Прелестный месяц сентябрь! Особенно в начале. Деревья на Тверском еще густо-зеленые, и только местами по траектории солнечного луча полосами проходит желтизна. У подножья Пушкина маленькие дети веселятся, не ведая, что это о них сказано: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Строка поэта настраивает на задумчиво-философский лад – давно ли самого сюда водили? А вот уж три войны прошли, два лагеря, и дай бог, чтобы у этих беззаботных младенцев обошлось. В войну с американцами Георгий Андреевич не верил, хотя вот уж полгода газеты стращают обывателя Дядей Сэмом и Джоном Булем, дружба с союзниками оказалась непрочной, и, по слухам, за радушные встречи в своих блиндажах на Эльбе начинают сажать. Да ну ее к черту, эту политику, будем наслаждаться! Небось последние теплые деньки, утренний воздух отдает холодком, хотя небо осенью пока не дышит. Девушки улыбаются. Не мне, ах, давно уж не мне, а все равно весело и приятно.
В добром расположении духа, еще удерживая в памяти бульварную зелень и блеск прелестных улыбок, хотя ноги давно уже ведут по асфальту переулка, Георгий Андреевич легко поднялся на второй этаж, но тут вперился в него строгий плакат: «4 сентября с. г. в 17.00 состоится открытое партийное собрание. Тема дня: Работа Дома пионеров в свете постановления ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград“. Явка беспартийных обязательна».
И день, еще блистающий прощальным солнцем за входной дверью, заволокло скукой. Скукой и мерзостью. Да читал, читал я вашего Жданова, обсуждайте, если хотите, сами, а меня уж увольте, не желаю-с. Этот коротконогий вождь, заметно разжиревший после ленинградской блокады, и без погромной речи вызывал отвращение, он напоминал клопа, отвалившегося от человечьего тела, сытого и суетливого. И его пресловутый доклад о несчастных Зощенко и Ахматовой источал клопиную вонь. Странное дело, читая эту ждановскую речь, слышал Георгий Андреевич сталинский грузинский акцент, и голос вождя прорывался в риторических вопросах как бы к самому себе и жестких, непреклонных себе же ответах. Конечно, прихвостень только озвучивал своего пахана, а за всем этим стоит сам Сталин. Прав был тогда Коляс Милосердов, ох как прав! Хотя что он такого нового сказал? Все это предсказуемо и прекрасно вписывается в логику тиранства. Герой-победитель? – я тебе покажу, какой ты герой, пикнуть не посмеешь! Вот тебе и демократия. Как, оказывается, легко под фанфары загнать великий народ в прежнее стадо!
Весь день Георгий Андреевич чувствовал раздражение, играл невпопад, а дети, как назло, сегодня были особенно шумны и шаловливы, пару раз даже прикрикнул на них, чего никогда себе не позволял. Нельзя так образно, так натурально мыслить. Лоснящиеся бока рояля представлялись ему сытыми щеками Жданова и тоже, кажется, дурно пахли.
А Сечкин сегодня на себя не похож: он важен и неулыбчив. Одет был не по-физкультурному – в гимнастерку и галифе, в начищенных до блеска сапогах, в их тупых носах тоже мерещились надутые ждановские щеки. На гимнастерку нацепил все свои ордена и медали, и они позванивали при каждом движении. Ну да, парторг дома пионеров – шишка!
Когда занятия наконец кончились, Фелицианов стал собирать ноты, Сечкин окликнул:
– Георгий Андреевич, надо остаться. Объявление видели? Оно и вас касается.
– Ах, Анатолий Иванович, вы ж, наверно, заметили, я сегодня не в себе. Что-то голова с утра разболелась, давление, что ли…
– Нет-нет, никаких отговорок. Болит голова – примите пирамидон. Открытое партсобрание дело такое – хоть с биллютнем, хоть мертвый, а явись. Нельзя, нельзя, товарищ из райкома будет, циркуляр прислали – чтоб ни одна душа не отсутствовала. – «Товарищ из райкома» сказано так, будто генерал с инспекцией ожидается. Помолчал с минутку, и вдруг его осенило: – А что, Георгий Андреич, вы человек образованный, может, выступите, а?
