Мороз в ту зиму побивал все рекорды, и суеверные старухи предсказывали очередной конец света, войну, мор и глад. Зато мороз возобновил школьные каникулы. Добрых десять дней в январе и целая неделя в феврале. Во двор носу не высунешь, но семикласснику Севе Фелицианову это и не нужно. Сева мальчик недворовый, Сева мальчик домашний и книжный. Его еще в первом классе отвадила со двора шпана из подвалов во главе с Юркой Рыжим. Сева поначалу пытался подружиться с уличными мальчишками, подражал им, он тогда узнал значение всех матерных слов, пытался даже маме грубить, ничего в этом, кроме порки, не достиг, как и в освоении дворовых нравов – не спасло уничижение от сильных.

Севины одноклассники освоят ненормативную лексику года через два после него, и Севе, уже прошедшему эту науку, почему-то будет неприятно слышать, как ругаются чистые, воспитанные мальчики: очень уж смысл выпирает, а из смысла – неопрятный физиологический образ. Для него же самого срамные слова были давно лишенными всякого значения междометиями. Урок из этого обстоятельства он извлечет много лет спустя, читая в Ленинке стихи Владимира Нарбута. Увидев заборные слова в набранном по-типографски тексте, он вдруг понял смысл запрета. Лексика, в устной речи ушедшая в разряд междометий, на письме вдруг обретает откровенный первоначальный смысл. Наглый физиологический образ застит все вокруг, уничтожая значение соседних слов. Заодно и замысел отважного автора. Он же не только эпатировать публику собрался.

А во двор перестало тянуть после третьего класса. Этажом выше в комнатке при кухне жил Севин друг и заступник Женька Звездин. Его мама тетя Варя работала мороженщицей и сначала ходила с бело-голубым ящиком по бульварам, а потом получила на Пушкинской около кинотеатра «Центральный» постоянную торговую точку – ларек на колесиках, тоже бело-голубой. Женька часто помогал маме и брал с собой Севу. Тетя Варя отогревалась у касс кинотеатра, а Женька выкрикивал:

– Есть мороженое! А ну, кому эскимо?! Не хочешь эскимо – бери стаканчик вафельный с пломбиром!

Сева стоял рядом, робея кричать призывы и восхищаясь Женькиной смелостью. Зато Женьку восхищала Севина начитанность. Сева запросто объяснил, что значит загадочное «МТЮЗ», повергнув приятеля в неслыханное изумление. В школе они до третьего класса сидели за одной партой, но в третьем классе у Женьки обнаружился исключительной красоты дискант и абсолютный музыкальный слух. Он попал в хор мальчиков Владислава Соколова, да еще солистом, и в конце июля должен был ехать в Берлин на гастроли. Господь же счел, что род людской настолько погряз в грехах, что недостоин слушать прекрасный Женькин голос. Накануне отъезда мальчишки со двора удрали в Щукино купаться. Вернулись без Женьки. Говорили потом, что Женька попал в ключевую воронку. Это Щукино вообще проклятое место. Нынешним летом там погиб еще один Севин одноклассник Мишка Суржер и соседка с пятого этажа Ирка Рябцева. А Женька вот уже четвертый год солирует в хоре ангелов, так дворовые старухи утешали тетю Варю. На Севу эти утешения не действовали – он потерял заступника, на тетю Варю, хоть и верующая была, видимо, тоже. Гибель сына надломила ее, и она в глубокой печали доживала свои годы, лишенные смысла и материнской радости.

Если бы Сева Фелицианов был разумным человеком, он бы в эти каникулы от Деда Мороза сделал загодя все уроки, подогнал бы геометрию и химию, физику и алгебру. Но Сева терял рассудок, если в доме оставалась хоть одна непрочитанная книга. А мама в подарок на Новый год получила маленький томик своего любимого писателя Паустовского «Далекие годы». А еще были в доме летние номера «Нового мира» с продолжением – повестью «Беспокойная юность». В своем читательском развитии Сева пребывал на том этапе, когда автору веришь безоговорочно, сливаешься с ним и видишь мир его глазами. Только потом спрашиваешь себя изумленно: а где же революция, марксистские кружки, чтение подпольной ленинской «Искры» или «Правды»? По другим книгам, прочитанным об этих годах, гимназисты и студенты ничем иным не увлекались, никому бы в голову не пришло раздумывать над табличкой на двери профессорской квартиры «Здесь живет никто».

