Уже который раз приходит в голову эта мысль: наши несчастья сами по себе, природа – сама по себе. Москва еще не оправилась от прифронтового режима, город суров, тих, почти безлюден. А трава растет, растет упрямо из всех щелей на асфальте, из неезженых булыжных мостовых. И сирень расцвела, не ведая наших бед, и запах ее только душит. Ах, какая сирень была в Овидиополе в 1920 году! И тоже не радовала. Там сейчас немцы или румыны – да все одно: враги. И страшно подумать, что в тех краях делается, как там милая, добрая Татьяна Васильевна. Может, успела эвакуироваться? Дай то Бог, сохрани и помилуй.

Странное дело, до ранения я как легенду воспринимал истину, что Москва стоит на семи холмах. Что тут подъему-то?

Сережин адрес Георгий Андреевич помнил наизусть, бедный мальчик, он столько рассказывал о своем Троицком переулке, о дворе, так точно описывал, что можно найти его дом с завязанными глазами. Местность эту в Москве Георгий Андреевич не любил: много лет назад его зверски избили и пырнули ножом в одном из этих переулков, да и раньше при всем своем любопытстве Фелицианов редко сюда заглядывал, он проскакивал эти переулки к 4-й Мещанской не глядя, не всматриваясь. Такой старинный, именно что мещанский, район с деревянными провинциальными домиками, почти избами, сиренью и боярышником во дворах.

Все-таки надо набраться духу. Какая она, эта Маргарита Тимофеевна? Дети скупы в портретах, так что за словом «мама» – самым интимным во всех языках – слушатель видит лишь собственную мать. Что я ей скажу?

Бог подскажет.

Георгий Андреевич решительно поднялся и направился в дом. Тьма прихожей на минуту ослепила его, но глаза быстро привыкли: свет все же пробивался из щелочек, и можно было даже рассмотреть номер квартиры на двери, но он и так знал, что справа. Электрический звонок не работал, пришлось стучать, и не сразу отозвались.

– Я с фронта, Сережин однополчанин. – Простенькая фраза эта далась с трудом, хотя тысячи раз повторял ее по дороге, на имени запнулся.

– Проходите, пожалуйста.

Входя, Георгий Андреевич не посмел поднять глаз, и в комнату его проводила как бы тень женщины в летнем голубом платье с незабудками и темном, довольно ветхом шерстяном платке. Первое, что увидел в комнате, – комод в простенке между окнами, а на нем – большая фотография Сережи в белой футболке с распахнутым воротом. Взгляд его дерзок, и весел, и юн. Когда-то, когда сам Георгий Андреевич кончил гимназию и был еще Жоржем, его взгляд был так же дерзок, и весел, и юн. Но и в чертах лица обнаружилось какое-то сходство, которого не чувствовалось в солдатской форме: там было другое сходство – в суровости лица и отсутствии возраста. Война переменила наши лица. Под фотографией лежал чуть помятый армейский треугольник с адресом, выведенным тщательной рукой ротного писаря Савельева.

Маргарита Тимофеевна оказалась совсем еще не старой женщиной, яркой, наверное, блондинкой, и если бы не горе… Если бы, если бы! Мелькнуло, но тотчас прогнал ощущение, будто видел когда-то эту женщину в другой, ранней жизни, когда был молод и волен, как ветер. Оно обманчиво: как только встречаешь чем-то тебе симпатичного человека, всегда кажется, что знал его тысячу лет. Скорее всего, это от Сережиных рассказов о доме, о маме. Он как-то пожалел, что второпях не взял ее фотографии. Нет, оно и к лучшему, что не взял – уберег от нескромных чужих лап. Солдат живет на юру.

Под живым Сережиным взглядом трудно говорить о нем в третьем лице и в безнадежно прошедшем времени. А говорить надо, для того ты сюда и пришел.

– Я Георгий Андреевич Фелицианов.

– Мне Сережа писал о вас. Он был очень к вам привязан.