Этого еще не хватало!
– Мне, к сожалению, нечего сказать по этому поводу. Я, признаться, не читал тех произведений, о которых идет речь в постановлении.
– Ну и что? Я тоже не читал. Мы должны активность проявить, что тоже на передовом рубеже.
– Мне активность необязательна. Должность, сами понимаете, незавидная, а говорить о том, чего я не читал, не считаю для себя возможным. Да и без меня охотники найдутся.
Ответом бывший танкист явно был недоволен, он, конечно, заподозрил музыканта в тайных симпатиях к Зощенко и Ахматовой и был в своих подозрениях прав. В апреле, кажется, Левушка достал билеты в Колонный зал на вечер поэзии, и там Георгий Андреевич впервые за добрых двадцать, да нет же – тридцать! – лет увидел Ахматову – величественную седую даму, почти непохожую на томную красавицу времен упоительного и легкомысленного начала века. Она давно не печаталась, и Георгий Андреевич почти забыл о ее существовании. Еще больше изменились ахматовские стихи; две строчки, прочитанные глуховатым прокуренным голосом, вернули Фелицианова в безумные апрельские дни сорок второго, будто она сама там была, все увидела, все поняла и с нечаянной ясностью высказала:
Анна Андреевна еще что-то читала в тот вечер, и братья восторгались тем, что она жива, что в долгом ее молчанье копилась мысль и отливалась в строгих, безупречных формах, и даже легкая зависть лизнула ядовитым языком – распустил в себе лень и унынье, и твои слова зарождаются в чужой голове. И вот – на тебе! Постановление только вызвало жажду вновь перечитать стихи Ахматовой и вновь убедиться, что она, пожалуй, и поталантливее своего расстрелянного мужа. Хотя кто знает, куда б завела муза Николая Степановича, доживи он до наших дней.
Судьба насмешлива и злоехидна. Обличать Зощенко она прислала из райкома ВКП(б) товарища Синебрюхова. Не Назара, правда, Ильича – Валентина Федоровича. Посланник партии был косоглаз, красен лицом, пиджак сидел на его крепкой крестьянской фигуре мешком, и блеклый, застиранный галстук, стянувший крепкую бычью шею, выдавливал из нее писклявый дискант.
Товарищ Синебрюхов, как попугай, едва ли не слово в слово повторил ждановский доклад, спотыкаясь на незнакомых изречениях. Но если, поминая Ахматову, мерзко хихикал, то одно имя Зощенко приводило его в бешенство, и голосок его становился визглив и страстен. Он задыхался от ненависти к бедному сатирику, брызгал слюной и с особым сладострастием произносил грозные формулировки под уголовную статью. Кажется, попадись ему этот Зощенко – самолично задушит.
А ведь Зощенко, совсем недавно убедился Георгий Андреевич, прочитав года полтора назад в «Октябре» его повесть о депрессии, весьма даже недурственный писатель. Раньше Георгий Андреевич держал его за эстрадного сочинителя, развлекающего публику ерническими рассказиками, забавными, конечно, но не более того. О стиле как-то всерьез не думалось – этот юморок породил десятки подражателей и растворился в тысячах подобий. Повесть же «Перед восходом солнца» будто другим человеком писана – очень тонким и глубоким. Мысль билась не столько в рассуждениях, немного наивных и многословных, сколько в кратких новеллах. Крошечная новелла о прапорщике – пустоголовом юнце, который, развлекаясь, расстреливал фарфоровые изоляторы и на просьбу прекратить наивно и жалобно ответил: «Прапорщик Зощенко… Не надо меня останавливать. Пусть я делаю что хочу. Я приеду на фронт, и меня убьют». И концовка: «В ту войну прапорщики жили в среднем не больше двенадцати дней». Под Москвой и Ржевом жизнь младшего лейтенанта длилась в среднем дня три-четыре: взводные первыми становились мишенью. Вот он прогресс в самом наглядном виде – жизнь человека на войне укоротилась втрое. Атомная бомба, которой американцы угробили целых два миллионных японских города, сократит наше пребывание на земле еще быстрее и эффективнее.
