Весной сорок четвертого года нежданно-негаданно выпала Георгию Андреевичу синекура. Больше всего он радовался тому обстоятельству, что здесь-то его никто не достанет: и должность незавидная, и заработок не бог весть какой. Зато свободен, как птичка Божия, ни от кого и ни от чего не зависим.
Война не только откатилась от столицы, уже самым последним скептикам стало ясно, что дни Гитлера сочтены, Бог сделал выбор и поставил на советские батальоны, и, хотя не одна тысяча похоронок придет в наши семьи, конец виден. С Москвы сходил облик прифронтового города, уже забывались и воздушные тревоги, и затемнения, зато все чаще даже среди бела дня салюты возвещали об освобождении наших городов. Стали открываться вполне мирные учреждения. Весной в Богословском переулке отремонтировали особняк для районного дома пионеров, где нашлось местечко Фелицианову: аккомпанировать на рояле занятиям секции гимнастики.
Когда-то в особняке этом весь второй этаж занимала квартира Паниных, и впервые Жорж попал сюда на Костин день рождения в четвертом классе. Он долго помнил ошеломление от обстановки в гостиной. Стены были обиты темно-зеленым с золотом штофом, сияли зеркала во весь рост, расширяя видимое пространство, совсем немного мебели, зато мастерской тонкой работы, и никаких излишеств. И тут не в деньгах дело – Жорж бывал в домах и побогаче, пороскошнее: отменный, подлинно аристократический вкус привел его тогда в восхищение.
А вернувшись домой, Жорж начал тихий бунт.
Папенька, надо сказать, хорошим вкусом не отличался, и твердый его характер вечно падал ниц под натиском угодливой энергии приказчиков, особенно за границей. Он никак не мог поверить, что в Берлине, Вене, даже в божественной Флоренции ему могут подсунуть едва ли не такую же дрянь, как на Сухаревке. Его мораль «Я не настолько богат, чтобы тратиться на дешевые вещи» явно не оправдывала себя, когда дело касалось покупки лампы или статуэток. Дорого – значит, ценно, и, к великому маминому страданию, покупались раскрашенные фарфоровые пастушки, инкрустированные перламутром ларцы, то вдруг рамки для портретов, исполненные в грубом псевдорусском стиле, никак не сообразующемся ни с псевдоантичным светильником, ни с теми же мейсенскими пастушками.
Мама страдала молча: она-то вкусом обладала незаурядным и, когда покупала что-нибудь в дом, умудрялась и задешево приобрести вещь элегантную. Но папа любил делать подарки. И каждый раз полагал, что радует супругу.
Жорж, конечно, ни в какие пререкания с отцом не вступал, бунт его принял характер нечаянного вандализма: то статуэтку уронит, то младшему из братьев покажет, как выковыривать блестящие пластиночки от ларца… А когда спадал папин гнев, набивался сопровождать его по магазинам, и подарки маме они уже выбирали вдвоем. Так методом вытеснения Жорж утверждал в доме хороший вкус.
До чего упряма и неразумна наша память. Проходя Богословским переулком, оглядывая дом, в котором был последний раз осенью шестнадцатого, Жорж видел все ту же квартиру Паниных, что поразила его в отрочестве. Знал же прекрасно, что ни Кости, ни мамы его давно нет в живых, да и Костя когда еще печаловался по уплотнению, и много лет на доме том, сменяя друг друга, висели таблички с немыслимыми советскими аббревиатурами вроде загадочного «Москлагиноп» или «Охматмлад», что означало «охрана матери и младенца». Последнее тоже оставалось бы загадкой, если б не значилось в трудовой книжке брата Николая.
Картина эта и держалась в уме Фелицианова, когда он поднимался по лестнице и отворял двери только что здесь открывшегося районного Дома пионеров. Вакансия музсопроводителя, как зафиксировано в трудовой книжке, а по-русски тапера, предназначалась для Льва Андреевича, но брата, освобожденного полгода назад по болезни из тыловых войск, снова призвали в армию, и на семейном совете сочтено было разумным устроиться сюда Жоржу, чтоб хотя бы место сохранить, пока не закончилась война и началась демобилизация.