– Да, мы действительно на фронте держались вместе, что странно при такой разнице в возрасте. Он был мне интересен – думающий юноша и очень современный – такой искренний романтический идеалист. Он много читал и совсем не впустую, меня иногда поражали его обобщения. Война, конечно, не для таких мальчиков… – Он запнулся, пожалев о нечаянно вылетевшем с языка: еще не хватало рассказов о грязи и грубости, об оскорбленном самолюбии – а они потому и держались вместе – только что догадался! – инстинктом защиты не от армейских тягот, а вот именно достоинства.

– Говорите, говорите, мне это важно. Вы же знаете, в этом возрасте они все скрытные, я могла только со стороны наблюдать, как он взрослеет. Он… он хорошо вел себя на фронте?

«Чисто родительская, материнская форма вопроса, – заметил Георгий Андреевич. – Ну да, для матери что фронт, что пионерский лагерь: ребенок и в разлуке должен вести себя хорошо».

– Там люди быстро проявляются. Он никогда не ныл, не жаловался, а главное – ни на кого не перекладывал своей работы. Он говорил, помню: «За меня мою жизнь никто не проживет». Очень точный афоризм, а главное – помогает все перенести. Это он от вас слышал?

– Его отчим воспитывал.

– Да, Сережа рассказывал. Его Владимиром Леонидовичем зовут. Мне со слов Сережи он показался человеком интеллигентным и порядочным.

– Он тоже погиб. Здесь, в Москве, во время бомбежки. Двадцать девятого марта. Его сильно ранило, а десятого апреля, в пятницу, скончался.

На фронте почему-то казалось, что в Москве совсем безопасно, хотя сами перед армией столько бомбежек перевидали… Но там этого не чувствуешь, там слишком все близко. А Москва далеко, и все опасности вроде как миновали. Поди ж ты, война и здесь достает. В три дня она потеряла и мужа, и сына. Горе ее бесслезно, видно, все уже давно выплакано, и сейчас эта женщина поразила Фелицианова гордой стойкостью – прямая спина и поджатые губы. Она даже красива в этот момент, хотя сейчас не время для красоты.

Время горе делить.

– Я должен вам чем-то помочь. Вообще помогать. Я, право, не знаю, чем именно могу быть полезен, но я чувствую какой-то свой долг перед Сережей… Я его и тогда чувствовал, когда мы с ним оказались рядом, и я обязан был его оберечь… Так трудно, так стыдно остаться живым. Ведь должно было быть совсем наоборот, я уже достаточно много прожил… А вот меня только ранило.

Наверно, выжившие после войны так и будут оправдываться перед павшими, перед их женами, матерями. И что, этот крест – на всю оставшуюся жизнь? Да ведь и сейчас, сию минуту, мы сидим в московском тихом доме, пьем чай с сухарями, а где-то на юге, как сообщают сводки, страшные бои, а значит, один за другим умирают, калечатся, и не так благополучно, как я со своей ключицей, совсем молодые люди. И это каждую минуту – один, другой, третий. А в тылу одна за другой остаются одинокие женщины.

– Чем же вы мне поможете? Мне ничего не нужно, а теперь, когда их нет, тем более. Вы лучше расскажите о Сереже, нет, не как погиб, конечно, а как он жил, о чем думал, говорил.

* * *

Георгий Андреевич стал теперь едва ли не каждый день ходить в Троицкий переулок, он уже знал, где хозяйка держит ключ от двери – на табуретке под ведром, хранящимся на случай отключения водопровода. Они с Маргаритой Тимофеевной постепенно привыкали друг к другу, она уже беспокоилась о его здоровье, и не из вежливости, а выдавая тревогу, когда он бывал особенно бледен и плохо выглядел.

Сотрудникам конторы, где работала Маргарита Тимофеевна, еще в мае раздали огородные участки на станции Марк. В конце июля она собралась туда за молодой картошкой, и, разумеется, Георгий Андреевич вызвался ей помочь.

К Савеловскому шли пешком давно не хоженными улицами и переулками, и Георгий Андреевич вбирал в себя впечатления утренней свежей Москвы, как провинциал, впервые попавший в город. Через Палиху вышли к Новослободской, и тут при виде Бутырской тюрьмы Маргарита Тимофеевна стала задумчива, грустна и тревожна. На какой-то пустяковый вопрос ответила невпопад, Георгий Андреевич посмотрел на нее внимательно, спросил:

– Что с вами?