Да, война… А ведь это иезуитское постановление – тоже война. Против меня в частности. Я-то полюбил Зощенко без маски, а они возненавидели. Они тоже прозрели, а прозрев, почувствовали силу чужого и чуждого ума. Михаила Зощенко Георгий Андреевич не видел ни разу даже на фотографиях, но, когда пытался представить его себе, перед глазами вставал почему-то несчастный Леонтий Свешников. Даже не реальный, а из того беспокойного сна.
А с трибуны несется:
– Эти вредные идейки наплевизма, которые протаскивают в советские журналы подонки вроде Зощенко и Ахматовой… Партия в лице ее вождей великого Сталина и его верного друга и соратника товарища Жданова гневно осудила… Мы не дадим… Мы не допустим и впредь…
О господи, выслушивать это хамство, это глумление! Георгий Андреевич с тоской оглянулся на дверь – ее охранял активист Пуртышкин и сверлил глазами зал – все ли внемлют партийному слову. Так что выйти покурить, не говоря о том, чтоб смыться, не может быть и речи. Детки в клетке. На кой черт им беспартийные-то сдались?
А вот на кой.
– В этот ответственный момент, товарищи, вы, работники Дома пионеров, должны помнить, что ваша главная задача – воспитание высокоидейной, здоровой молодежи, верной делу партии и правительства, готовой отдать жизнь свою за родину, как Александр Матросов и Зоя Космодемьянская. А так ли благополучно обстоят ваши дела на воспитательном фронте, на передовой, так сказать, коммунистической идеологии? Мы затребовали кое-какие справочки. Не все, оказывается, у вас благополучно, как пишет в отчетах товарищ директор Баронцев и парторг товарищ Сечкин. Утеряли вы, товарищи, политическую бдительность и близорукость. Я хотел сказать – дальнозоркость. Дальнозоркость, да. Вот ее-то вам не хватает. Товарищ Жданов не случайно сказал о критике и самокритике в большевистских кругах. Только благодаря критике и самокритике партия своевременно разоблачила врагов народа, окрепла в борьбе с ними и в итоге одержала великую победу в Великой Отечественной войне!
Эк куда хватил! Порасстреляли полководцев под самую войну, немца аж до Химок допустили – и этим, оказывается, войну выиграли. Где ж ты был, такой бдительный, в октябре-ноябре сорок первого? Не для синебрюховых такие вопросы.
– Мы ждем от вас принципиальных выступлений, чтоб, невзирая ни на какие заслуги в прошлом, выявили, так сказать, свои просчеты и недоработки, извлекли на свет божий всех этих наплевателей и салонных дамочек, которые окопались в вашем учреждении, которое должно не развращать молодежь философией уныния, мещанства и наплевизма, а воспитывать у ней коммунистические идеалы, как начертал великий вождь всех народов товарищ Сталин Иосиф Виссарионович.
Вот оно что, спектакль затевается. Публичная порка унтер-офицерских вдов.
Директор Баронцев, отставной актер, вмиг стал бледнее напудренного клоуна, и хотя, как понимал дело Фелицианов, все должно бы быть расписанным по нотам, собственная фамилия в устах райкомовца оказалась для директора малоприятным сюрпризом. Баронцев был щеголеват, и его черный костюм и галстук-бабочка смотрелись как нельзя некстати рядом с лейтенантской гимнастеркой парторга и неуклюжим костюмом райкомовского начальника. И если в начале собрания в контрасте с бедными одеждами и простецкими физиономиями членов президиума директор выглядел гордым красавцем, сейчас вдруг все в нем съежилось, бабочка на шее опустила крылья, он стал жалок, как всегда жалки уличенные в политических грехах подсудимые, заведомо знающие о беспощадном приговоре. Впрочем, и Сечкин при орденах и медалях выглядел отнюдь не геройски.
