост. Троцкому в уме и воле тоже не откажешь, лишь однажды в Одессе Фелицианов слышал его речь, и вот ведь что странно: пока слушал, полностью верил этому демагогу, он как-то умело парализовал естественный скепсис. О Сталине в те годы, кстати сказать, никто и не слыхивал. Только в двадцать втором, когда Жорж вернулся в Москву, исподволь стало подниматься это имя из второго ряда революционеров. Он был затерян, как некий генерал Бонапарт в Директории. Не каждый француз знал, что его Наполеоном зовут. Ничего, узнали!

Этот Сталин инстинктом чувствует толпу, ее потребность сорвать досаду на первом же попавшем под горячую руку, и он умело направляет эту горячую руку. О, нас еще много сюрпризов ожидает впереди.

И где искать тихий угол?

* * *

Тихий угол нашелся сам.

Злые языки рассказывали, будто на приеме в честь высокого турецкого гостя, чуть ли не президента, завершившемся балом, объявили белый танец, и супруга знатного турка пригласила на вальс Ворошилова. А наш легендарный красный генерал осрамился на весь свет, сославшись на старые раны: луганский слесарь, оказывается, умел только вприсядку. Тут же всем воинским училищам вменили в обязанность обучать будущих красных командиров вальсу, танго, фокстроту и чарльстону. Хорошо б и шимми. Да вот беда, в гражданскую всех учителей столь тонкой премудрости в расход пустили.

Удручающую эту истину поведал фотокорреспонденту «Известий» Фелицианову во время маневров Московского военного округа лысый комбриг, тоже из пролетариев, удрученный внезапным приказом. Фелицианов размышлял недолго. Оставаться в Москве стало опасно, да и серьезного статуса у него нет – всюду на птичьих правах, и катастрофа неминуема. Георгий Андреевич предложил комбригу свои услуги, предупредив, что биография у него подмоченная, хотя честным трудом на стройке социализма вроде как вернул себе доверие. Тот, конечно, задумался, почесал обритую голову, махнул рукой: «Не беспокойтесь, товарищ, возьму на себя». И отправил Фелицианова в богом забытый в верховьях Волги городок Зубцов учить вальсам и фокстротам лопоухих деревенских ребят, сменивших трактор на танк.

От чести носить военную форму Фелицианов отказался. Ему несколько лет еще пришлось одолевать страх не страх, но нехорошую игру воображения: несмотря на знаки различия, в каждом военном ему долго мерещился гэпэушник, и каждого он представлял себе мучителем в кабинетах Лубянки или лагерной охраны. Года через два только пообвык, но тут пришла пора, когда длиннополая шинель перестала гарантировать привилегии, свободу и самою жизнь.

И вот ведь как повернулось. Сгинул тот лысый комбриг, сгинул командующий округом, все его заместители, сгинул и начальник танкового училища, а учителя танцев из бывших, уже отмеченного клеймом, так и не тронули. Почти до самой войны Георгий Андреевич жил себе в тихом городе Зубцове, подрабатывал в местной школе уроками пения и тоже танцев, дружил с местным доктором Первовским – однокурсником брата Коленьки. Не просто дружил – отводил душу. От Великого Октября имелась у доктора отметина – Первовского, тогда гимназиста восьмого класса, во время боев с красногвардейцами в его родном Сергиевом Посаде ранили в руку. И вот ведь курьез – через двадцать лет борца с советской властью выбрали в Зубцовский районный Совет. По разнарядке, конечно: нужен был беспартийный с высшим образованием.

О том, что творится в собственной стране, говорили мало. Тревожила Европа. Как ни врут наши газеты, а в одном они правы: германский национал-социализм не лучше нашего коммунизма, и Гитлер вовсе не картонное пугало – от этого мерзавца всего можно ожидать. И как нас ни воротит от советской власти, ее враг на Западе не лучше. И до чего ж мал оказался человек на просторах Европы! Слава богу, не одинок: у Первовского есть Фелицианов, у Фелицианова – Первовский.