В «Беспокойной юности» помимо процесса познания включилось узнавание. Минувшим летом Севу обуяло увлечение трамваями. Он изъездил на подножках все окраины Москвы между Садовым кольцом и Камер-Коллежским валом и видел все, что запечатлел в начале века кондуктор Миусского депо. Сейчас оно называлось депо имени Петра Щепетильникова. За Калужской площадью было другое – имени какого-то Апакова. И кажется, Сева был из числа последних свидетелей той Москвы, которая исчезнет с лица земли в два ближайших десятилетия. Летом же пятьдесят пятого одно– и двухэтажная палисадная Москва мало отличалась от себя сорокалетней давности. Тихи и патриархальны были переулки у Пресни с мостовыми, выложенными простым булыжником. У Горбатого моста старый кондуктор потянулся отодрать Севу за уши, и ему пришлось на ходу прыгать с трамвая. Он тогда еле удержался на ногах – скорость была велика. Оказавшись на этом месте, Сева легко представил себе, как баррикады перегораживали улицы в пятом году, а рабочие, злые, как этот кондуктор, швыряли камнями в цепи полицейских. Сейчас, при чтении Паустовского, эта картинка вспыхнула в памяти так ярко, будто он прочитал в журнале бывшее не с автором, а с ним.

Когда уже и февральские морозы надорвались от собственной крепости и сменились предвесенней оттепелью, началось событие, которому в силу навязчивой скуки, всегда таковые сопровождающей, никто в доме особого значения не придавал. Еще с Нового года началась трескотня, от которой всегда отряхивались, не обращая особого внимания. По радио и в газетах только и трубили что о предстоящем, но, как водится, историческом съезде КПСС. Он только через месяц откроется, а уже исторический. Как ни включишь радио, оттуда только и сыплется: «трудовые подарки родной партии», «предсъездовская вахта», «соцсоревнование» и прочая дребедень. Ну а уж как начался этот съезд, радио лучше не включать. Да и когда закрылся благополучно – тем более. «Выполняя исторические предначертания партии…» и далее в том же роде.

Самое-то удивительное, что съезд на самом деле оказался историческим. У Фелициановых об этом узнали недели через две после его завершения. Сначала шепотом, потом все громче и отчетливее, но стали говорить о каком-то секретном докладе Хрущева, которым Никита ошеломил публику в последний день, будто бы даже – ночью. И будто бы коммунистам на закрытых партсобраниях его зачитывают. В секретном этом докладе – полное разоблачение Сталина. Оказывается, корифей всех наук никакой не вождь и учитель, а такой же кровавый диктатор, как какой-нибудь генерал Франко, которого Бор. Ефимов и Кукрыниксы изображали с непременными атрибутами тирана: виселицей и топором, украшенным ярко-красными пятнами. А может, наш Сталин еще и похлеще Франко. По его наущению расстреляны и превращены в лагерную пыль миллионы невинных советских граждан. Мы и войну проигрывали в первые месяцы из-за того, что Сталин расправился с маршалами Тухачевским и Егоровым, а еще были Уборевич, Якир, Корк, Примаков – герои гражданской войны, имена которых Сева услышал только сейчас, а ведь сколько о ней было читано… И войной, по словам Хрущева, Верховный главнокомандующий руководил по глобусу, не ведая оперативных карт. А после победы Сталин вообще сорвался с цепи, учинил «ленинградское дело», но этого ему показалось мало, и сколько бы крови пролилось, проживи он хоть еще год или два, один Бог ведает. Вот тебе и отец народов!

Ни в родне, ни среди маминых друзей и подруг членов партии не было, поэтому суть хрущевского доклада передавалась в слухах, далеко ее опережавших. На деле доклад этот был куда умереннее, и все рассыпанные по нему «и» еще целых тридцать лет дожидались своих точек. Так ведь не нами сказано – умному достаточно.

Мир качнулся в Севиных глазах, как бывает в приступе кислородного отравления. Ну как у Пастернака в недавно прочитанном, непонятом, но оставшемся в памяти навек от той весны 1956 года стихотворении:

Весна, я с улицы, где тополь удивлен, Где даль пугается, где дом упасть боится, Где воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы.