А грех Баронцева был велик. Оказывается, еще в прошлом году он «пытался протащить вражескую, мещански-обывательскую и вообще осквернительскую пьеску отщепенца Зощенко «Парусиновый портфель» для постановки в драмкружке, не препятствовал, а, наоборот, поощрял декадентские идейки Ахматовой и ее приспешников в поэтической секции, которую ведет стихотворец Курсанов – человек с оч-чень сомнительным имажинистским прошлым. Все это с трибуны поведала руководительница народного хора Василиса Петровна Кормилицына – в обычное время пухленькая разбитная толстушечка, настораживала, правда, ее медоточивая речь, все эта дамочка пыталась в душу влезть льстивыми словечками и наигранной ласковостью. Однажды под праздник начался запой у дирижера оркестра балалаечников, и Фелицианову пришлось поработать с Василисою, всячески отстраняясь от ее покушений поговорить на темы, отвлеченные от музыкального сопровождения народных песен, подозревая в ней склонность к провокаторству.
Кормилицына и речь свою начала в какой-то распевной псевдофольклорной манере, славословя по очереди зодчего и кормчего, его верного друга и соратника, а затем уж и Синебрюхову досталось лести. Но постепенно голосок ее звенел, накалялся и уже в разгаре разоблачений неистовствовал, и куда там Савонароле! Механизм самозаведения оратора отработан еще товарищем Троцким и доведен до совершенства фюрером: их общность бросилась в свое время в глаза, когда Гитлера году в сороковом показали в кинохронике. Но самое-то ужасное, что эта злобная дура была искренна. Она и вправду верила, что Зощенко и Ахматова – ее личные смертельные враги, заславшие своих агентов в мирный и счастливый Дом советских пионеров, чтобы сбивать с пути истинного верную делу Ленина – Сталина молодежь. Фурия – вся раскрасневшаяся, сверкающая глазами и белыми острыми зубками – метала громы и молнии с трибуны, вот-вот вонзится в шею идейного диверсанта, и кровь зальет актовый зал Дома пионеров.
Кровь не кровь, а страх расползался по рядам. Георгий Андреевич тревожился за директора – человека, в общем-то, смешного, отдающего провинциальной сценой, но ведь добродушного и незлого. Даже странно, как этот Баронцев, за два года, что знал его Фелицианов, никому не сделавший пакости, пробился на директорскую должность. Ну теперь, ясное дело, после таких речей не удержаться, голову б сохранить.
Пока сострадал директору, упустил момент, когда пришла пора тревожиться за себя.
– Только потерей политической бдительности Баронцева можно объяснить, что балетный кружок доверен бывшей солистке императорского балета некой Златогоровой Иде Ильиничне, она же Гольдберг. И что же пропагандирует эта гражданка Златогорова-Гольдберг? Вместо того чтобы прославлять наших великих русских композиторов Глинку, Чайковского и Мусоргского, Лядова и Балакирева, она вместе со своим подручным Фелициановым, не имеющим специального музыкального образования, протаскивает отпетых декадентов загнившего Запада – Сен-Санса и Дебюсси, воспевающих смерть и уныние. Чему может научить советских пионеров и комсомольцев «Умирающий лебедь» того же Сен-Санса или «Лунный свет» Дебюсси? Только низкопоклонству перед заграницей, пессимизму и буржуазному эстетству.