– Кажется, я совершила ошибку. Я вчера спустила с крыльца корреспондента «Правды». Он пришел ко мне с какой-то заметкой в дивизионной газете, где говорилось о Сережиной гибели, стал требовать интервью, чтоб я рассказала о Сережином детстве, каким он был пионером, комсомольцем… А я не могу. Это кощунство, правда ведь? У меня ребенок погиб, а он хочет наживаться на его смерти и чтобы я наживалась на своем горе. Нет, это непереносимо! Я… я не смогла справиться с чувствами. Надо было просто отказаться, а я резкостей наговорила.

– Я думаю, ничего страшного. Все-таки вы мать, и надо быть полным чурбаном, чтобы не понять вашей скорби.

– А вдруг он чурбан и есть? Уж очень неприятно он посмотрел, уходя, этот Толкушин.

Фамилия была отдаленно знакома Георгию Андреевичу по тем временам, когда он репортерствовал в московских газетах с фотоаппаратом. Тип в самом деле неприятный, вспомнилось сейчас. Прилизанный юноша с черными маслянистыми глазами – из тех, что без мыла в душу влезет.

– Да нет, ничего он вам не сделает. Подумаешь, в интервью отказали. В работе журналиста такая неприятность случается через раз. Пойдет к другой матери героя, посговорчивей, и все ваши слова забудет через полчаса. Выбросьте из головы.

И сам постарался вытеснить из памяти маслянистые глазки этого Толкушина. Когда подошли к вокзалу, Маргарита была спокойна, она положилась на опыт Георгия Андреевича и впрямь выбросила из головы вчерашнюю неприятную сцену.

Впервые за время войны Фелицианов ехал не в теплушке, а в самом настоящем пригородном пассажирском поезде, ветер из окна доносил запахи трав, сена со стогов. Война будто провалилась, он совсем забыл о ней и впал в какое-то блаженное лирическое состояние. Начал рассказывать своей спутнице о том, как давным-давно вот так же легко и безответственно с юной девою вдвоем ехали они куда глаза глядят и были счастливы. Рассказал, как познакомился при удивительно нелепых обстоятельствах и тоже, как ни странно, связанных с картошкой – продуктом до крайности земным, лишенным всякой поэзии. Ну да, есть еще пошленькая поговорочка: «Любовь не картошка».

Человек эгоцентричен в своих лирических состояниях, а уж Георгий-то Андреевич, хоть и одолел в себе простодушный эгоизм, эгоцентристом был сызмала, собственные душевные нюансы поглощали его целиком, он мало кого замечал вокруг. И сейчас не сразу увидел, как по мере развития его мемории что-то переменилось в Маргарите Тимофеевне. Она выпрямилась, губы утончились, и вся застыла напряженная, натянутая, как струна.

Он внезапно замолк, соображая, где же ляпнул бестактность и какую именно, в чем. Ум оказался бессилен – ничего не понял, но явно же что-то не так, явно же она чем-то задета.

– Что ж вы молчите? Продолжайте, я слушаю. Вот вы умылись у колонки, обрызгались, а дальше? Как ее звали?

– Только сейчас пришло в голову: ее ведь звали, как вас, но без отчества, конечно, просто Рита. В ней столько было поэзии, столько очарования! И так нелепо, глупо все кончилось. Я ее проводил до дому, жила она где-то в вашем районе – бандитском, между прочим. И в переулке нас встретила местная шпана, избили, да еще ножом пырнули. Одно счастье – правую и левую стороны перепутали. Я потом ходил по тем местам, облазил все переулки вокруг 4-й Мещанской и Цветной бульвар исходил вдоль и поперек… Да разве найдешь в Москве человека, ничего о нем толком не зная?

Наверно, не надо было рассказывать одной женщине, пусть и другу, но – женщине о былых своих моментах. В этом, видимо, и есть его грубейшая бестактность. Маргарита Тимофеевна замкнулась, ушла в себя и до самой станции не проронила больше ни слова.