Этой нечаянной дружбой Георгий Андреевич был вполне удовлетворен, романов же из осторожности избегал. Недоступная Ариадна не отпускала от себя, являясь в лирических снах, в мечтах наяву и охраняя душу от простоватых местных красавиц – жен и дочерей комсостава здешнего гарнизона, учительниц и врачих. В него, конечно, влюблялись или воображали от беспросветной провинциальной скуки, что влюблялись, но Фелицианов был бдителен и умело притворялся незамечающим. Он тихо пострадывал о неразделенной любви и гасил едва возникающие вожделения, опасаясь последствий – сплетен, интриг, случайного подневольного брака. Свое пребывание в Зубцове Георгий Андреевич полагал временным и вовсе не собирался оседать в этой дыре навсегда. При любой возможности он срывался в Москву хоть на пару часов, тогда как дорога занимала не меньше шести.

Правда, в Москве атмосфера была безрадостна. Кормильца Колю Бодрова арестовали вскоре после Бухарина, в «Учпедгизе» посадили и Мишу Смородкина, и его заместителя.

Наконец, государственный террор добрался и до их тихой квартиры. Матильда, жена венгерского коммуниста, уже не вставала, врачи отсчитывали последние часы ее жизни. Тут и пришли за Ференцем. Он умолял чекистов дать ему отсрочку, чтобы жена умерла спокойно на его руках, даже похороны пусть пройдут без него – чекисты были неумолимы. Несчастного оторвали от кровати жены, волоком протащили по всему длинному квартирному коридору. Марианна, когда рассказывала, не могла унять слез. Матильда-то скончалась буквально через четыре часа. Ну что им дались эти четыре часа? Рассказывала шепотом, закрывшись на ключ.

Соседка Кузяева публично отказалась от мужа, разоблаченного врага народа, и дочку-пионерку заставила повторить подвиг Павлика Морозова. За такую доблесть хотела забрать комнату коминтерновца, но, к великой ее досаде, в нее вселили большую семью крупного авиационного инженера. В утешение получила ордер на мамину комнату и выписала из вятских лесов свою сестрицу Клеопатру Филипповну с дочкой. Маму же взяли в свою семнадцатиметровую комнату Левушка с Марианной. Игорьку нужна бабушка. Бездетным Николаю с Антониной в двадцати пяти метрах было б тесно.

И как-то меньше стало желания ездить в Москву. Дом казался разоренным, а преувеличенная любезность соседки Кузяевой настораживала. О ней доходили нехорошие слухи.

* * *

Квартиру в Зубцове Георгий Андреевич снимал у бездетной вдовы директора местной школы учительницы Просвириной. У нее было пианино – едва ли не единственное во всем этом глухом заштатном городишке. Кроме пианино имелся, как, впрочем, у всех местных жителей, огород и небольшой птичник с курами, гусями и парой индейских петухов.

Женщина могучей комплекции, Лидия Самсоновна была не в его вкусе. Георгий Андреевич, почитавший себя рафаэлитом, побаивался рубенсовских, нет, скорее кустодиевских матрон. А матрона сама смотрела на него не без робости как на человека, гораздо более нее ученого, недоступного. Лидия-то Самсоновна из краткосрочниц – то одни двухмесячные курсы, то другие. Для младших классов достаточно, для ощущения себя интеллигенцией, сама понимала, – не очень. А постоялец вечно с книжками, и не только русскими – то по-французски читает, то по-немецки. Пианино, которое стояло молчаливым украшением гостиной, собирая пыль, ежеутренне стираемую, чем и ограничивалось общение хозяйки с музыкой, Георгий Андреевич настроил сам, инструмент ожил под его длинными тонкими пальцами. После ужина, всегда проходившего в молчании, он садился за пианино и с полчаса упражнялся, наигрывая шопеновские вальсы и этюды, и уже через полгода Лидия Самсоновна легко их различала и однажды, когда их передали по радио, узнала знакомую мелодию и прониклась еще большим почтением к постояльцу. «Только очень уж он худенький, недокормленный», – страдала Просвирина и увеличивала питание сверх договоренной суммы оплаты за жилье и стол. Попытки помочь ей по хозяйству – наколоть дров или вскопать огород – она отмела сразу. «У меня силенок на троих хватит», – сказала. Оно и верно. На самом видном месте в гостиной висела почетная грамота победителю губернских соревнований 1925 года по метанию ядра. Грамоту, правда, пришлось убрать: подписавшие ее секретарь губкома партии и губернский председатель профсоюза были разоблачены как враги народа. Так что дом и жильца Лидия Самсоновна обихаживала сама.