Потом стали выходить подготовленные активисты с погромными речами, в общем-то ничем не отличающимися от Синебрюхова с Кормилицыной, за ними, как полагается, пришел черед кающихся. Первым вышел на позор директор Баронцев. Он вроде бы оправился от страха, спину держал прямо и голову поднял, хотя по рядам прошло возмущение – народ заподозрил вчерашнего любимца в высокомерии. Однако ж в артистизме старому лицедею не откажешь. Хорошо поставленным голосом Баронцев начал:
– Прочитав постановление ЦК нашей партии, а потом и доклад товарища Жданова, я, товарищи, был потрясен…
Разумеется, потрясла его мудрость и проницательность партии и ее вождей, вскрывших, разоблачивших и т. д. После чего была выдержана пауза. За нею же последовало:
– Но, товарищи, я должен внести и ясность. Да, я в свое время предлагал поставить в драмкружке комедию «Парусиновый портфель», виноват и буду всю жизнь казниться за тогдашнюю свою слепоту. Но ведь два года назад никто не знал, что Зощенко разоблачат как безыдейного мещанина. О нем говорили и писали «писатель-орденоносец»…
Роковая ошибка. Из президиума под злорадные смешки зала Синебрюхов перебил:
– Мало ли что говорили! О злейших врагах народа до их разоблачения тоже разное-всякое говорили. Свою голову надо иметь на плечах. И классовое пролетарское чутье.
Баронцев сник, вжал голову в плечи и уже с отчаянием выкрикнул:
– Но ведь пьесу-то так и не поставили! Даже к репетициям не приступили.
– Это не ваша заслуга, а районного управления культуры. Вы о себе говорите. С кем вы, мастер, так сказать, культуры? С народом или подонками, охаивающими все советское? Дайте принципиальную оценку своему поведению.
И сломался гордый красавец. Он стал, сбиваясь, лепетать что-то о своей вине, которую только что осознал, Синебрюхов из президиума, почувствовав слабину несчастного директора, сбивал его путаные объяснения грубыми репликами, тот совсем растерялся, замолк и на окрик «Что ж вы молчите, вам что, сказать нечего?!» – набрал воздуху, оглянулся на свирепого райкомовца: «Да, да, сейчас» – и понес такое, что Фелицианов готов был провалиться от стыда за него. Он уже каялся в грехах, в которых никто его не упрекал: мало того что Баронцев по политической слепоте чуть было не поставил комедию Зощенко, он еще препятствовал постановке классика советской драматургии Виктора Гусева, будучи в плену эстетства, не сумел оценить талантливую пьесу «Слава». Побивши себя в грудь по поводу беспринципности и политической слепоты в подборе кадров, директор начал топить всех, кого поименно назвала Кормилицына, и Фелицианова в том числе.
Отставная балерина Златогорова, как школьница-отличница, отбарабанила благодарность партии и ее вождям за то, что своевременно направили на путь истинный, предотвратили дальнейшее развращение молодежи упадочнической музыкой и формализмом, поклялась верности заветам «Могучей кучки», а декадентские соблазны свалила на аккомпаниатора, который – змей-искуситель эдакий – проповедует западные сомнительные тенденции в музыке, а еще в 1914 году писал хвалебные статейки о танго, занесенном в русскую почву из буржуйских парижских и берлинских кафешантанов. Как видно, и по сей день товарищ Фелицианов не порвал с позорным декадентским прошлым, а я, бедная сирота, доверилась слухам о его якобы эрудиции и безупречном вкусе.
Все, конечно, обернулись на задний ряд – посмотреть на растлителя балеринской души, Фелицианова мало кто знал в лицо, но тот, укрыв глаза очками, разрисовывал блокнот, делая вид, что ничего не слышит, что все эти разоблачения с трибуны его не касаются. Конечно, он никак не ожидал такого предательства, но в вину запуганной до умопомрачения Иде Ильиничне этого не ставил. Навидался и не такого за прошлое десятилетие. Уже одно то хорошо, что никто не требует немедленно посадить и расстрелять Зощенко с Ахматовой, а по иным формулировкам вполне можно было б ожидать и такого. Значит, и нас пока арестовывать не будут, и напрасно Златогорова так трепещет. А может, и не напрасно.
