На первомайские праздники большой компанией поехали в Зубцов к доктору Первовскому. Были Левушка с семьей, Николай с Антониной, Журковы, Родимцевы, Милосердовы, Гагарины. Георгия Андреевича прихватили на своей трофейной «БМВ» Салтановы.
Волоколамское шоссе – красивейшая из подмосковных дорог. А весной, когда уже зазеленела трава и еще не опали пуховые тельца на вербах и ракитах, когда голые деревья, полные набухших почек, струят тончайший аромат еще невидимой листвы, – тут голова кружится от восторга, счастья… Уже за Истрой начались места, истоптанные Георгием Андреевичем в солдатских сапогах. Он смотрел, смотрел, всматривался и никак не мог поверить, что сам прошел именно этой дорогой не один десяток километров. Правда, тогда была зима, все, что не выворочено свежим взрывом, было укрыто в снегу. Но ландшафты-то те же! Те же холмы и низины, леса и поля. Нет, невероятно, будто не было того кошмара, того ада земного, где я чудом уцелел, думал Георгий Андреевич. Он часто просил остановить машину, снова всматривался и ничего вокруг не узнавал. И мудрено узнать – беспризорные поля, засеянные костями, пропитанные кровью и ржавым железом, стали зарастать молоденьким березнячком – частым-частым, совсем непроходимым, ростом, еще не достигшим человеческого. Сама природа хочет скорее забыть минувшие кошмары, тут уж не трава – леса забвения поднимаются. Но война вышла другим боком: солдатский глаз прикидывал, за каким пригорком можно спрятаться, когда поливает кинжальный огонь, где удобнее тащить катушку с телефонным проводом… Холмы превращались в высотки, а деревню Трехмарьино язык поворачивал назвать населенным пунктом.
Салтанов кончил войну подполковником артиллерии и мыслил масштабнее. Он все пушечки расставлял.
– Забавная игра для взрослых людей, – заметила Варвара Григорьевна, жена Салтанова.
– Да что поделаешь, милочка, это война сказывается. Я-то думал, что, как оденусь в штатское, вся эта чушь вылетит из головы. Ан нет. Догоняет. Что особенно досадно.
Александр Васильевич только-только демобилизовался, и больше неправдами, чем правдами. Его не выпускали из армии, сулили должности, разве что не генеральские, скорое производство в полковники, а он все рвался к микроскопам, в тихую свою лабораторию, где что-то там доказывал, препарируя мух и тараканов. У него уж готова была диссертация, вторая подряд, потому что в сороковом году из-за новых веяний пришлось переделывать. Варвара была недовольна переменой семейной судьбы, она уже видела себя в мечтах женой крупного военачальника и по улице Горького ходила, подбирая себе подходящий дом на грандиозных стройках в ее начале. А от нищей лаборатории бабьим чутьем ждала беды.
И дождется ее через два года, когда Александра Васильевича попрут отовсюду, и он еще счастлив окажется, что на свободе, что нашел свой уголок на дезинсекционной станции, где ему под прикрытием создания препаратов от кухонных тварей не мешали заниматься крамольной генетикой. А Варвара станет его ежедневно пилить, и все это плохо кончится – допилит муженька до инфаркта в пятьдесят первом, останется вдовой с двумя детьми и в полном одиночестве: друзья покойника не простят ей предательства, люди особенно жестоки в своей правоте. Особенно если она была гонима, а теперь неопасна.
Но сейчас-то ничего этого еще нет, года не прошло, как мы победили, первый раз природа возвращает солдат в упоительный май. А впереди, после такой трудной, такой тяжелой войны, видится только легкомысленное счастье. Деревни вокруг отстраиваются заново, и едва ли не в каждой пахнет свежим тесом, пилы визжат, топоры стучат. И вот что удивительно – в иных селах даже церкви восстанавливают. Давно ли их сами крушили? Так то сами, а то – иноземный враг. Сталин помирился с православной церковью.
