– Это квартира Фелицианова Николая Андреевича?
– Это коммунальная квартира. Но Николай Андреевич здесь живет.
Пауза повисла на другом конце провода.
– Как это – живет?
– Ну как, обыкновенно. Только он сейчас на работе, будет вечером.
– И… и он не подвергался репрессиям?
Сева не знал, что означает слово «репрессия», переспросил.
– Его не арестовывали?
– Нет, что вы. Я ж вам говорю, он на работе, позвоните вечером.
– Странно, очень странно. – И повесили трубку.
Вечером рассказал маме об этом загадочном звонке.
– Что ж ты не спросил, кто звонит, откуда?
– Не успел. Он трубку повесил.
Весь вечер к телефону подходили только дядя Коля и мама. Но дядю Колю вызвали тревожным звонком, и он умчался на внеплановую операцию. И когда тот же, видимо, что и днем, голос позвал Николая Андреевича, трубку взяла мама.
Звонили, оказывается, с Лубянки. Мама вернулась в комнату несколько смущенная.
– Я-то думала, что хоть у них порядок. Такой же бардак, как везде. Оказывается, Николай Андреевич числится у них расстрелянным. А они даже арестовать забыли, – сказала она тете Тоне.
– То есть как это расстрелянным?
– Как есть. Пригласили в приемную на Кузнецкий мост.
Николай Андреевич вернулся за полночь. Сева, возбужденный новостями, не спал и, когда в соседней комнате взрослые совещались, напряг весь свой слух. Мало что донеслось до него. Но сквозь бубнеж расслышал, что дядя Коля смертельно напуган этими новостями и категорически не хочет идти туда. За своей-то справкой он бы пошел, но надо узнать о судьбе Жоржа, о маминой двоюродной сестре Ванде, а эти хлопоты ему не по плечу.
– Ты, Марианна, толковее меня в этих делах. Я боюсь, все перепутаю, не то спрошу, не так…
* * *
А на Лубянке и в самом деле был переполох. Молодой капитан Устимцев, разбираясь в делах о посмертной реабилитации, обнаружил среди них дело доктора Фелицианова. Все было аккуратно подшито – донесение агента Бутыгина, протоколы допросов арестованных Ильина, Маргулиса, Абессаломовой и Зеленцова, приговор ОСО и протокол о приведении приговора в исполнение 31 декабря 1938 года. Подписал следователь Крохин.
Как и полагалось теперь, Устимцев позвонил семье Фелицианова сообщить им решение о реабилитации. Когда ему сказали, что доктор Фелицианов Николай Андреевич, девятисотого года рождения, жив и здоров и в настоящий момент находится на работе, капитан решил выяснить по возможности все сам и сразу докладывать о курьезе по начальству не стал. Он вообще с некоторых пор не любил свое начальство и горько жалел о своей судьбе, повязавшей его с органами.
В сорок третьем двадцатилетнего лейтенанта Устимцева после госпиталя, куда он угодил из-подо Ржева, определили не назад в роту связи пехотного полка, а в Смерш. Голова его в ту пору была набита всякой романтической чушью, он с азартом вовлекся во взрослые игры с разоблачением шпионов, хотя удача в этом деле за всю войну лишь один раз улыбнулась ему. В составе оперативной группы они задержали трех диверсантов, засланных фашистами в неглубокий тыл Первого Прибалтийского фронта. А так – все бывшие наши пленные, ради спасения пошедшие в немецкие разведшколы с единственной целью – сдаться своим. Устимцев проводил первые допросы и отправлял арестованных дальше по инстанциям, нимало не интересуясь их последующей судьбой. Был, правда, один случай, который он всячески старался вытеснить из памяти. Ему поручили проверить личность бойца Ильенкова, представленного после боев на Кюстринском плацдарме к Герою, а тут вдруг выяснилось, что Ильенков-то – власовец, всю войну, с июля сорок первого, у немцев в Дахау отсиживался и в горячке боев Висло-Одерской операции втерся к своим, заявив, будто бы из концлагеря бежал. И хотя утверждали командиры, что бился с врагом на плацдарме отчаянно и храбро, да органы не проведешь…
После войны Устимцеву повезло вернуться в Москву, он еще в сорок первом, перед самой отправкой на фронт, женился на однокласснице, профессорской дочке. Тесть его был не из простых профессоров – известный терапевт, он консультировал в Кремлевке. Но в сентябре пятьдесят второго рухнуло счастье капитана МГБ. Тестя взяли по делу врачей-вредителей. Самого капитана отстранили от работы и посадили – до выяснения обстоятельств – под домашний арест.
Вдруг оказалось, что, кроме жены, у Валерия Устимцева нет на свете ни единого друга. Даже майор Хлопушкин, которого он на той операции, когда они обнаружили диверсантов, прикрывал в перестрелке, фронтовая дружба – куда уж крепче – даже майор Хлопушкин ни разу не позвонил.
Многое передумал за эти пять месяцев. Нет, сначала он был так растерян, что вообще мыслей никаких не было. Он злился на всех без разбору – на Игнатия Леонидовича за то, что тот оказался замешан в это грязное дело; на эту суку Лидию Тимашук; на товарища Рюмина, который воспользовался арестом Абакумова и решил сделать карьеру на его костях; на самого Лаврентия Палыча, который не сумел вовремя разглядеть в Рюмине подлеца и карьериста; на Ваську Хлопушкина, предавшего дружбу…
К январю подошло время задуматься о себе.
Валерий Устимцев привык делить людей на своих и врагов, хороших и плохих. Как юрист, он свято верил в «царицу доказательств» и всегда добивался минимальными средствами максимальных успехов. Самые твердые держались не дольше месяца, а потом, когда раскалывались, сообщали о себе такое, что рука тянулась к пистолету – расстрелять на месте гадину! Капитану как-то не приходило в голову, что, если его самого огорошить внезапным арестом, пыткой бессонницей, сидением в камере с провокатором и прочими прелестями Лубянки, он поведает следователю немало захватывающих историй о том, как по заданию американской разведки готовил покушение на вождей государства и даже… даже на товарища Сталина.