Георгий Андреевич решил про себя сидеть молча, не высовываться, а если уж и вытащат на вселенский позор, ни в чем не каяться, а просто заявить о своем уходе. Он понял, что этой синекуре пришел конец.
Высовываться и не потребовалось. На гражданскую казнь вызвали поэта Владислава Курсанова, а его положение оказалось, пожалуй, самым скверным – валить вину не на кого, сопротивляться бесполезно, и, хотя все выступление было выдержано в жанре самобичевания, гул стоял в зале, грозный гул оскорбленных самолюбий – не одного стихоплета-самоучку тот обидел, простодушно объясняя, почему его вирши не выдерживают никакой критики и непригодны даже в стенгазету. Впрочем, в президиуме его слушали: райкомовский инструктор что-то внушал парторгу Сечкину.
Внушил.
Сечкин, рубаха-парень и душа общества, слегка покаявшись в своей неискушенности и доверчивости, но не забыв и воинских заслуг, взвизгнув риторическим вопросом – «За это ли мы кровь проливали?!» – превзошел даже Кормилицыну. Не зря Фелицианов сторонился этого веселого, разбитного человека. Помянуты были и книжки на иностранных языках, и стихи, которые читались тапером в свободные минуты – ну и что ж, что про себя, дети видят, они тоже захотят по-иностранному романы читать, а уж какие стихи – надо разобраться, книжки все старые, как раз в годы разгула реакции вышедшие.
На следующий день Фелицианов подал заявление об уходе. Уже не Баронцеву – Кормилицыной. Ни с кем встречаться не хотелось, но ведь – обходной лист! Не похитил ли какой материальной ценности.
Ему же еще пришлось и утешать своих предателей. Ида была вся в слезах, «я не хотела, – бормотала она, – меня эта змея Кормилицына заставила, говорила, что вышвырнет на улицу и органам сообщит…» – «Что вы, что вы, Идочка, я все понимаю, у вас не было выхода, двое детей, деваться некуда…» А мне куда? Но это уж не для Идочки, это для себя.
Сечкин оказался неуловим, целый день он всячески скрывался от Фелицианова – то у него заседание партбюро, то его вызвали в райком, будет через два часа, а вернувшись, носился по кабинетам, кружковым комнатам и залам, умудряясь только что выйти, едва Фелицианов достигал его вероятное местонахождение. И только в самые последние минуты рабочего дня, застигнутый в своем партийном кабинете, изобразил изумление:
– Да что ж вы, Георгий Андреич, не заходите?
Бумажку, уже всеми подписанную, повертел в руках, сунул себе в карман гимнастерки, громко вздохнул, сказал:
– Это успеется. Проститься надо. По русскому, так сказать, обычаю. Пошли, тут у меня есть заведеньице.
Заведеньице – пивная на Пушкинской площади. Столик выбрали угловой, чтоб никто непрошеный не лез и чтоб видно было, не прислушивается ли кто к их разговору. Другая жизнь, другие времена, а все как тогда со Смирновым. Даже хуже: тогда боялся один Илларион, сейчас – все. Но к сути Сечкин приступил сразу и без обиняков, вроде как отважно:
– Ты на меня, Андреич, зла не держи. Ты человек интеллигентный, образованный, политический момент понимать должен. Лес рубят – щепки летят. Не ты, так другой. А мне коллектив спасать надо. Чтобы Дом пионеров как часы работал. И чтоб хоть кто-то, кто в своем деле понимает, остался. Райком крови требовал. У них разнарядка – очистить от нежелательных элементов. На мебельной фабрике вообще весь клуб ликвидировали. А почему? Парторг себя неправильно повел – я, грит, фронтовик, я, грит, не позволю. И людей без работы оставил, и сам сел. На третий день забрали. Вот такие, Андреич, дела. Ты уж меня прости, мне с тобой хорошо было работать, только иначе – не мог. Ту же Златогорову возьми. Мне эту жидовку никак не жаль, но у ей муж инвалид войны, двое детей малых на шее – куда ее? Или Мещерин, драмкружок – слава богу, даже Василиса помянуть забыла, хотя штучки с Зощенко – его работа. Мещерина дети любят, в театрах его уважают, а пришлют кого-нибудь, не приведи господь, дурака какого…
Фелицианов слушал излияния Сечкина вполуха, логика таких спасателей коллектива ему была ясна, как ясна и элементарная трусость, защищенная этой логикой. Интересно другое. Если Сечкин не врет, под Прохоровкой он в подбитом танке один стоял против десятка немецких. А в райкоме – все свои, все безоружные, иные, да тот же Синебрюхов, просто глупее нашего танкиста. Что ж он, фашистов не боялся, а тут, уже доказавший свою отвагу, дрожит перед ничтожной тварью? А ведь и не спросишь. Уже из своей трусости. Опасно.