Ну вот и съехались, и уселись за огромным обеденным столом. Кто-то, кажется Левушка, вдруг напомнил, что последний раз почти в этом же составе собрались аккурат 22 июня.
– Сволочь Гитлер, такое воскресенье испортил!
Шутка грустная. То-то ведь и оно, что почти. Алеша Захарьин погиб в первых же боях в ополчении, Сугробов пропал без вести под Харьковом, Лидию Самсоновну немцы угнали в Германию, и никаких вестей о ней нет, а соседский мальчик Витенька подорвался на мине, уже когда война кончилась, 11 мая. Стали вспоминать, перечислять – господи, в каждой семье убиенные! А сами-то как постарели, будто не пять лет прошло, а добрых двадцать. Первовский в сорок третьем был начальником фронтового госпиталя – сам напросился из глубокого тыла, чтобы разыскать своего Володьку, и это чудом ему удалось: Володьку изувечило на Курской дуге, и к отцу в руки он попал в состоянии почти безнадежном. Георгий Александрович сам оперировал сына, долго выхаживал его и вернулся в Свердловск, когда стало окончательно ясно: выживет. За время его отсутствия бывший ассистент защитил диссертацию по открытому Первовским способу зашивания ран не поперек, а вдоль мышечной ткани. Раны заживали вдвое быстрее и оставляли меньше шрамов. Но жизнь сына стоила приоритета. Так рассудил Георгий Александрович и не стал судиться-рядиться с подлецом.
И разговор зашел о том, в каком свете война представила людей. Марианна, Левушкина жена, – героическая женщина, умудрившаяся в апреле сорок второго сына родить, заключила:
– Да, люди показали себя самым удивительным образом. Со мной работал Чеботарев – угрюмый такой господин, ни с кем и словом не перемолвится, но в самое голодное время показал себя таким альтруистом… У Игоря украли все карточки, выманил один мошенник: попросил покараулить авоську с пустой банкой и пообещал отоварить без очереди… Так вот, Чеботарев отдал свои – я одинокий, мне хватит. А в то же время министерские жены знаете чем занимались? С американских рубашек, пришедших по ленд-лизу, отпарывали перламутровые пуговицы и перешивали на них нашу дешевку. Такой мелочью не брезговали! А потом…
Что потом, досказать не удалось. В дом с ревом вбежал ее Севочка – он играл во дворе, и соседский петух, красный разбойник с черным хвостом, клюнул его прямо в живот. Давя смех, стали утешать, а ребенок, утихнув от боли и обиды, стал использовать всеобщее к себе внимание, приставал к взрослым, канючил, пока Николай не цыкнул:
– Всеволод, пошел вон!
Ребенок притих, соскользнул с материнских коленей и устремился во двор. Противный мальчик. Какой-то весь казенный. Не ребенок, а зек. Что, в общем-то, и неудивительно – он с полутора лет скитается по детским яслям и садам, и унылая печать советского учреждения уже изуродовала весь облик остриженного ребенка с какими-то тусклыми, невыразительными глазами. Левушка с грустью смотрит на младшего сына, старший, впрочем, тоже не радует – он вошел в тот возраст, когда характер бежит впереди ума, водится с дворовой шпаной и заметно отбивается от рук. А уж в него-то столько было сил вложено! Но сейчас Игорек сидит за взрослым столом, тих и вежлив и горд тем, что ему позволили рюмочку портвейна.
До Жоржа дошло, что оба эти мальчика, если не считать Сашкиного отпрыска, которому мать после развода сменила фамилию и даже отчество отняла, – последние в их роду, ни у кого, кроме Льва, из четырех братьев потомков пока нет. Похоже, и не будет. Сам он едва ли отважится на женитьбу, Николай детей принципиально иметь не хочет в силу патологического эгоизма и неуверенности в своем экономическом положении. Он почему-то осуждает младшего брата, полагая, что нечего нищету плодить: вот если б ты был профессором, как отец, имел бы и частную практику, тогда да, тогда «плодитеся и размножайтеся»… И сейчас казался прав Николай, а не Лев, уж как-то не чувствовалось в детях ничего интеллигентного. Вырождение, а не продолжение рода. А впрочем, это так естественно, чего еще ждать от нашего времени?