Он вспоминал жизнь с тестем, и ведь раздражал его на первых порах Игнатий Леонидович, как все ревнивые отцы, недовольный Лялечкиным выбором, раздражали вечно поджатые губы, высокомерие, какая-то пунктуальность в расчетах – тесть никогда не оставлял без внимания траты Валерия на семью и навязывал ему сдачу за любой пустяк. Но даже в самые трудные семейные месяцы, пока не притерлись характеры, пока не привыкли друг к другу, капитан и мысли не допускал, что профессор – убийца товарищей Щербакова и Жданова и готовит отраву для маршала Буденного, как это следовало из обвинений. И еще. Игнатий Леонидович происхождением из старинных русских дворян и никак не может связаться с еврейской организацией «Джойнт», тут уж Валерий мог не то что руку – голову дать на отсечение. И решительно отмел обвинение в потере бдительности, что повисло над его головой дамокловым мечом, готовым сорваться с волоска, когда дело врачей доведут до суда.
И в январе, когда во всех газетах затрубили о шайке врачей-вредителей, он представил себя на Лубянке за своим же столом, только по другую его сторону. И понял, что такое может случиться с каждым. Мог и раньше сообразить. Хотя бы когда арестовали всесильного министра госбезопасности. Не только всесильного – искренне любимого, особенно техническим персоналом – секретаршами, плановичками, бухгалтершами.
Он тогда подумал, что генерала сгубила любовь к роскошной жизни. И успокоился. И перестал об этом думать. А надо было!
И о своих подследственных – тоже. Возьми любое дело – никакой логики не выдерживает. Но раз враг признался, сам признался – кому вздумается проверять?
А невредно. Во время вынужденного безделья Устимцев стал книжки читать. Взялся за Теккерея. «Ярмарка тщеславия». Странная вещь – имена все какие-то знакомые, где-то он их слышал. И кажется, писал их собственной рукой под чью-то диктовку. Вспомнил. В августе прошлого года разоблачили шпионский центр, окопавшийся в тресте тракторстроя. Главный инженер, во время войны ездивший в Америку, как сообщали сексоты, был замечен в неделовых разговорах и встречах с американцами, а значит – завербован ЦРУ. Этот самый инженер Докучаев долго ни в чем не признавался, наконец, в дежурство Устимцева, начал давать показания.
И что ж он, сукин сын, наговорил! Сейчас, читая роман Теккерея, Устимцев никак не мог уследить за сюжетом. Знакомые имена дразнили его со страниц. Россыпи американских инструкторов шпионажа и вербовщиков – соблазнительница советского специалиста Бекки Шарп, полковник Джордж Осборн, капитан Уильям Доббин (имейте в виду, гражданин следователь, пишется с двумя «б»), лейтенант Джозеф Седли… Валерий выходил из себя от возмущения. Этот гад просто издевался над следствием! Как он посмел? И попадись ему эта «Ярмарка тщеславия» тогда, в августе прошлого года, уж точно б Докучаев живым с Лубянки не выбрался. А так получил свои двадцать пять и дает стране угля где-нибудь в Воркуте. Но на дворе не август стоял, а январь пятьдесят третьего. И за слепой вспышкой праведного гнева явилась способность рассуждать и до чего-то додумываться. Он ведь Докучаева не в санаторий отправил! И что вообще этому инженеру оставалось? Ждать, когда заморят до смерти? А дал показания – получил передышку. И надежду – вдруг разберутся, пересмотрят дело, поймут, что никаких Доббинов не было. Пустая надежда. Страна уже много лет не знает оправдательных приговоров. Но злорадства от этой мысли не испытал. Вместо злорадства сомнение закралось. И как ни отгонял сомнений, задушили они несчастного капитана бессонными ночами.
Пошатнулась вера в органы. Пошатнулась, закачалась и рухнула. Причем рухнула, когда страдания кончились. В апреле Берия освободил врачей.
Ему позвонил майор Хлопушкин и деланно-веселым, бодрым голосом упрекнул:
– Ты что пропал, не звонишь? Нехорошо старых друзей забывать.
– Так ведь ты тоже как-то не жаждал общаться.
– Да ладно, сам знаешь, сколько у нас тут хлопот, вертишься круглые сутки, как белка в колесе. Да, что я тебе звоню. У тестя твоего есть какой-нибудь приличный костюм?
– Что – суд?
– Суд не суд, а надо. В общем, так. Собери его лучшую одежду и подъезжай к двум в Лефортово.
Сердце упало. Обычно лучшие костюмы везут в морг.
– Подожди, не вешай трубку, скажи хоть, он жив?
– Жив, жив. Не беспокойся. Освобождать будем. Родных подготовь. Тут хоть и радость, да и от нее может удар хватить. Кстати, завтра возвращайся в свой кабинет. Режим ареста с тебя сняли.
Ах умница Лаврентий Палыч! Ай да молодец! Настоящий чекист. Сам во всем разобрался, доказал всему миру, что есть справедливость в Советском Союзе. И ведь какую волну остановил – по стране уже еврейские погромы начались.
Так до самого июня и дожил со светлой верой в друга и соратника Сталина. А когда арестовали Лаврентия, и осколков не собрать от той веры. Все разлетелось в прах.
Оправившись от ударов, Устимцев попробовал затеять пересмотр дела Докучаева. Не тут-то было. Сотрудники, напуганные участью начальства, вроде бы не препятствовали хлопотам, но все его рапорты, отысканные через родню Докучаева, жалобы и прошения застревали по кабинетам, и хотя тихим-тихим ходом начался процесс реабилитации, но эффекта достигал, только если просьбы об этом исходили из самого верха – от Маленкова, Микояна или Хрущева. Инициатива снизу глушилась.
Наконец Валерия вызвал к себе полковник Лисюцкий.
– Сути дела можешь не рассказывать. Сам знаю. И как тебя дурака Докучаев вокруг пальца обвел, мне тоже известно. И не из твоего рапорта – не ты первый на таких играх попадаешься. Что делать – нам приходится противостоять людям гораздо более образованным, чем… чем многие из нас. Речь не об этом. Я могу выпустить твоего Докучаева и его подельников хоть сегодня. Но не буду.
– Почему же, товарищ полковник? Все же ясно. Как с врачами.
Лисюцкий поморщился:
– Между прочим, капитан, наше ведомство в свое время называлось Главным Политическим Управлением. Политическим. Это значит, что первыми в политике государства должны разбираться мы. И первыми понимать политическую ситуацию. А ты, я вижу, именно политического чутья и лишен. И не видишь, что в момент, когда по авторитету наших органов нанесен такой удар, не надо проявлять преждевременной инициативы. Твоих врачей освободили не потому, что Берия или Маленков такие добрые, а потому, что создавалась обстановка, в отсутствие товарища Сталина неуправляемая.