Летом Сева с мамой поедут на воскресенье в Переделкино, там в деревне Чоботы дядя Коля снимает дачу. На берегу переделкинского пруда Сева увидит: размашистым широким шагом по диагонали к берегу спускается седой, высокий, не по возрасту бодрый старик, и Сева, никогда не видевший его портретов, угадает: Пастернак. Удивительное сходство облика поэта с его стихами, не поддающимися разгадке с применением буквального значения написанных слов. Кстати, имя его тоже звучанием ближе к стихам, чем к буквальному значению какой-то овощной травы.

Это будет летом, а весна вся пройдет в изумлениях. Оказалось – вот открытие! – взрослые и без Хрущева знали, что Сталин преступник. И мама знала, и ее подруги тетя Женя и тетя Юля, а тетя Катя в тридцать восьмом сумела вырвать из лагерей своего мужа Петра Харитоновича. История с Петром Харитоновичем вообще была удивительная, и Сева много раз потом будет слышать о ней от школьников тридцатых годов. В один прекрасный день у них стали изымать тетради с портретом Пушкина, выпущенные «Учпедгизом» к 100-летию дуэли. Будто бы там на штриховом фоне можно разглядеть фашистский знак. Самые дотошные, прежде чем отдать тетрадку, рассматривали в поисках свастики штрихи через лупу, но так ее и не находили. По той простой причине, что ее не было. А были должности заведующего и его зама редакцией художественного оформления, и были жаждущие их получить. По странному стечению обстоятельств клише пушкинского портрета оказалось у Петра Харитоновича дома, а обыск провели так халтурно, что, перевернув весь дом, на них даже внимания не обратили – все искали брошюры Троцкого или Бухарина, каковых тоже не нашли. С этими клише, не выпуская их из рук, не уступая требованиям оставить столь ценное доказательство у следствия, тетя Катя целый год обивала пороги Лубянки и Генеральной прокуратуры и в конце концов добилась полной реабилитации мужа, который к тому времени получил свои десять лет и отбывал их под Воркутой. А друга Петра Харитоновича и подельника освободить не удалось при всей очевидности отсутствия вины. Он выйдет на волю только после войны, на которой героически погибли его родители и брат. И то с лишением права жить в Москве и Ленинграде. Они много наговорили на себя, не выдержав спецметодов дознания. Когда снимают протез и бьют по источенному туберкулезом коленному суставу, выдержать можно, но если резиновой дубинкой по ушам – подпишешь любую чушь, говорил потом Петр Харитонович. Еще он говорил, что нигде не встречал так много и вместе умных, образованных людей, как в лагере. И те несколько месяцев, что он провел на каторге, были самыми интересными и плодотворными в его развитии. До сих пор Сева полагал, что каторга была только при царском режиме. В советской юстиции это слово было изъято из оборота: нет слова, нет и факта, им обозначенного.

Сева был оскорблен тем, что, когда он плакал над мертвым Сталиным, никто ему не сказал правды о тиране.

– А как тебе скажешь, когда ты с Павликом Морозовым да Зоей Космодемьянской носился.

– А Зоя-то при чем?

– Да, ты, пожалуй, прав. Ей просто с мамой не повезло. У меня это никак в голове не укладывалось: узнать, что твой ребенок погиб, и тут же бежать выступать по радио, как я воспитала дочку патриоткой. Не по-людски это.

После этого разговора из Севиной читательской памяти стали проступать вроде бы забытые сомнения. Как и все советские дети, он взахлеб прочитал классе в третьем или четвертом «Повесть о Зое и Шуре», но странный осадок остался от нее. Зоя, которой следовало восхищаться, никакого восхищения не вызывала. Она показалась ему особой неприятной – из породы тех девочек-ябедниц, которые из кожи вон лезут, чтобы угодить учительнице, а со сверстниками держатся жестко и прямолинейно. Сейчас бы он обозначил это словом «безапелляционно», но тогда он просто не знал его. Сева навидался таких девочек в детских садах и пионерских лагерях и немало потерпел от их честных разоблачений в грехах, о которых он впервые слышал в момент разбирательств. А второй герой этой книжки, Шура, прошел какой-то неясной тенью, он остался лишь в заголовке, и сквозь унылые похвалы ему проступало, что Зоя – мамина любимица, а Шура – отверженный, и его даже жалко было. А еще эта книга поколебала уверенность в том, что при допросе у Зои выпытывали, где Сталин, а она им в ответ выкрикнула: «Сталин на своем посту!» Какому идиоту в глухой деревушке придет в голову задавать такой вопрос поджигательнице конюшни? Но это был закон газетного жанра, и простодушные бойцы Красной армии, для которых правда – все, что прописано в газете, веровали, что так оно и было. И Сева, отогнав мелькнувшее сомненье, верил детской душою. Но ведь запомнил. Значит, не такая простая у него душа.