Со двора вернулся Севочка. Мальчишка подобрал где-то красный флаг, бегал сейчас по комнате и орал:
– Да здравствует товарищ Сталин! Ура!!!
Это демонстрация прошла по улице Желябова. Вел ее однорукий лейтенант с рупором, в который и подбадривал толпу.
Все это привело в бешенство Коляса Милосердова.
– Сталин, Сталин… Слышать не могу! Вот кто настоящий враг народа. Я на Дальнем Востоке насмотрелся его, с позволения сказать, отцовства. Вся Колыма, вся Чукотка в лагерях. А кто в них сидит? Цвет нации. Лучшие инженеры, врачи, да какую специальность ни возьми – все на каторге, в шахтах, на лесоповале… А на свободе всем управляет полнейшая бездарь, к тому ж необразованная.
– Ну, я думаю, сейчас, после такой победы, Сталин смягчится, – заметил Салтанов. – Все-таки смотрите, перед самой войной Рокоссовского освободил, а уже в октябре сорок первого – Мерецкова. Хотя бы война научит людей ценить, особенно специалистов.
– Да ничему его никакая война не научит! Таких, как Рокоссовский, – единицы. А сидят – миллионы. И он их боится.
– Да чего ж ему бояться? Выгляни в окошко – его одного и славят, все победы ему приписаны. А что тут по его же упрямству в сорок втором – сорок третьем творилось – все списали на немца, все забыли. Может и добрый жест сделать – распахнуть ворота.
– Да уж год целый прошел! Хотел бы – давно б распахнул. А значит – не хочет. Погодите, он еще наворотит, тридцать седьмой либеральным покажется.
– Ну это ты, Коляс, хватил! Я, например, вижу явные признаки смягчения. Смотри, что сейчас издают – Блока громадный том, и чего там только нет, все его стихи. В тридцать седьмом и помыслить было страшно. И Лермонтова. Вроде классик, а даже до революции не все печаталось, а теперь – пожалуйста, самые его озорные поэмы времен Школы гвардейских подпрапорщиков и юнкеров. Пустяк, конечно, вещички слабенькие, а приятно. Есенина аж в двух томах! Может, и впрямь Сталин одумался и, благодарный за победу, даст хоть глоточек свободы.
Георгий Андреевич не очень уверенно, но поддержал Салтанова:
– Несомненно, какие-то дуновения есть. Я года полтора назад спектакль видел. Его, конечно, прикрыли, не могли не прикрыть. Это сказка вроде как для детей о драконе, пожирающем красавиц. Его отважный рыцарь побеждает, но победу приписывает себе некий бургомистр, который в свою очередь требует тех же жертв. Намек ясен. Но вот что интересно – репрессий не последовало. Может, и впрямь дождемся какой-то свободы…
– Свободы и демократии! – нетвердым голосом заключил Левушка. Его что-то развезло от весны, портвейна и разговоров о глотке свободы.
– Дудки-с!!! Демократии захотел. Историю надо знать. В России после великих побед начиналась тирания. Александр Первый взашей выгнал Сперанского и призвал к своей особе Аракчеева.
– Ну, когда это было! При крепостном праве. Считай, в другой стране, с другим народом. Нет, проснулся русский человек, и гаду фашистскому шею свернул, и Европу освободил, теперь с нами нельзя, как в тридцатых годах!