– Так ведь, товарищ полковник, ясно же, что они ни в чем не виноваты.
– Вина, дорогой мой, не главная причина. Если с логической точки зрения посмотреть даже на открытые процессы, там найдешь немало предметов для размышлений. Мы – оружие партии. А оно поворачивается по целям, нужным партии, а не демагогам, рассуждающим о справедливости. Так вот, капитан, вы сейчас своими хлопотами воленс-ноленс можете направить оружие партии против себя.
– Ну да, я виноват, что поддался признанию Докучаева. Сам вижу его нелепость и готов нести любое наказание…
– Любое, говоришь? С применением спецметодов дознания?
Устимцев готов был в порыве отваги на выговор и даже по партийной линии, на лишение звездочки на погонах, на изгнание из органов, наконец. Но спецметоды, да еще к своему…
– Ну вот видишь. Ты пойми, капитан, не ты затеял дело Докучаева – за ним стоят многие уважаемые люди. Сильные. Посильнее тебя. Его, может, и отпустят, но тебе не поздоровится. Ты единственный окажешься виноват. Как Михал Дмитрич в деле врачей, хотя после смерти Эттингера в кабинете замминистра его от этого дела отстранили. Я понимаю, ты тоже был пострадавшей стороной, и еще неизвестно, что б мы с тобой сделали, доведи дело врачей до конца… Приди в себя, капитан. И не делай глупостей. А твои рапорты я, если позволишь, уничтожу. И благодари бога, что так все обошлось.
«Хрен бы ты вышел отсюда целым-невредимым год назад, – процедил сквозь зубы Лисюцкий, когда дверь за Устимцевым закрылась. – А теперь извольте, уважаемый Люциан Корнелиевич, душеспасительные беседы с дураками проводить». Старый хитрец, пересидевший и Ягоду, и Ежова, чувствовал, что падение Берии – это только начало. И очень может быть, что настает время наивных капитанов вроде этого Устимцева. Нельзя им давать особой воли. Эти порывистые ребята такого сгоряча наворотят. А нам, старым чекистам, надо сохранить органы в прежней силе. Так сформулировал свою цель Люциан Корнелиевич. У него давно уже путались формулировки для всех и для себя. Для себя надо было шкуру спасать. Того гляди, вслед за генералами доберутся до полковников, подполковников, ну и так далее. Конечно, органы при Сталине зарвались, а сил у государства продолжать террор поубавилось.
Да, Лисюцкий, прошла золотая пора, когда ты с отчаянным азартом выполнял указание товарища Молотова: для нас враг номер один – это враг с партбилетом. Ох как ты мстил этим большевикам за наше поражение в октябре семнадцатого! Мог ли мечтать о таком, мог ли предвидеть? Может, участники штурма Зимнего еще на разживу и остались, но победителей октябрьских боев в Москве Лисюцкий отыскивал в самых темных углах и щелях. Он вел свой счет. За одного юнкера – десяток красногвардейцев. Но мщение не приносило радости: он ведь не за юнкеров старался, он истреблял большевиков за тот страх, в котором жил со дня падения Кремля. Но чем яростнее мстил, тем глубже страх врастал в него самого. Страх и одиночество. Надо было исхитриться, чтоб и тебя не зацепила шестерня карательной машины вслед за Ягодой и Ежовым. Работать тщательно, но и не рваться вперед, не хватать с пылу с жару генеральских должностей. Достиг полковничьих звезд на погонах – и хватит. И то многовато. Как бы сейчас, когда все покатится в обратную сторону, не прихватило за шиворот новенького кителя. А катится, уже покатилось. Но это не значит, что надо крушить машину террора. Достаточно перекрасить. Пришла пора мягко стелить. Спать все равно не мне.
* * *
Все угадал Люциан Корнелиевич Лисюцкий. С февраля пятьдесят пятого стали сажать своих. Правда, и тут он оказался провидцем, через год-полтора повыпускали. Но волна прошла над головой Лисюцкого, не задев. Он вовремя подставил своих товарищей, проявив инициативу с реабилитацией Докучаева, и вышел из той воды сухим и теперь сам возглавил группу по пересмотру дел репрессированных в годы «культа личности Сталина» – так мягко обозначили политику бескрайнего террора. И правильно. У Никиты хватило-таки ума тормознуть на краю пропасти и не допустить оправдания фигурантов открытых процессов. Сняли втихаря уголовные обвинения, освободили выживших вдов – и будя!
Устимцев опять напорол. Он позвонил в дом расстрелянного по приговору сам, даже совета не спросясь. Ну и нарвался. Оказалось, что этот несчастный Фелицианов Николай жив-здоров и не подозревает о том, что с ним хотели сделать… Я хотел! Лисюцкий зубами заскрежетал в приступе ярости. Не дала судьба убрать с дороги ни двойника, ни братца его, замешанного в личных делах Люциана Корнелиевича – это ведь он принимал роды у Эльзы. Ах Крохин, ах сволочь! Я ж тебе приказал!
А Крохин небось с того света смотрит и смеется над начальником. Его самого расстреляли 2 января 1939 года. И Лисюцкому в те дни было не до проверки выполнения своих приказов. Товарищ Берия начал кадровую чистку. А Лаврентий Палыч – это тебе не привычный Ягода и не придурок Ежов, ушлого мингрела так просто вокруг пальца не обведешь!
Итак, жив этот доктор Фелицианов, свободен и недостижим. Ну и черт с ним, пусть живет – только бы в деле не осталось следов моего участия. А Устимцев? Вот ведь идиот! Узнал, что жив, – и помалкивай. Нет, вызвал недобитую жертву. Зачем? Кстати, этот Фелицианов оказался умнее Устимцева – сам не пошел, сноху прислал выяснять.
* * *
Зачем Устимцев звонил в тот дом, начальству не расскажешь. Фамилия Фелицианов показалась капитану знакомой. В начале войны был у него во взводе боец с такой фамилией. Имя не совпадает. Того солдаты звали дядя Жора. Может, родственник? Фелицианов Николай побоялся идти на Кузнецкий сам, а Марианна Казимировна Десницкая, вдова его брата Льва, принесла целых три запроса о пропавших в разные годы своих родственниках. Там еще был один Фелицианов, Георгий. Дядя Жора? Ну да, наверное. Имя-фамилия совпадают, отчества солдата Устимцев, конечно, не помнил, может, и Андреевич. Во всяком случае, поиски репрессированных решил начать с него.