И память мгновенно подняла со своего дна нелепости, вычитанные из других книг. Как вредители, врачи Левин и Плетнев, отравили Горького. Сначала с помощью его секретаря простудили до смертельной горячки его сына Максима, а когда это не помогло – отцовское горе не сломило буревестника революции! – стали разрешать Алексею Максимовичу разжигать костры на даче. А ведь знали, гады, что дым вреден его больным легким. Другой враг народа, Ягода, чтобы извести товарища Менжинского, распорядился покрасить стены в его кабинете масляной краской. И верный сын партии, друг и соратник Сталина погибает, отравленный краской, от астмы. Так что Сева сгоряча и Ягоду в своих глазах реабилитировал. Обвинение против этого мерзавца было составлено так, что об истинных его преступлениях на процессе и не заикались. Да ведь и Берия, по тогдашним газетным разоблачениям, – не палач советского народа, а английский шпион. Вот тоже повод для размышлений: как-то странно выглядел заурядный шпион при такой высокой должности в государстве. А ведь это совсем недавно было, уже после смерти Сталина, чего боялись сразу правду сказать? С Берией была связана еще одна загадка. Отлученный со своего двора, Сева ездил гулять к двоюродным братьям на Покровку. Там над ним почти не издевались сильные ребята, принимали в игры, а когда однажды Сева забил гол, эту новость не без насмешки передавали из уст в уста года полтора. Там Сева прошел еще одно испытание. Играли в казаки-разбойники. Сева вдвоем с Димой Устимцевым оказался в стане разбойников, и, удирая от казаков, они оказались на чердаке. Дальше ход был один – пройти на высоте третьего этажа по карнизу метров тридцать. Димка, уже не первый раз проделавший такой путь, дал единственный совет: «Смотри только в небо». Сева в азарте игры преодолел это расстояние. Потом, когда спустился вниз и посмотрел на целых тридцать метров по карнизу шириною меньше ступни вдоль брандмауэра, коленки подкосились от страха.

В один прекрасный день Димка Устимцев удивил. Он бегал по двору и кричал:

– Ура! Да здравствует товарищ Берия! Он дедушку освободил!

Оказывается, Димкин дедушка – врач-вредитель, разоблаченный Лидией Тимашук. А с сыном генерала МГБ, инициатором дела врачей, Сева учился в одном классе. Оба почему-то не любили друг друга, но вражда была совершенно детская, неполитическая. У него в классе был еще один мальчик, ближайший Севин приятель, который исчез при загадочных обстоятельствах одновременно с недругом. Это было в шестом классе, когда с Севой случилось несчастье – у него начался костный туберкулез, и, хотя застигли болезнь на самой ранней стадии, на целых полгода Сева загремел в больницу. Как раз в этот год объединили мальчиков и девочек, и Сева вернулся в класс, наполовину опустевший от старых приятелей. В больнице же он был единственным двенадцатилетним шестиклассником: туберкулез – болезнь городских окраин, Сева попал в среду неинтеллигентных подростков, легко отвадивших его от привычных систематических занятий, и возвращение в родной класс оказалось процессом весьма мучительным: он выбился из общего ритма развития, безнадежно отстав в учении, а в знании иных реальностей далеко опередив ровесников. Короче, он стал отпетым двоечником. Кроме ребят, перешедших в бывшую женскую школу, из Севиного класса исчез генеральский сын. Рассказывали потом, что какой-то старинный друг его мамы забрал их в Оренбург, где усыновил детей бывшего замминистра и сменил им фамилию. Но и Севин приятель тоже пропал.