– Слушай, Андреич, пиво как-то пресно. Может, водочки, а?
Колебания были недолги. Видно, Сечкин не выговорился, а какое-то смутное чувство бьется наружу и не находит слов. И даже ясно, что за чувство – совесть. Потому и завел сюда.
– Только вы, пока трезвый, подпишите, пожалуйста, листок, он у вас в правом кармане гимнастерки.
– Молодец, Андреич, предусмотрительный. Ладно, давай. Только, хе-хе, чернильниц с ручками в пивных не держат.
– Ничего, у меня есть, – и протянул Сечкину трофейную японскую авторучку, подарок Николая, вернувшегося с Дальнего Востока. Это была как бы компенсация за вытеснение из комнаты, где был Георгию Андреевичу приют на годы войны. Теперь он снимал угол в сыром подвале в 3-м Колобовском переулке – зато свободен и, когда сегодня вернется пьяным, некому осудить.
Надо сосредоточиться, а в голову все какие-то глупости лезут – представилось, как Левушкина Марианна поджала губы и смерила презрительным взглядом, как его маленький Севка напуган пьяным дядей, хотя Георгий Андреевич вовсе и не собирался в отчий дом, и одновременно – продавленная зеленая кушетка, единственный предмет мебели в съемном углу.
Взяло танкиста неимоверно быстро, едва опорожнил стакан. Уцелевшая кожа на лбу и правой щеке пошла пятнами, обожженная – побледнела и как-то натянулась, отчего весь облик Сечкина стал свиреп и насуплен. Хотя зал был уже полон народу, никто не решался подойти к их столу. Оно и к лучшему.
– Ты, Андреич, думаешь небось, будто я тебя со страху подставил? Нет, Андреич, я боевой офицер Советской армии, меня на испуг не возьмешь. Я в партию не как некоторые, я в партию на фронте вступал. А раз партия сказала, что так надо, – значит, так и будет. Мне, сам понимаешь, ни до этой Ахматовой, ни до братьев, как их там, Серафимовских?
– Серапионовых.
– Один хрен. Я их не читал и читать не буду, хотя ты, Андреич, я давно заметил, на доклад товарища Жданова еще тогда рожу скривил. Я даже спрашивать твоего мнения не стал – все отразилось. А они в райкоме говорят – чтоб очистил ряды. Очистил – и баста! А от кого очищать?
– Не повторяйтесь, Анатолий Иванович, это я уже слышал. Вы солдат партии, вам положено. Я рожу кривил, значит, от меня очищаться и надо. А я только потому рожу, как вы выразились, кривил, что не понимаю, как рассказ про обезьянку или стихи мало кому доступного поэта могут подорвать основы великого государства, только что сокрушившего самого мощного в мире врага. Мне знание стихов той же Ахматовой никак не мешало воевать. Вам, если б вы их читали, думаю, тоже. Да ведь рассказы-то Зощенко наверняка слыхали. Их и по радио тысячи раз передавали, да и книжек его издано бог весть сколько, наверняка вам попадались.