В столовой рассказал об этом странном курьезе другу Хлопушкину, Хлопушкин – капитану Иванькову, тот еще кому-то, и пошло гулять по управлению. Так и до Лисюцкого молва докатилась.
Лисюцкий вызвал к себе Устимцева с делом Николая Фелицианова. С первых же страниц все стало ясно.
– Ну да – Крохин. Помню я этого Крохина. Его Ежов из ЦК привел. Балбес балбесом: дело для отчета оформил, а арестовать не успел – самого взяли в ночь под новый, тридцать девятый год, когда подбирали ежовцев. Курьез, конечно, но подобные курьезы, капитан, должны и ныне составлять строжайшую тайну.
– Так ведь это правда.
– Ну и что? Не всякую правду следует разглашать. Строение атомной бомбы тоже правда. И очень многие на Западе очень бы хотели ее узнать. А для нас правда никогда не была и не будет аргументом. Не для того существуем. Наша забота – тишина и порядок. И чтоб не плодить врагов.
– Я не думаю, что правда о прежних ошибках плодит врагов.
– И напрасно. Мы сейчас выпускаем из лагерей всякую сволочь. Они вернутся и такого о нас порасскажут…
– Но они же ни в чем не виноваты.
– Когда их брали, были не виноваты. А теперь – точно виноваты. Ты думаешь, они нам простят, что мы с ними сделали? Запомни, ни одному вернувшемуся у руководителей Коммунистической партии и Советского государства веры нет и не будет. Я не знаю, зачем это нужно Хрущеву – это уж их игры. Но и Хрущев не доверяет выпущенным.
– Почему?
– А ты не понимаешь? А чья подпись на приговоре тройки по делу Докучаева? Первого секретаря Московского горкома партии – нашего дорогого Никиты Сергеевича. Они там все замазаны. По всем особо важным делам в составе тройки – первый секретарь соответствующего комитета партии, от райкома до ЦК. Нужна им твоя правда?
– Тогда зачем вся эта реабилитация?
– Террор – дорогое удовольствие. И хотя все они по уши в крови, они тоже жертвы – вся жизнь в страхе. И теперь они мстят мертвому Сталину за тот ужас, в котором жили. Никто, даже Берия, не был уверен, что со свидания с Иосифом Виссарионовичем вернется домой, а не в Лефортово. Потому и начал с реабилитации врачей. Там ведь и под него копали. И от Абакумова требовали показаний на шефа.
– Так, значит, это Сталин был инициатором террора?
– А ты за десять лет службы в органах этого не понял? Вот поэтому, голубчик мой, ты и лепишь ошибки. В нашем деле – непростительные.
– Это что же, по-вашему выходит, – ошеломленный Устимцев проскочил мимо выпада, он терзался новой, только что открывшейся мыслью, – по-вашему выходит, что товарищ Сталин был преступник и нас втянул в преступления?
– В обывательском смысле – да. Но обыватель пасется, пока мы ему даем, за стенами нашего учреждения. И пускай. И волен рассуждать себе втихомолку – только втихомолку! – о преступлениях и наказаниях хоть по Достоевскому, хоть по Льву Толстому или даже Канту. Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас… Это все болтовня и идеализм, который неизбежно, как заметил Ильич, ведет к поповщине. Служба в органах освободила нас от нравственного закона. Мы – единственные в государстве подлинно свободные люди. И выкинь все эти идеалистические бредни из головы. Наслаждайся свободой, но помни – органы как были при Сталине, так и при любом вожде остаются оружием партии. А его надлежит хранить в чистоте. И население не должно от сотрудника КГБ узнавать о том бардаке, что бывал в тридцатые годы. Нас должны бояться и впредь. И будут бояться. И детям, внукам свой страх и трепет передадут. При зачатии. При одной только мысли о зачатии! – Лисюцкий завелся. Он уже не мог себя остановить. Полковник, всегда являвший собой бесстрастную, бездушную машину, вдруг потерял контроль над собой. Он уже забыл, что перед ним провинившийся подчиненный, он вообще обо всем забыл. Голос его взвизгивал на высоких нотах, и Устимцеву стало страшно. Он первый раз в жизни видел столь явное проявление психической болезни. Но сообразить, что это болезнь, капитан не мог – не умещалось это в его голове.
У него теперь многое не умещалось в голове. Выговор, который Устимцеву влепили с формулировкой прежних времен – за утрату бдительности, – дал обратный эффект. Он не испугал капитана. Скорее, ужаснул. До Валерия стало доходить, в какой угол загнали его в сорок третьем, переведя из армии в Смерш. Его затянули в преступления. Целых десять лет он ежедневно «нарушал ленинскую законность», да еще имел глупость гордиться этим. Дела, которые он сам так прилежно вел, при обратном процессе рассыпались как карточный домик. И он сам обнаруживал за собой нелепости, видные невооруженным глазом. Но это ж не сочинение романов – каждая такая чушь, смехотворная по сути, стоила человеку жизни. Его собственные подследственные, совсем вроде недавние, далеко не все дожили до реабилитации. Устимцев даже усомнился в той операции, когда они поймали настоящих диверсантов в Белоруссии. А правда ли, что диверсанты? Да, правда, улики были несомненные. Но это всего один случай за столько лет!
Еще можно было как-то примириться с ходом вещей, пока грехи конторы списывались на явных негодяев – Берию, Ежова, Ягоду. Тени Менжинского и Железного Феликса пока оставались незыблемы. Но процесс реабилитации набирал силу и широту. И стали поступать на пересмотр дела начала тридцатых, потом и до двадцатых дошло. Но и там изумленному взору Валерия Устимцева являлись чудовищные юридические несообразности. Агроном Вихляев в 1932 году, увидев, как по чьему-то разгильдяйству простаивают в одесском порту английские пароходы, ожидающие загрузки, написал возмущенное письмо в ЦК (где ж еще у нас правду отыщешь?). Нашли виноватых, а заодно и его посадили – без ордера на арест, без санкции прокурора… Дали пять лет, но вот уж двадцать четвертый пошел, а он все сидит.