* * *

Маргарита Тимофеевна замкнулась, ушла в себя, подавив растерянность и слезы, готовые вот-вот вырваться наружу. Эти внезапные откровения ее спутника кого хочешь с ума сведут. Может быть, надо было сразу сказать ему все. Но она удержала первую непосредственную реакцию и теперь уже никак не могла решить – говорить, не говорить? Какие-то детали в их ежевечерних разговорах вдруг встали на место, прояснились, и ей стало странно, как они раньше не узнали друг друга, он и сейчас ни о чем не догадывается, и надо ли, чтоб догадался?

Она чувствовала, как Георгий Андреевич переживал гибель Сережи, и казалось ей, что вина Георгия Андреевича больше, чем вина выжившего перед убитым на фронте. Он ведь однажды проговорился, как ему пришлось принять командование отделением связи, и очень может быть, что в том самом бою, в котором погиб Сережа. Он был последний для обоих.

Георгий Андреевич клял себя за болтливость, в его почтенном возрасте неуместную, глупую, да-да, удручающе глупую. Окажись под рукой кто из близких, он немедленно бы стал капризен и раздражителен, но с этой женщиной надо сдерживаться и досадовать лишь на самого себя. Давя дурное настроение, стал оглядывать окрестностные места: война лишь кончиком фронта лизнула эти поля, холмы и перелески, оставив зарастающие травой воронки, и откатилась назад.

За два лета ближайшие дачные пригороды одичали – даже иные проселки заросли травой, и кипрей сдвинулся с обочины на середину забывшей колесо колеи. Пока люди воюют, растительный мир отдыхает, приходит в себя от бед цивилизации и заметно хорошеет. Чего не скажешь о самих людях. С годами характеры портятся, а наружность ветшает, и никаким отдыхом, никакой передышкой не восстановишь. Хоть и замечено, что люди после сорока как бы сами отвечают за свой облик, но, какая ни будь красивая старость, она не восстановит растраченных физических сил и здоровья. Так что благородная внешность седого мудреца обманчивей прелести глупого юношества. Ну да, жизнь человека – жизнь не поля, а цветка на нем, вот в чем ошибка. К сентябрю этот пышный темно-розовый конус иван-чая превратится в сухую метелку седого пуха, и уже другие цветы, его потомки будут радовать глаз в июле сорок третьего года. Если будет кому радоваться. Меня уже не вернешь к тому тридцатитрехлетнему Жоржу, даже то имя осталось для очень узкого и все сужающегося круга близких.

Георгий Андреевич очень явственно увидел сейчас тот день раннего лета 1923 года, он помнил сирень в Москве, радугу брызг у колонки и даже старуху с картошкой, он помнил дачный загород где-то под Истрой, его ландшафт, его запахи, цвета и оттенки под солнцем свежей, незрелой еще листвы, и Шуберта в птичьем гаме, но Рита припоминалась очень смутно, только смех и шепот. Волны звуковые, а не зрительные. Образ ее ушел в сиреневый зыбкий туман, как в перспективу картин Борисова-Мусатова.

Птицы и сейчас щебетали, не так весело и громко, как тогда в начале лета, вызывая в памяти скорее Шумана с его тоской, и моментами казалось, что эта женщина, Маргарита Тимофеевна, чем-то отдаленно напоминает ту прелестную наивную девушку, она, правда, умна, начитанна, самостоятельна в суждениях. Рита едва ли б стала такой умницей, но она определенно была расположена к уму, к развитию, ее чуткое внимание больше всего и раззадорило в тот день, он вещал ей сокровенные свои мысли и на будущее положил себе непременно заняться ее духовным образованием…

А может, и слава богу, что ничего тогда не случилось, не продолжилось. Быт с нею стал бы непереносим: Жорж хоть и взрослый был человек, но к ведению общего хозяйства в ту пору определенно не был готов. И вся поэзия разварилась бы, как луковица в постном супе, спалила бы нежные крылья в керосиновом чаду примуса. Это сейчас он радостно тащит на себе мешок, лопаты, мечтает о костре и будет счастлив копаться в земле, а дома отстирывать рубашку и носки. После армии всякий домашний труд дается с легкостью и даже доставляет удовольствие.