Он пришел к ним в четвертом классе, и как-то, когда Сева, обиженный генеральским сынком, посетовал ему, ответил: «Да он всегда такой противный был. Мой папа с его отцом работал, и мы в одной школе учились в первом и втором классах». Друг жил в доме на углу площади Маяковского и Садовой-Триумфальной, у них были две тесные комнатки, одна из них проходная, и ждали квартиру в высотном доме у Красных ворот. Но квартиру им дали не такую роскошную, как ожидалось, а гораздо скромнее – двухкомнатную в Сокольниках. Сева несколько раз ездил к приятелю в гости, а когда вернулся из больницы, первым делом позвонил ему.

– Здесь таких нет.

Как нет? Может, телефон сменили? Сева не поленился, съездил. Ему открыла незнакомая женщина и подтвердила: здесь таких нет. Высотку у Красных ворот, как много лет спустя узнает Сева, строили для высших чинов Министерства путей сообщения. Но папа генеральского сына служил по другому ведомству. Еще какое-то время спустя Сева нечаянно узнает, что в структуре МПС были политотделы – партийный комиссар и заместители, причем первый – генерал МГБ. Пока Сева лежал в больнице, прошла серия арестов в верхушке этого ведомства. Всех, кто не угодил в процесс Абакумова, через год-полтора выпустили. Когда в восемьдесят шестом году Сева прочтет в «Вечерке» некролог с сообщением, что гражданская панихида состоится в Доме железнодорожника, его догадка подтвердится. А уже в годы перестройки это имя назовет в интервью поэт и бывший зек. Но это все будет, а пока Сева чувствует себя вовлеченным в самый центр исторических событий.

И столько мыслей обрушилось на голову четырнадцатилетнего мальчика, впору с ума сойти. К лету власти созрели и выпустили постановление «О культе личности Сталина и его последствиях». Сама формулировка – «культ личности Сталина» – какая-то очень уж робкая и никак не соответствует «последствиям». Речь идет о немыслимых преступлениях, а тут какие-то невинные славословия, подумаешь – честолюбие вождя тешили. И как-то так у них получалось, что какой-нибудь полузабытый Всеволод Вишневский со своим блеклым «Незабываемым 1919-м» едва ли не главный виновник кровавой эпохи. О властях, уличив в преднамеренных умолчаниях и лжи, Сева стал говорить «они». Как взрослые.

Наконец, этот странный звонок с Лубянки. «Это квартира Николая Андреевича Фелицианова?» Старый брюзга дядя Коля, по документам расстрелянный, на какое-то время вырос в Севиных глазах, превратился в героя.

А мама стала, как на работу, еженедельно ездить на Кузнецкий мост в приемную КГБ. Она искала следы дяди Жоржа, своей двоюродной сестры, сгинувшей во Владивостоке в тридцать восьмом году. Тетю Ванду взяли как дочь полковника царской армии. Тогда же арестовали и ее брата дядю Владислава. Но тому повезло. С ним в камере оказался умудренный тюремным опытом старик, который посоветовал дать какие-нибудь такие показания, чтобы никого из друзей и знакомых не зацепить. «Я здесь стольких невинных навидался – никого отрицание не спасло». И дядя Владислав на ближайшем допросе «раскололся». Он объявил себя шпионом фашистской Германии, завербованным учителем немецкого языка. Но к шпионской деятельности не приступил, поскольку резидент умер. «А что ж ты раньше не признавался?» – «Так вы ж меня обвиняли в том, что я польско-японский шпион. А я хоть и поляк, но к их разведке никакого отношения никогда не имел, так же как и к японской». Ровно через полгода после ареста дядю Владислава выпустили. Он погиб на войне в сорок третьем году, командуя артиллерийской батареей на Курской дуге. В некрологе в дивизионной газете сообщалось: «Геройски погиб сын старого русского солдата…» А дочь старого русского солдата так живой из лап НКВД и не выбралась. В справке о реабилитации ее смерть датировали тем же 1943 годом, хотя мама после долгих самостоятельных расследований поняла, что кузину Ванду расстреляли вскоре после ареста. Почему-то в органах в период реабилитации действовала мародерская истина «война все спишет», а потому именно ее годами завершали приговор «десять лет без права переписки». Формула приговора – для внешнего использования, чтобы родственники расстрелянных не теряли надежды и с еще большим энтузиазмом возводили светлое здание социализма.