– Ты за окошко выгляни. Кто там усатого славит? Народ-победитель. Ничего с ним за полтораста лет не переменилось. Тогда-то тоже и Кутузова, и Багратиона легко подзабыли, а славили Александра. Он и рад стараться – все реформы побоку, Сперанского в ссылку, а нам подавай шпицрутены. А чем Сталин лучше?
И тут все замолкли. Страх охватил. Георгий Андреевич оглядел стол – четырнадцать человек. В славном отечестве, царстве свободы уже втроем следовало б держать язык за зубами.
– Пошли играть в волейбол, – Первовский резко встал, и напряжение вдруг рассеялось.
Первовский отличный психолог. Чуть бы промедлил, и поди знай, чем бы кончилось сегодняшнее застолье.
Пока гости играли в волейбол, Георгий Андреевич прошелся по городу. После того кошмара, что пережил на подступах к Зубцову Фелицианов, он ожидал гораздо больших разрушений. Но казенные дома вдоль Вазузы и у площади Ленина сохранились, зато от домов, что стояли на холме над рекой, мало что осталось. Заволжье тоже порядочно разрушено. На Пугачева, 15, зияла громадная воронка, зарастающая молоденьким репейником и мать-и-мачехой. Видно, прямым попаданием разнесло. Хозяйка сгинула еще в сорок третьем, когда утихли ржевские бои, узнавал, в Германию угнали, едва ли Лидия Самсоновна жива. Во всяком случае, никаких известий пока нет. Он оглядел это место, где был не столько счастлив, сколько покоен, и желание съездить к месту последних боев, что волновало в дороге сюда, пропало. Георгий Андреевич вернулся к Первовским. До конца праздников был грустен и трезв, хотя к застолью возвращались несколько раз.
* * *
Его разбудил бухающий Левушкин кашель. Сон слетел, Георгий Андреевич напрасно жмурил глаза, укутывался в одеяло – нет, не спится. Оделся, вышел на крыльцо. Закурил. Тихие шаги послышались за спиной – Левушка. Тоже не спит. Ну да, похмельный сон тонок – Льва свалило, еще когда Жорж прогуливался по городу.
– Что-то ты много пить стал, братец.
– Марианна нажаловалась?
– Я и без нее вижу.
– Жоржинька, милый, не читай мне нотаций. Я наперед знаю, что ты скажешь: что у меня семья, надо думать о детях, надо быть ответственным, что я качусь по наклонной плоскости, что, того гляди, из пьяницы превращусь в алкоголика… Не превращусь! Не успею. Стыдно жаловаться именно тебе и здесь, где ты пережил такое, что ни в каком кошмарном сне не привидится, но это все в прошлом… Война кончилась, ты свои раны залечил и можешь жить дальше, а я из тыловых частей вышел полным инвалидом. Ты слышал, как я кашляю? Вот-вот за Сашкой последую… Он мне что-то часто снится в последнее время, будто зовет.
– Тем более береги себя.
– А зачем? Туберкулез не лечится, ну отодвину конец на пять месяцев, даже на год – дети еще малы, и я не способен помочь им стать на ноги. Даже Игорю – ему четырнадцать, сам знаешь, возраст независимый, характер неуправляемый, и ничего с этим, пока личность в нем сама не пробудится, не сделаешь. О Севке и не говорю. У Игоря хоть было нормальное детство, домашнее воспитание – рано или поздно скажется… А этот – сам видишь. Ясли, детские сады с грубыми, темными тетками-воспитательницами. А он слабый, забитый, всюду его обижают, и все жестокости детства испытывает на своей шкуре. Мы с Марианной видим, знаем, а что можем сделать? Жена моя женщина героическая, я восхищаюсь ею, но… Знаешь, мне трудно с ней, она подавляет меня, я мучаюсь сам, мучаю ее, а она никак этого не может понять. Как всякий сильный человек не понимает слабого. И я бегу из дому, мне тесно, мне тяжело… То, что я переносил еще в сороковом году, непосильно сейчас, а она помнит меня тем – молодым и сравнительно сильным – и не может взять в толк, почему мне сейчас не даются элементарные бытовые усилия.