Удручающая бедность дохнула на него свежей масляной краской, когда он вошел в бывшую панинскую гостиную. Вдоль голых казенно-бежевых стен жались грубо сколоченные скамейки – изделия местного плотника. Концертный рояль, некогда царствовавший в этом зале, вид имел обшарпанный и до слез жалкий. На месте гобелена прибита была шведская стенка – прямое указание на новое назначение обширного помещения. Паркет, плохо отмытый от белил, давно не помнил щетки полотера.
Руководил гимнастической секцией Анатолий Иванович Сечкин, вчерашний лейтенант-танкист, закончивший свою войну минувшей осенью на Украине после форсирования Днепра. Лицо и руки лейтенанта изуродованы ожогами, но он Бога благодарил, что так легко отделался – выбраться живым из горящего танка редко кому удается. К старичку, приданному ему в помощники, относился Сечкин с насмешливым снисхождением, уважая годы и презирая немощь – сам-то он признавал только здоровый дух в здоровом же теле; несмотря на ожоги, лейтенант источал неуемный оптимизм и радость. А в печали мнилось ему что-то подозрительное, даже враждебное – старорежимное. Вступать с таким человеком в спор Георгий Андреевич не намеревался, ограничив общение формулами вежливости. Главное, чтоб никто не мешал. Чему – Георгий Андреевич и сам не мог внятно объяснить. Задумчивости, тихому чтению Марселя Пруста или стихотворных сборников начала века в моменты, когда не надо бренчать, а Сечкин что-то там объясняет, покрикивая на мальчишек, сочинению марша, которым через несколько минут он начнет сопровождать бег на месте или сальто-мортале… Впрочем, сочинял Георгий Андреевич редко, предпочитая назойливые, зато знакомые детям мелодии бодрых советских композиторов.
Но холодная вежливость тяготила Сечкина. Он привык быть душой любой компании, и отгороженность Фелицианова то книгами, то непонятной задумчивостью оскорбляла его. Неделю терпел, наконец не выдержал:
– Вот смотрю я на вас, папаша, какой-то вы не такой.
– Что значит «не такой»?
– Ну не как все.
– А зачем?
И поставил своим вопросом Сечкина в тупик. Тот морщил уцелевший от ожога лоб, а новая кожа, обтягивающая лицо, казалось, вот-вот лопнет. Даже жалко стало, и Фелицианов уже помягче, подоходчивее попытался объяснить, что имел в виду:
– Зачем быть как все? Люди разные, каждый живет по-своему, так что вовсе не обязательно быть как все.
– А коллектив? Вы же, папаша, в коллективе трудитесь. Мы, так сказать, общее дело делаем, а вы ни чаю со всеми не попьете, ни повеселитесь с нами. Чуть минутка выпадет, смотрю – то стишки, то книжки иностранные…
– А что тут такого? Я люблю хорошие стихи.
– Чушь все это. Люди же не говорят стихами.
– Не говорят. Но лучшего способа передать свои мысли и чувства еще не придумали.
– Да ладно вам! Я вот сколько ни пробовал стишки эти читать – ахи, вздохи, это все интеллигенты напридумывали, чтоб народ их не понимал.
– А разве интеллигенция не народ?
– Нет. Вот я смотрю на вас, папаша, вроде как обыкновенный человек, одеты как все, говорите вроде бы по-русски, а с народом вроде как чужой. Я понимаю, мне б сейчас без музыки полный зарез, но вот объективно если посмотреть: простой народ на фронте гибнет, а вы тут на фортепьяно бренчите, разве справедливо?
– Очень вас прошу, Анатолий Иванович, не зовите меня папашей, Георгий Андреевич – не самое плохое имя. А что до фронта, так я и на фронте был. Рядовой 531-го полка 164-й стрелковой дивизии.