А Георгий Андреевич почти не замечал ее хлопот в силу двух несовместимых причин – избалованности и пережитых лишений. Ухаживания за собой принимал, старый барин, как должное, а голода приучили к тому, что любой крошке рад. Но пироги, особенно летом – с черникой и с малиной, – получались у Лидии Самсоновны отменные. И эклерчики с кремом. В крем чуть-чуть добавлялось то лимонного, то ягодного сока, а тесто при сем – воздушное, и кончик языка, тронув пирожное, возносится ввысь и всю душу увлекает за собою. Будто Гоголя вслух читаешь, упиваясь складностью речи. Да-да, Лидия Самсоновна, именно Гоголя, про обед у Собакевича, а еще лучше – главу про помещика Петуха. От такого комплимента Лидия Самсоновна зарделась, как красна девица: Гоголь – великий русский писатель, соседство с его именем льстит, хотя при чем тут эклерчики? «Мертвые души» как прошли когда-то в школе, больше не читала и ни про какого Петуха не помнила. А все ж приятно.

Зубцовская провинциальная скука и вечная тревога, ожидание, что вот-вот тебя вспомнят, вот-вот за тебя возьмутся, весьма предрасполагали к пьянству, но Георгий Андреевич хорошо помнил, как на его глазах спился овидиопольский доктор Левашов, и позволял себе лишь пару-тройку рюмочек наливки в гостях у своего тезки Георгия Александровича Первовского. А за разговором ее эффект как-то растворялся, и домой Фелицианов возвращался трезвый, почитывал книжечку перед сном, а наутро вставал с абсолютно ясной головой, готовый, как сам шутил, к трудовым подвигам – урокам танго под заезженные пластинки Вадима Козина. Это, конечно, курьез: всю молодость учился литературе, а кормят то полудетское увлечение фотографией, то приватные занятия музыкой, а литература вроде как hobby: лишь изредка дают прочитать в местном клубе лекцию к юбилею какого-нибудь писателя прошлого века. Георгий Андреевич в Зубцове пережил новую волну осмысления русской классики и находил удивительные догадки по поводу будущего у старых писателей. Одна досада: какое современное издание, хоть Пушкина, хоть Тургенева или Льва Толстого, ни возьмешь – всюду бдительное предисловие Сеньки Петрова. Их выпускали в свет только под Сенькиным конвоем.

А в красный день календаря 7 ноября 1938 года получилось так, что пришлось остаться дома – Первовские на праздники уехали в Москву. Не любил Георгий Андреевич этого праздника. Слишком хорошо помнил те дни семнадцатого года: мужика-красногвардейца, Раечкины истерические концерты, ее беременность и аборт… А погода в этот праздник почти всегда омерзительная – то слякоть, то метель, то мороз падет на бесснежную почву, и вообще этот месяц, осенний по календарю и зимний на улице, самый неприятный в году. А впереди – два дня вынужденного безделья, и пойти некуда.

Но запахи в доме с утра были такие аппетитные! Они слегка кружили голову и исторгали слюну – дрожжевое тесто, корица, гвоздика, кориандр, еще какая-то пряность, которой и слова-то не подберешь, а слух ласкают звон противней и сковородок, грохот ухвата о чугунки. Георгий Андреевич и проснулся от этих звуков и запахов. Окно было затуманено пленкой измороси, снизу сосредоточенной в кругленькие капельки, значит, на улицу носу не высунешь – да и не надо, пожалуй. Предадимся лени и неге! Достал с полки «Повести Белкина» и с одной только «Метелью» провалялся до самого обеда. Поразительное сочинение. Сюжет литературен насквозь. И как столь ходульный вымысел прикажете облить слезами? Иронией – вот как! Ах, какая досада – нет Первовского, некого цитаткой порадовать. А доктор большой охотник до тонких штучек. Ну вот хотя бы это: «…и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное». На этом бы и остановиться, в таком чуть печальном и житейски-мудром ласковом уху ритме, а Пушкин, вот стервец, с вольтеровской едкостью завершает: «Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание». А эта шутка – для Ариадны, для ее злого и острого ума, и Георгий Андреевич, тяжко вздохнув, что не двадцатый год на дворе, когда одна мысль об этой женщине выбрасывала фонтаны вдохновенных догадок, в одиночестве предался наслаждению от строк: «Я вас люблю, – сказал Бурмин, – я вас люблю страстно…» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке видеть и слышать вас ежедневно…» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux.)»