Фелицианов Георгий Андреевич. Арестован 8 февраля 1926 года. И тоже без ордера на арест. Пригласили как свидетеля и не выпустили. А ведь это при самом Дзержинском было! Фотографии в деле нет – протоколы допросов, приговор ОСО, подписанный самим товарищем Менжинским, характеристики из мест отбытия заключения… Освобожден в марте 1931 по отбытии срока. Повторное дело заведено 14 июля 1948 года. С фотографии из повторного дела на Устимцева смотрел боец его взвода – тот самый дядя Жорж. Устимцев вспомнил старого несуразного бойца, всеобщее посмешище на первых порах, вспомнил, как отважно этот перестарок сносил тяжелый труд войны в страшную первую зиму… К аресту Фелицианов мало изменился, только взгляд на арестантской фотографии затравленный. Приговор – пять лет лагерей и ссылка на вечное поселение на севере Красноярского края. Жив ли?
Еще раз прочитал первичное дело. Уже тогда, оказывается, не очень-то заботились об убедительности обвинений. А ведь еще в полную силу работал товарищ Дзержинский, как же он с холодной головой и горячим сердцем допускал такое? В протоколах допросов Панина, проходившего по этому делу, были отметки его почерком. Чем же тогда Дзержинский отличается от Ягоды или Берии? Но такие вопросы даже самому себе задавать страшно.
* * *
Люди простодушные, каковым и был капитан Устимцев, свои сомнения олицетворяют вовне. Они создают фигуру вины, фигуру соблазнителя. Бессонными ночами его дразнила едкая улыбочка полковника Лисюцкого. Он возненавидел своего шефа. Как это так? Я мучаюсь правдой, у меня вера рушится, я страдаю, а этот гад как не верил ни во что, так и сейчас не верит. Но он начальник, а я дурак. Он же мне и выговора лепит, а жаловаться некому, правды искать негде – здесь все такие, он, сволочь, прав. У нас нет незамазанных. А новеньких, выпускников погранучилища, на пушечный выстрел не подпускают к делам о реабилитации, наоборот – повязывают новыми преступлениями. Их внедряют в среду неблагонадежных лиц, чтобы заводили новые уголовные дела по той же 58-й.
Устимцев мечтал ночами, как однажды он войдет в кабинет полковника Лисюцкого, хладнокровный и спокойный, в заряженном пистолете две пули – и первую он всадит в ненавистного циника. Таким не место на земле. Но к утру, которое мудренее бессонной ночи, капитан охладевал. Все-таки у него двое детей, на тестя после тюрьмы навалились болезни, долго он не протянет, и вообще индивидуальный террор – это еще Ленин доказал – не метод борьбы. Убью Лисюцкого, так придут десять более свирепых и не таких умных. Да и не Лисюцкий причина всех бед. Мелкая сошка. Крупных же убрали и без Устимцева. Но Лисюцкие мешают самоочищению органов. Все же гад он порядочный, и ночной гнев – праведный гнев. Таким не место на земле.
Полковник же полагал, что не место на земле Устимцеву и ему подобным. Старый хитрец давно почуял, что с капитаном творится неладное, что от него можно ожидать массу сюрпризов. Уроки не пошли дураку впрок. Но Лисюцкий никогда не жалел о том, что сделал. Значит, надо очистить наши органы от Устимцева. Сомнение заразительно, нельзя давать ему разрастаться в эпидемию, особенно в недрах нашего учреждения.
Времена нынче либеральные. Остроумцы зовут их оттепелью. И поднимать шум вокруг Устимцева Лисюцкий не намеревался. Но и устранение по-тихому – в автомобильной катастрофе, от рук уличного хулигана или нечаянного падения кирпича на голову, тут опыт богатый, выбирай что хочешь – нет, такое устранение в планы Лисюцкого не вписывалось. Он решил дать отделу показательный спектакль. Чтобы все подчиненные ему офицеры знали и чувствовали силу и непобедимость органов государственной безопасности. И чтоб ни единая сволочь не позволила себе ни на йоту усомниться.
Но когда Лисюцкий вызвал к себе Устимцева с делом Георгия Фелицианова, вид его был благодушен, улыбка сияла на лице, и начал полковник с разговора о погоде. Впрочем, тема эта сама напрашивалась – еще вчера дуло с Арктики и валил неуместный в середине мая снег, а тут вдруг рассиялось солнышко, загомонили воробьи, блистали напоследок лужи – вернулась весна, одним словом. И Устимцев тоже был в каком-то приподнятом настроении, он забыл свои ночные злобы, а дело, с которым его вызвал шеф, было до чрезвычайности простым. Только визу поставить – и с Богом!
– Да, кстати, – внезапно оборвав на полуслове буколики, Лисюцкий перешел на деловой тон и натянул дистанцию. Это он умел мастерски – вдруг эти полтора метра, отделявшие хозяина кабинета от собеседника, обратились в пропасть, а мост обрушился. И чувство вины и унижения возникало невесть с чего, будто грубейшую бестактность совершил. – С какой стати вы, капитан, даете заключение об отсутствии события преступления?
– Но… – как-то не сразу оправившись от перемены начальского тона, замялся Устимцев, – там… там нет даже ордера на арест.
– По тем временам ордер – пустая формальность. Договаривались с прокуратурой по телефону, а там курьером… В суматохе могли и потерять. Но дело начал Штейн, я его помню, это был очень умный и дельный чекист. Он участвовал в истории с Локкартом, в разоблачении заговора Таганцева в Петрограде, за ним много заслуг.
– Так его ж самого расстреляли.
– Как расстреляли, так и реабилитировали. И судили его не за нарушение социалистической законности, как Ежова, там другие были дела. Так что я не верю, чтобы Штейн мог арестовать человека без вины.
– А вина все равно не доказана. Его не только Штейн допрашивал…
Тут бы ему прикусить язык. Лисюцкий тоже участвовал в допросах Фелицианова, и честь признания арестованного принадлежит как раз Люциану Корнелиевичу. Над подследственными тогда опробовалась карусель – круглосуточное дознание бригадой следователей. Но Устимцев не придал этому обстоятельству значения – на прошлой неделе Лисюцкий дал справку о полной реабилитации, посмертной правда, некоего Свешникова, у которого и родни-то осталось – два племянника. Но в том же деле стояла подпись самого Лисюцкого об исполнении приговора к высшей форме социальной защиты – единственная за всю его карьеру. А заводилось дело, тоже не без его участия, в том же двадцать шестом году.