* * *

Сережа убит, но воскрес его отец. Это никак не укладывалось в голове и не желало оборачиваться явью. Она исподтишка бросала пытливый взгляд на Георгия Андреевича – заметно плешивого и седенького, чуть задыхающегося при ходьбе. Только глаза у него сияли ясной молодостью, когда рассказывал о той их встрече. Глаза и в июне, когда пришел он к ней Сережиным однополчанином, обожгли ее каким-то юным свечением, но быстро гасли под тяжестью скорби. Жорж в мечтах-воспоминаниях казался ей высоким, чуть надменным и элегантным. Ах, какая сейчас элегантность, откуда ей взяться?

Нет-нет, ничего рассказывать я ему не буду. По крайней мере сейчас.

И что расскажешь? Как ходила с животом, опозоренная на всю округу, как мальчишки свистели вслед, а старухи показывали пальцем и не шептались, а судачили вслух, да погромче, чтоб донеслось… И даже мама, от которой и слова-то дурного не слышала, и глядеть первое время не хотела на «этого выблядка». Только папа тихо и сочувственно вздыхал и гладил ее по голове, когда оставались одни.

Потом-то все образовалось и родители даже гордились внуком, его светлой головой и школьными успехами, смирным и сосредоточенным характером. Они ее простили, и она простила их. Но брата не простила. И не разговаривала с ним до самого ареста. И на письмо его из лагеря, с Беломорско-Балтийского канала, не захотела отвечать. Письмо покаянное и, как оказалось, последнее. А он сгинул там, на этом канале, хотя и сделался ударником, и даже тезка Валентина писатель Катаев умильный очерк о нем напечатал в газете, как бывший вор и грабитель перековался в образцового гражданина Страны Советов. Но раз Георгий Андреевич оказался живой, выходит, зря я так с Валентином? Он ведь искренне просил у меня прощения, страдал. И теперь я виновата перед ним. Может, это из-за меня он не уберегся, потерял волю к жизни…

И что, о Валентине рассказывать?

А потом в доме появился Володя. Володя любил ее преданно и немножечко назойливо. Он звал ее Королева Марго, а это было вульгарно и раздражало Риту. От легковесного француза ее раз и навсегда отвадил Жорж, небрежно-иронической фразочкой он прошелся по девичьим замираниям души по поводу страстей чужих королев и надуманных рыцарских похождений, и как-то сразу вся эта литература в ее глазах поблекла. С той встречи она с головой ушла в русскую классику. Поскольку друзей она быстро порастеряла, книги надолго остались единственной ее отрадой. А Володя потом помог ей поступить в институт, и окончить, и попасть на хорошую работу, а ей все что-то было мало от него, она срывала на Володе непонятно откуда берущиеся досады. А досада-то одна: как ни хорош, ни заботлив Володя, но ничего в нем не было от Жоржа. Маргарита этого не поняла даже в те страшные недели в госпитале, когда он мученически умирал на ее руках, она страдала от каждого его вскрика и физически ощущала все его боли. И как она его, изуродованного, остро полюбила! Остро и запоздало. Но только сегодня поняла природу своей несправедливости к доброму мужу.

А сейчас ее вдруг обожгла мысль: каждым шагом по этой дороге, вдвоем с Георгием Андреевичем, она переступает через Володю. Судьба – дура. Жестокая, несправедливая дура. Вот он Жорж – живой, настоящий, долгожданный. Можно тронуть его за руку, можно положить ему голову на плечо, как тогда, девятнадцать лет назад. Нет, нельзя.

До картофельного поля на склоне холма они дошли в полном молчании, не смея его разрушить даже вздохом.

А на поле Георгий Андреевич с невиданным упорством изнурял себя работой. Он не мог понять почему, то ли оттого, что стосковался по мирному огородному труду, порядком надоевшему в Зубцове, то ли от избытка редких в его годы сил. Мысль о том, что Маргарита Тимофеевна как-то внезапно, но непреклонно замкнулась, он развивать не рискнул – мало ли какие стихии одолевают женщин, может, еще выговорится, не сегодня так завтра. Маргарита тоже работала с лопатой в некоем исступлении, спеша прогнать минуты, часы, растратить всю энергию, чтобы не оставалось даже на ответную реплику в обратном пути. Завтра, завтра поговорю…

А никакого завтра не будет.

Георгий Андреевич подошел к знакомому дому в Троицком, нащупал ключ в условном месте, поднял глаза к замку – дверь опечатана.