К обеду Лидия Самсоновна вышла в нарядном бордовом платье с кружевным воротом над полной грудью, и ложбинка убегала за крахмальную белую пеночку, втягивая вглубь разбуженное воображение. Но воли фантазиям Георгий Андреевич не дал, он усмехнулся слегка над собой и с чинной иронией поздравил хозяйку квартиры с великим пролетарским праздником. И букетик запоздалых осенних цветов неизвестной породы преподнес. Немножко смешно: точно такие доцветали на клумбе у самой Лидии Самсоновны.

Навстречу цветам было исполнено искреннее изумление и благодарность. Букет немедленно водружен в хрустальную вазу, но на столе ему места не нашлось, поставили на пианино. Стол, как в старину говаривали, ломился от яств. Яства же были таковы: семга, украшенная ракушками сливочного масла, соленые и маринованные грибки, домашнего изготовления колбаса и тонко нарезанное копченое мясо. Коптильню соорудил Лидии Самсоновне местный умелец, и она целый месяц испытывала новинку. Очень волновалась, понравится ли Георгию Андреевичу результат ее экспериментов. Салатов было три и совершенно разные. Темно-зеленый старинный штоф таил в себе влагу, настоянную на корешках калгана и лимонных корочках.

И вся эта роскошь – для него одного. Гостей Лидия Самсоновна не ждала.

Первую стопочку Георгий Андреевич по привычке хотел отставить, не допив и половины, но хозяйка с ласковой настойчивостью попросила:

– А вы попробуйте до конца, это очень для здоровья полезно. И вкусненько, – добавила после недолгой паузы.

И в самом деле вкусненько. Лимон кисловат, а калганчик вяжет, и никакой сивухи. А вилка уже летает над плошкой с груздями, подцепляет молоденький грибок, он хрустит на зубах и требует еще стопочки – приятно, право.

И тихий разговор завелся. Фелицианов ничего ведь не знал о своей хозяйке. Она нездешняя, она из-под Гродно, это в Польше теперь, от поляков и бежали в двадцатом году. Папа умер по дороге от тифа в здешней больнице, а то бы до Москвы доехали, его туда звали. Он железнодорожник был, начальник станции. У мамы на руках и умер – она фельдшерицей устроилась. А потом сама заболела и тоже умерла. Так Лидочка пятнадцати лет от роду осталась в незнакомом городе круглой сиротой. Если б не Григорий Лукьянович, совсем пропала б…

– А кто такой Григорий Лукьянович?

– Муж мой покойный. Просвирин. Я-то по рождению не Просвирина, я Цахович, не бойтесь, это белорусская фамилия.

– Чего ж тут бояться-то, – засмеялся Фелицианов. – Как там у Пушкина: «Будь жид иль…» Ах, черт, забыл: «Будь жид иль та-та-та… татарин…» В общем, есть у него такие строчки. А что Григорий Лукьянович?

– А он взял меня к себе жить. Нет, не подумайте, он тогда еще не овдовел, и Елена Павловна, супруга его, со мной много занималась, чтобы я экстерном за школу сдала, и Григорий Лукьянович занимался, а когда мне аттестат выдали, в Ржев на курсы отправил. И я уже сама учительницей стала. А жила у них, и Елена Павловна умерла при мне, у нее рак желудка был. И вот Григорий Лукьянович один остался, а он совсем по дому ничего не умел. Я и превратилась в хозяйку. Мне тогда уж восемнадцать лет стукнуло, уж год прошел, как схоронили Елену Павловну. Он мне предложение сделал. И хорошо, скажу я вам, жили мы с ним десять лет.

– И что, любви у вас не было? Ну к юношам, я имею в виду. Молодым, сильным.

– Нет. Да и зачем? Григорий Лукьянович ласковый был человек. А мне ласки достаточно.

Тут как раз третья или четвертая стопочка проскочила в горло, и Георгию Андреевичу самому нестерпимо захотелось ласки. Он смотрел на Лидию Самсоновну размягченным, чуть затуманенным взглядом, а ведь в ее пышных формах есть что-то ох как притягательное. Она ведь очень правильно, гармонично сложена, совсем ведь не квашня, как показалось поначалу – нет, и талия есть, не на мой обхват, но это ж талия! И кто сказал, что у меня какой-то свой обхват, чушь все это, вбил себе в голову…

Куда пропадает бдительный самоконтроль в иные моменты нашей жизни?