– Ты хочешь сказать, что и я к этому руку приложил? Давай, давай, договаривай, не стесняйся. А я тебе тоже кое-что припомню. Как ты, темнота, на показания Докучаева купился. У нас тут святых нет, не было и не будет, Устимцев.
– Я не имел в виду вашего участия. Тут все дело, если посмотреть, разваливается. Во всяком случае, вина этого Фелицианова не доказана.
– Да, не доказана. А для этого у нас другая формулировочка – за недоказанностью преступления.
– Но она не дает полной реабилитации.
– А тебе-то что? С твоего Фелицианова хватит освобождения и возвращения московской прописки. Он и этому будет рад. – И стал смотреть за реакцией. Тут было что-то личное, явно личное. Неспроста он так держится за полную реабилитацию. Какая-то корысть или – еще хуже – сантименты! – Кстати, Устимцев, а ты видел хоть одно дело, которое б не разваливалось с первого же взгляда? Даже те, что удостоились открытых процессов, не выдерживают никакой критики. Или ты всерьез полагаешь, будто еврей Карл Радек – немецко-фашистский шпион, а товарищ Пятаков – вредитель производства?
– Мы сейчас не о Радеке с Пятаковым говорим. Я, Люциан Корнелиевич, настаиваю на полной реабилитации Фелицианова. Я вижу здесь явный произвол, а человек он достойный, участник войны, ополченец.
– А какой-нибудь Бухарин – вождь революции, любимец Ленина и любимец партии – забыл небось, как в твои пионерские годы славили Николая Ивановича? Так вот, и процесс Радека – Пятакова, и его процесс, и даже Каменева и Зиновьева – полная липа, и все это знают, но, пока партия жива, никому из них никакой реабилитации, кроме уголовных обвинений, не будет. Мы не обязаны реабилитировать каждого. Особенно если он осужден до назначения наркомом НКВД Ягоды. Это политика.
Паркет под ногами Устимцева будто в песчаную зыбь обратился, и в груди обвал. Отпетая минута настала. Ослепительный гнев ударил в голову. И нет уже смысла ни сдерживаться, ни глотать обиду. Эта сволочь издевается надо мной, несет крамольные речи и лыбится, гад, провокатор старый. Но язык нес околесицу, не поспевая за чувством.
– Чего вы от меня хотите? Чем вам Фелицианов не угодил? Нашли с кем сравнивать – с Бухариным да Радеком! Тоже мне враг народа. А-а, я знаю, я догадался, вы хотите, чтобы я подставился, чтоб можно было по партийной линии упечь!
Устимцев выкрикивал бессвязные полудогадки, он даже понимал, что не то, не так, но верные слова не выскакивали, да и бог с ними. Одновременно капитан озирался, военным инстинктом отыскивая позицию для нападения. Он все, как показалось, рассчитал и рывком сунул руку в задний карман – к пистолету – всадить обойму в эту рожу!
Да рожа-то не дремала. Лисюцкий успел нажать кнопку в столе и откинуться навзничь.
* * *
Как известно, стены в служебных кабинетах в Кремле и на Лубянке обшиты деревянными панелями не случайно. Поговаривали, что это изобретение самого товарища Сталина – он любил показываться внезапно, как черт из табакерки. А просто-напросто незаметно раздвигалась панель, и вождь являлся обалдевшему народу прямо из стены. А в пору репрессий за панелью удобно было контролировать процесс дознания, можно было за ней выдерживать свидетеля и выпускать его перед ошарашенным подследственным в самый нужный момент.
Разумеется, Устимцев прекрасно знал, чему служит такая прелестная декоративная деталь лубянского интерьера. Но глаз его давно привык к этим панелям и у себя, и у начальства. В последние годы они исполняли исключительно оформительскую роль, ну еще и гардеробом служили – за одной из них в его собственном кабинете висели штатские костюмы, пальто и шинель. В тот решительный день он забыл о назначении панелей.
С двух сторон навалились лейтенанты Селиванов и Галошкин, обезоружили капитана, бросили на пол и стали избивать ногами.
– Довольно! – скомандовал Лисюцкий. – Пригласите сюда всех сотрудников отдела.
Еще вчера вокруг Устимцева были не то чтобы друзья, но, во всяком случае люди не чужие. И знал он каждого как облупленного, хотя по обычаям их конторы полностью не доверял никому. И как легко все до единого переступили грань даже не отчуждения, а прямой и непосредственной вражды. Его посадили в середине просторного кабинета Лисюцкого в наручниках, сотрудников рассадили вдоль стен.
Лисюцкий начал так:
– Перед вами не просто предатель. Я знаю, что побудило Устимцева взяться за пистолет. Этот человек в силу всем известных обстоятельств засомневался. Он стал думать, что оттепель, о которой так сейчас соловьями разливаются всякие писаки, распространяется и на нас. Так вот, запомните раз и навсегда. Оттепель, – полковник небрежным жестом указал за окно, – для них. У нас никакой оттепели нет, не было и не будет. Люди, которых мы вынуждены выпускать, до смертного часа останутся нашими врагами. Что бы мы сами по этому поводу ни утверждали за пределами этого здания. Теперь об Устимцеве. Проще всего было бы отвести этого человека в камеру, провести дознание и осудить по соответствующей статье. Но мы не будем делать этого. Пусть он сам приведет приговор в исполнение. Родственникам сообщим о гибели при исполнении служебного долга. Страна должна помнить, что наша профессия – смертельно опасная. Капиталистическое окружение остается и после смерти товарища Сталина и разоблачения Берии, Рюмина и Абакумова. А мы – на страже. Селиванов, отведите Устимцева в его кабинет и верните ему табельное оружие. Нет, не Селиванов – ты, Хлопушкин, старый его друг, вот ты и веди. До его возвращения не расходиться.
Хлопушкин вернулся бледный, облизывая пересохшие губы, доложил:
– Ваше приказание исполнено. Он сам…
– Прекрасно. А теперь напишешь наградной лист. На орден… нет, Красного Знамени слишком, еще допытываться начнут, Звездочки с него хватит.
– А что писать, товарищ полковник?
– У тебя что, Хлопушкин, фантазия только в обвинительном направлении работает? Уж как-нибудь постарайся. Чтоб дети устимцевские отцом гордились. Они нам еще понадобятся.