– Ну так работай. Тебе в этом смысле повезло больше, чем мне. Меня кормит не то, чему я учился, не призвание, а бог весть что – то фотография, то таперство…
– Тут дела еще хуже. Я, можно сказать, достиг вершины, дальше не вырасти. Только вершина-то ниже моих способностей. Да, я хороший педагог, меня ценят, уважают, я дорвался после армии до дела… А сколько ни пропадаю в училище – дай бог, на четверть воплощаю то, на что способен. Народ в училище без меня страшно распустился. Я застал полный бардак, никто ни за что не отвечает и отвечать не хочет… И вместо того, что торжественно именуется творческим трудом, я занимаюсь всякой административной мутью, издаю от имени директора сволочные приказы – кому выговор, кому лишение премии, даже зарплаты. Это не в моем характере, я не жандарм… А делать нечего, приходится… И даже собственные часы пришлось сократить – тут уж не до вольных упражнений ума на лекциях. Об исполнительстве и не говорю – время упущено, и давно, еще когда я после консерватории без работы по Москве носился. Да и деградирую как исполнитель без постоянной практики. Что до теории музыки – ну ты сам знаешь, что с нашей теорией творится. За каждым словом следишь, как бы чего не сморозить. Диалектический материализм, мать его… Марксистско-ленинское учение… А что эти глухари смыслили в музыке? Ах да, Ильич любил «Апассионату», но предпочитал расстреливать. Так, кажется, у Горького?
Понимаешь, дни мои сочтены, я подвожу итог – моя сорокадвухлетняя жизнь прошла впустую. Я ничего не нажил, кроме бесконечного стыда. Перед всеми – детьми, женой, друзьями. Потому и пью, чтобы этот стыд заглушить.
– Лева, что я слышу! Ты же философией занимался, должен знать, что жизни пустой не бывает. Да, твои амбиции выше реализации, ну и что из того? Я вообще не знаю ни одного человека в наше время, чьи амбиции сравнялись бы с достижениями. Ну разве что в чистой науке… Да и то – послушай Салтанова. Невежа и шарлатан царствует в целой отрасли – и поди хоть слово разумное вставь поперек, как же, народный академик, заживо великий Лысенко! А где Кольцов, где Вавилов?
– Ты сам и ответил. А философия… ничто не мешало мне в моей жизни так, как знание философии. В двадцать лет я сформировал свое мировоззрение. Идеалистическое, разумеется. И вся жизнь, ни на йоту не опровергнув, бьет меня смертным боем. Я выше всего ставил личность. Мыслящую личность. И сейчас ставлю. А что с ней сделали? И у нас, и в Германии. Это в Германии-то, на родине Гегеля, Шопенгауэра, Канта, Фихте… Сколько этих личностей полегло только вокруг Зубцова. Им стадо нужно – классовое, национальное, какое угодно, но стадо – пушечное мясо. Слушай, ты убивал немцев?
– Я во взводе связи служил, стрелять, бог миловал, не пришлось. Но смертей и увечий навидался – на три жизни хватило б. Тяжело было в первых боях. Морально тяжело. Потом, увы, проходит, инстинкт сильнее разума. А здесь – я это уже потом, в госпитале, узнал – против нас штрафники воевали. Это счастье, что не знали своевременно. В штрафниках-то не одна уголовщина – умников фашисты в своих рядах тоже не терпели. Так что на ржевских полях не одно пушечное мясо, а, ты прав, потенциальный Гёте лежит.
Я по всем показаниям должен был бы погибнуть в первых боях, еще в дачном Подмосковье – как видишь, цел остался. И ты, братец, не хорони себя раньше времени. Добрый Бог не дал нам знания о пределе.
– Знания нет, но есть диагноз.
– А что врачи говорят?
– Что мне врачи, я сам чувствую.