– А где воевали?
– Начал под Москвой, потом – подо Ржевом.
– Рже-ев? Вы были под Ржевом?
– Пришлось.
Сечкин сам воевал подо Ржевом в дождливое лето сорок второго, и ему не надо рассказывать, что это такое. Даже под Прохоровкой было легче. Простодушный танкист никак не мог поверить, что этот старик из интеллигентов-слабаков, такой тихий и вежливый, прошел через сущий ад ржевских сражений и вот теперь бренчит на рояле, будто только для такой пустяковой работы и сотворен. Правда, Фелицианов тут же и обидел Сечкина, отказавшись пойти выпить по такому случаю, но папашей с того дня Сечкин перестал называть музыканта и в шутку. Зауважал.
И еще больше зауважал, когда вздумал поступить в институт физкультуры, а тапер сам предложил ему помощь. И вот ведь что удивительно: этот пианист и в химии школьного курса был силен, и биологию знает, а уж о литературе и говорить нечего. Без его помощи едва ли б Сечкин прошел через сочинение.
А Георгий Андреевич, в свою очередь, с большей симпатией стал относиться к своему патрону. Все-таки хорошо, что у фронтовиков пробудилась тяга к знаниям. Той же осенью Фелицианов встретил на улице своего однополчанина Борьку Никитченко. Мало сказать – однополчанина. Этот богатырь из брянских колхозников почему-то проникся особой симпатией к Сереже Башилову и самому Георгию Андреевичу, почтительно слушал их мудреные разговоры, зато все трудности бесконечных марш-бросков брал на себя, таскал на широченной спине их тяжести, в самые жаркие минуты боев всегда оказывался рядом и, чуть что, приходил на помощь. Такой добровольный денщик у солдат-слабаков. Из ржевского ада Никитченко выбрался в феврале сорок третьего искалеченным – противопехотной миной оторвало правую ступню.
После госпиталя Борька, к немалому удивлению Фелицианова, поступил в пединститут на филологический.
– Боря, милый, какой из тебя филолог?
– Так не в колхоз же возвращаться, Георгий Андреевич.
* * *
Как-то осенью, числа Фелицианов не запомнил, после занятий Сечкин предложил:
– В театр не хотите, Георгий Андреич? А то мне в райкоме билет дали на закрытый просмотр, да куда ж я с такой рожей? Велели, чтоб был, а как-то не хочется – там женщины красивые, все в мехах, в соболях, и я обгорелый.
– Не стесняйтесь, Анатолий Иванович. Вашими ожогами гордиться надо. И вообще пора привыкать, жизнь впереди долгая.
– Может, потом когда и привыкну, а сейчас не могу. Ну так возьмете билет?
Билет Георгий Андреевич взял. Делать-то вечерами все равно нечего, а тут бесплатное развлечение.
Спектакль по всем признакам обрекал на скуку. Ленинградский театр комедии привез из ташкентской эвакуации детскую сказку какого-то Шварца – имя ничего не говорило Георгию Андреевичу. Он и смотрел с легким скепсисом, который сползал с него от картины к картине. Смотрел и глазам не верил. Слушал и не верил ушам. И восхищение, и восторг даже, но и липкий страх бывшего лагерника окатывал с ног до головы. Ничего себе сказочка!
Конечно, актеры были одеты и разгримированы под европейскую старину, но умному человеку не нужны сталинские усы для Бургомистра или бериевское пенсне для Генриха. Победа еще не пришла, но уже видно, кому она достанется и какие радости принесет фронтовикам.
Публика, кажется, мало что поняла, только очки какого-то чиновника недобро поблескивали из директорской ложи. Их обладатель, красный как рак, спешно удалился, едва кончилось действие. Плохое предзнаменование.
Однако ж нет. Фелицианов следил по газетам за гастролями ленинградцев, о пьесе «Дракон» – ни слова, но другие спектакли удостоились сдержанных положительных рецензий.