* * *
В ноябре, вернувшись из Будапешта, Лисюцкий вновь созвал сотрудников отдела.
– До меня дошли сведения, что по делу Устимцева произошла утечка информации. – И обвел всех таким взглядом, острым и пронзительным, что не по себе стало каждому. – Слава богу, за наши стены ни звука не ушло, но с начальником управления мне пришлось выдержать неприятные объяснения. Я не буду проводить расследования, хотя мог бы. – И вонзил взгляд персонально в капитана Иванькова. Тот пошел красными пятнами, остальные спустили дух – пронесло. – Надеюсь, что события в Венгрии кое-чему вас научили. Кто не понял, поясню. То, что в этой стране подняла голову контрреволюция, вы знаете не хуже меня. Но не доверяйтесь газетным комментариям, будто это, дескать, пережитки довоенного буржуазного сознания, как пишут наши пропагандисты. Мы не пропагандисты и обязаны понимать суть происходящих процессов. А она такова: крамола в Венгрии – результат нашей борьбы с культом личности. Ну и глупости Ракоши и Гере, которые этого не поняли и продолжали политику террора, будто ничего не произошло. До сих пор с тенью Хорти боролись. Но вы не обольщайтесь тем, что Венгрия за надежной границей и крамола – ее внутреннее дело. Нет, крамола свила гнездо и у нас, и даже в нашем отделе. Мы вовремя обнаружили ее и уничтожили в зародыше. То, что проделал Хрущев, распустив лагеря, породит в массе людей, особенно молодых, соблазн сомнений. Отсюда недалеко до самых антисоветских, контрреволюционных выводов. За выводами, уж будьте благонадежны, последуют действия. И действовать начнут по образу и подобию революционных партий. Благо что опыт захвата власти революционным путем изучается в каждой школе, в каждом вузе, в системе политпросвета. Ирония истории, ничего не поделаешь: воспитываем молодежь в революционном духе для жизни в глухой реакции.
– Т-т-товарищ п-полковник, – капитан Иваньков, сраженный парадоксом, от волнения стал заикаться, – как же так? Откуда у нас реакция? Все-таки СССР – самая передовая держава. И самая революционная.
– Была. В семнадцатом году. А откуда? Из недр самих революционных масс. Во время гражданской войны жизнь человеческая не стоила и гроша в базарный день. А народ, распущенный до крайности, уже не в силах был справиться с собственным бесчинством. И запросил твердой руки. Сталин был единственный среди вождей, кто понимал эту потребность. Он и стал той самой твердой рукой. Году к тридцать девятому революционный дух был истреблен полностью. Наступило, как Иосиф Виссарионович выразился, морально-политическое единство советского народа, по сути же реакция, которая никакому Николаю Первому в самых сладких снах не виделась. По сути, тридцать девятый был год великого перелома. Никто даже в мыслях не смел заикнуться о борьбе. Ты, Иваньков, Лиона Фейхтвангера почитай. «Москва, 1937», глава «Сталин и Троцкий».
– Так это же запрещенная литература!
– Для нас, Иваньков, не существует запрещенной литературы. Мы обязаны знать врага в лицо. Вот почитаешь и сам скажешь мне, почему это сочинение догадливого Фейхтвангера нельзя давать в руки народу. Советую также ознакомиться с сочинениями некоего Оруэлла. Скажем, «Ферма животных», перевод есть в нашей библиотеке. Перевод слабый, конечно, одно название следовало б по-русски перевести как «Скотный двор», но с тебя хватит и этого.
– Простите, товарищ полковник, – осмелел Иваньков, – но ваши суждения отдают каким-то цинизмом. Я пришел в органы бороться с врагами коммунизма, врагами партии…
– И будешь бороться. Но эффективно, а не хватать первого встречного по ложному доносу. Да, ты прав, мои суждения именно цинизмом и отдают. И лет пять назад они бы обошлись очень и очень дорого. Высказывания, а не мысли. Но в борьбе воленс-ноленс действует закон сургучной печати. Образ противников отпечатывается друг на друге. Именно поэтому Ленин доверил создание ЧК не болтуну эмигранту, а самому тертому каторжанину. Биографию Феликса Эдмундовича вы все, конечно, знаете и знаете, как в 1903 году он через все тюрьмы пронес красный флаг и в Красноярске повел всю колонну каторжан под красным знаменем. Ну-ка скажите, мог ли кто-нибудь в нашей системе ГУЛАГа еще при Дзержинском даже помыслить о том, чтобы пронести царский флаг? А какую сеть разведки наш Феликс раскинул по Европе, Америке – повсюду, куда занесло белоэмигрантов?! Для этого, товарищи, именно цинизм и нужен. Так что не пугайте ни меня, ни себя самих этим жупелом для простодушных. Цинизм – наше оружие. Мы обязаны до тонкостей проникнуться духом крамолы, но, разумеется, не поддаваться его влиянию.
Тугодум Иваньков долго собирался мыслями, морщил низенький лоб, вдруг брякнул, торжествуя:
– Вот вы, товарищ полковник, про закон сургучной печати говорили, будто на победителях облик побежденных отражается. Но мы же мировой фашизм победили. И что-то не видно, чтоб его методы усвоили.
– Для начала гестапо усваивало наши методы. Они очень внимательно изучали опыт ГПУ-НКВД. А что до нас… Что, по-твоему, представляла собой борьба с космополитами? Мы ее с сорок четвертого года вели. Чуть более изощренная форма национал-социализма, только и всего. И даже «хрустальная ночь» планировалась как стихийный ответ разбуженных масс на происки вредителей в белых халатах. Ты ведь сам ездил по Сибири с инспекцией, проверял готовность лагерей для приема евреев, спасенных органами от погромов. Запомните, товарищи дорогие, в КГБ время исполнительных дураков кончилось. Нам теперь предстоит борьба с противником умным и час от часу умнеющим. Враг заползает в наши дома. Следите за собственными детьми. Вот-вот подрастут и станут задавать вопросы, от которых вам не поздоровится.