– Ну да, попадались. Смешные были. Но он же из этих… Серапиёнов. Товарищ Жданов разоблачил… Не-е, тут что-то кроется. Нам еще непонятное, но в Политбюро умнее нас люди сидят, они знают.
Логика несокрушимая.
– Так ведь люди. Хоть и в Политбюро, а люди. Людям иногда свойственно ошибаться, – в голос подбавил максимум робости. И вызвал долгий подозрительный взгляд.
– Ты, Андреич, меня не подбивай. Я тебя уважаю и за образованность твою, и вообще… А все ж не наш ты человек, Георгий Андреевич. Дворянин, белая кость. А я человек простой, крестьянский сын, до войны в колхозе горбился, а мать с отцом и сестры и сейчас за трудодни вкалывают.
О господи! Опять – простой человек, непростой человек. На фронте этого никто с меня не спрашивал. Я и радовался – наконец-то, хоть и через горе, через кровь, а слился с народом. Кому ж понадобилось разливать? Ясно кому.
– О чем вы, Анатолий Иванович? Мы с вами давно поменялись местами. Вы войну гвардейским офицером прошли, это ж по-старому, по-дореволюционному – дворянское дело. А я – рядовой взвода связи. Вот вы институт свой физкультурный окончите – станете советским интеллигентом. Да ведь и сейчас вы руководитель кружка, а я кто? – так, аккомпаниатор…
Сечкин хитренько прищурил глазки:
– Так ведь не на гармошке ж вы аккомпанируете, на фортепьянах.
– Ну этой карьере, как видите, пришел конец. Жаль, конечно, мне с вами приятно работалось. Вы славный молодой человек, незлой, к детям хорошо относитесь. – Фелицианов поднялся, чтоб уходить, его шатнуло, и пол куда-то дыбом поднялся, еле за спинку стула удержался.
– Погоди, погоди, Андреич, еще пивка возьмем. Мне сказать надо, сказать… – Сечкин всадил его за плечо назад, кликнул подавальщика, заказал по две кружки. – Да, сказать. Я ведь, Андреич, привязался к вам, как к родному. Но партия сказала, а это приказ. Я выполняю приказ. Как на войне. Знаю, что всю роту угроблю и самому небось не уцелеть, а выполняю. За дурацкие приказы много народу полегло, а войну все равно мы выиграли. Так и тут.
– Да войны-то нет. А в мирной жизни свои законы. И неразумно людей сталкивать, вражду поселять то к поэтам, то еще к кому, но главное – к своим же русским людям.
– Да, не война. Потому мне труднее. Там против меня гад-фашист, а за спиной вся страна. Мама, папа и березки кудрявые. А перед товарищем Синебрюховым я один. Ни папы, ни мамы нет, а кто такая Ахматова, знать не знаю. Стишки и стишки. От них весь вред. Товарищ-то Жданов разбирается, он и вскрыл, так сказать, ихнюю сущность. И наш товарищ Синебрюхов знает. Так вот он и приказал: кто, грит, стишками балуется? Всех выводи на чистую воду. Я тебя, Андреич, уважаю, а на чистую воду вывесть велели – и вывел, вот.
Сечкин был уже в том градусе подпития, когда бедная мысль, не найдя развития, возвращается по кругу, обронив по пути связи между словами. Он чувствовал, что совершил подлость, но понять, довести до сведения собственного ума боялся. И потому острая совесть осталась бессловесной и вдвойне мучительной.
Объяснить? Можно же, я тоже достаточно пьян, за пьяный бред и сойдет. Нет, инстинкт самосохранения удержал мысль, готовую сорваться, на кончике языка. Совесть, облекшаяся в слово, не принесет свободы, а, наоборот, вызовет вытрезвляющий страх, он ее, мучительницу, одолеет и толкнет простодушного Сечкина к доносу. С советским человеком безопасно говорить до определенной черты. Он ведь прав: я «не наш». Я свободен. Тут и пролегает граница.