* * *
О, Лисюцкий знал, что говорил. Собственная дочь, его гордость и живое искупление многих грехов, девочка открытая и доверчивая, а главное – нежная, ласковая, вдруг замкнулась, ушла в себя, а на отца смотрит разве что не с ненавистью. И это не возрастные штучки, не самоутверждение взбунтовавшегося организма в период созревания – в двадцать семь лет какой тут девичий бунт! Когда, как это произошло? Не уследил, проморгал. Давно ли вся ее комната была увешана портретами Зои Космодемьянской и молодогвардейцами, давно ли Лисюцкий с легкой иронией, прикрывавшей все ту же отцовскую гордость, умилялся тем обстоятельством, что Лиза, названная так в честь матери, – член комсомольского бюро факультета, общественница и отличница учебы?.. После института ее звали в райком комсомола, и большая карьера светила, но тут Лиза заупрямилась, ей, видите ли, простой жизни с простыми людьми захотелось, и она потребовала распределить ее учительницей в сельскую школу. Слава богу, номер с крайностью не прошел, удовлетворилась познанием жизни в московской. Впрочем, в школе, где преподает историю, она на хорошем счету.
Ни лицом, ни характером Лиза Лисюцкая ни на отца, ни на мать не походила. Дочь классических блондинов, она была темной шатенкой, глаза отдавали в синеву, не то чтобы красавица, но порода чувствовалась. Еще в младенчестве. И это составляло особую снобическую гордость Люциана Корнелиевича. Род Лисюцких, Смоленской губернии дворян, впервые был помянут в каких-то грамотах всего лишь при Алексее Михайловиче, так что особой древностью тут не похвастаешься – не Голицыны и не Оболенские, чего уж там. Но печать породы, о, это дорогая печать. И никак не совместимая, отмечал едкий папаша, с убранством девичьей, больше всего напоминавшей Красный уголок. Пока в девятнадцать лет не выскочила замуж за комсомольского активиста и не вернулась, разочарованная и изумленная, в отчий дом через полтора года. Оказался активист обыкновенным рвачом и мещанином, а в браке имел виды на папино служебное положение. Дешевый комсомольский антураж был выметен как напоминание о жалком приспособленце, и комната обрела вид аскетический: тахта, покрытая паласом кавказского изготовления, письменный стол и ряд книжных полок. Славянский шкаф для скомканной одежды. Лиза не была фанатиком чистоты и порядка и за веник бралась, лишь когда из-под ног вылетали шарики серой пыли. Но фанатиком социализма осталась, правда, понимал Лисюцкий, эта дурь сойдет. В детстве, в самый разгар террора, дочь поражала его душевной тонкостью, которой он не наблюдал ни в себе, ни в Эльзе. Каждое утро или вечер, если была ночная смена, она с такой тревогой провожала Люциана Корнелиевича на работу, будто чувствовала, что едва ли ему суждено вернуться. И эта детская тревога придавала изощренности уму ушлого чекиста, воля твердела и не позволяла поддаться ни отчаянию загнанного зверя, ни, что еще опаснее, безоглядному торжеству, когда устранялся опасный коллега. Так он пережил смерть Менжинского, оборвавшую многие карьеры, гибель Ягоды, затем Ежова, а тучи сгустились над головой лишь к процессу врачей-вредителей: он многих мог потянуть за собой. Лисюцкий со дня на день ждал ареста, да Господь прибрал-таки Сталина, развиднелось. Но те, последние, тревоги дочь уже не замечала, она была фанатично предана всем глупостям, которые сыпались в ее голову отовсюду. Человек породистый и с такой тонкой душевной организацией не может долго оставаться в ослеплении, рано или поздно прозреет, поумнеет…
Это рано или поздно обрушилось внезапно.
В школе, где работала Лиза, ярко вспыхнула звезда нового словесника – Марка Ароновича Штейна. Это дитя Двадцатого партсъезда вскружило голову молодой историчке. Вдруг ожили новым блеском ее глаза, куда девалась ее апатия, нажитая первым браком?! Отец какое-то время даже радовался внезапным расцветом любимого чада… Но чадо – странная форма любви! – явно под влиянием своего нового кумира стало задавать вопросы, малоприятные и затруднительные для прямого ответа. А ответы уклончивые ненадолго утоляли жажду познания. В очередной раз, когда Лисюцкий положился на неотразимый аргумент «я выполнял свой долг», он вдруг услышал – это от родной-то дочечки! – «Да ведь, папа, фашисты на Нюрнбергском процессе говорили то же самое». Эдак ведь можно далеко зайти! Ахнуть не успеешь, а в твой дом придут коллеги с обыском и ордером на арест…
Люциан Корнелиевич разыграл отцовский гнев, оскорбленное достоинство, нашла с кем сравнивать, да как ты смеешь, тут и сердечный приступ подоспел, и лишь в облаке валокордина вредные вопросы на какое-то время улеглись.
Лисюцкий, конечно, навел справки о ее избраннике и пожалел, что в раннюю пору репрессий не догадались отправлять детишек в воспитательные учреждения. И Марик рос на попечении мамочки и тетушек в наивном убеждении, что отец его погиб в схватке с бандитами, но только в конце пятьдесят пятого года узнал, в какой именно и с какими бандитами – своими же товарищами по работе. И теперь этот отпрыск чекиста почитает Арона героем и жертвой нарушения ленинских норм. Рассказать бы ему, что папенька вытворял под сенью ВЧК! Как же, расскажешь – чекист из призыва самого Дзержинского. То есть советский святой, пострадавший за правду. Тот факт, что Люциан Корнелиевич тоже в органах аж с восемнадцатого года, только в самих органах и ценится, за стенами Лубянки – подручный Ежова, Берии и Абакумова. Конечно, можно было б Марика взять в разработку, дождаться, когда этот трепач совершит ошибку, а то и просто спровоцировать таковую, но тут уж непременно замажешь дочь, а последствия непредсказуемы. Вокруг не одни неподкупные друзья, схавают в момент. Поздно, поздно спохватился! И слишком долго мямлил. Не должен полковник КГБ колебаться и подставлять голову под сомнения. Они опасны. Под новый, 1957 год вошла его Лизочка, резкая, как «Нате!», и огорошила:
– Папочка, я выхожу замуж.
* * *
А с Иваньковым Лисюцкий тоже как в воду глядел. Тот очень резво взялся за искоренение идейной неустойчивости в среде подрастающего поколения, и его карьера стремительно пошла вверх. Но пока гонялся за чужими юнцами, упустил своего. В один прекрасный день его сынок-десятиклассник пустил себе из папиного табельного пистолета пулю в рот. И не спишешь на неразделенку, как это бывает у ровесников юнкера Шмидта во все времена. Записку оставил: «Не хочу жить с клеймом сына палача».