В очередях на Кузнецком к маме прибилась бледненькая белесая девушка, работница кондитерской фабрики. Эту девушку Майю мама привела как-то домой, и за чаем та поведала свою историю.

Она родилась и жила в Киеве с мамой, папой и бабушкой в огромной квартире чуть ли не на самом Крещатике. Единственное, что помнила, – двустворчатые остекленные двери, и как солнце сияло сквозь листву, и солнечные квадраты на паркетном полу. Детские ранние воспоминания, отметил про себя Сева, всегда почему-то начинаются с ярких солнечных бликов, а уж в их освещении – все остальное: мамино платье, уколы отцовской щетины, шкаф, пугающий огромными габаритами, игрушки… Откуда-то знала, что у папы был друг с необычайной фамилией Косиор. Больше из киевских лет Майя не знала ничего – вдруг все прекратилось, бабушка привезла ее в Москву, и здесь, на самой окраине, они поселились у тетки Евдокии – суровой, неласковой вдовы или старой девы, этого Сева не запомнил. Жили они теперь втроем в холодном, вечно сыром бараке, и перед самой войной бабушка умерла. Тетка была злая, обиженная жизнью и завистью к младшей сестре, хоть и отмщенной, и теперь всю боль и досаду срывала на подброшенной сироте. О родителях ничего толком не говорила, то ли в командировке, то ли в войну сгинули, хотя война-то началась, когда бабушка Майю сюда привезла, но и на это недоумение тетка отмалчивалась. Видно только, что не любила ни сестру, ни мужа ее. Закончить школу тетка Майе не дала – выгнала после седьмого класса искать работу, да такую, чтоб с общежитием.

И вот что странно. Рабочие требовались повсюду, ее охотно брали, но где-то через неделю-другую вызывали в отдел кадров и под тем предлогом, что мала, увольняли. Когда Майе исполнилось шестнадцать лет, тетка сама взяла ее документы и отправилась в паспортный стол. Майя, получив паспорт, стала привыкать к новой, теткиной фамилии. Зато ее сразу взяли ученицей на кондитерскую фабрику, в шоколадный цех.

Главенствовали там передовицы производства – дородные тетки, которые таскали домой все, что только можно было украсть, но молодым не дозволялось и шоколадной крошки схватить. Почти не таясь, эти ударницы социалистического труда ополовинивали нормы коньяка и рома, предназначенные для подарочных наборов, и все им сходило с рук. Молодыми же помыкали нещадно.

Майя все искала своего отца, выспрашивала о нем всех, кого можно, и в одном доме ее познакомили с каким-то важным человеком по фамилии Лисюцкий, который пообещал ей помочь, а через неделю вызвал ее в тот же дом, где они познакомились, попросил оставить их одних и ошарашил девушку внезапным вопросом:

– Что ж вы не сказали, что ваши родители репрессированы?

– А что это такое – ре… репрессированы? – Майя едва управилась с незнакомым словом.

– Отвечаю. Я навел справки по своим каналам. Ваш отец был арестован и осужден как враг народа. Судя по вашему вопросу, вы не ввели меня в заблуждение, а на самом деле ничего не знали. Советую на будущее – никому никогда никаких вопросов об отце не задавать.

И только сейчас выяснилось, что Майин папа – ни мало ни много бывший Председатель Совнаркома Украины. Когда Майиного отца реабилитировали, она уехала в Киев, и больше ни слуху ни духу о ней не было.

* * *

Сева был не умный – умнеющий. И процесс набирания разума резко ускорился.

В школе появился молодой рыжий учитель. Он вел в десятом классе литературу, а до седьмого докатились отголоски его славы. Дескать, уроки ведет – заслушаешься, но на опросах свиреп, как лев. Вздыбленная грива увеличивала сходство с царем зверей, несколько подмоченное очками с мощной диоптрией.

А первого же сентября этот очкастый лев явился в Севин класс.

Звали его Марк Аронович Штейн.

Начал он весьма необычно, хотя тема вроде ни к каким неординарным поворотам не подводила. Литература, сказал он, от латинского «литера», буква. И все, что написано буквами, уже есть литература. Тут же показал в окошко – на стене противоположного дома мелом начертано: «Саша + Таня = любовь». Вот это уже литература. Но мы ее изучать не будем. Это не художественная литература. Это, скорее, послание потомкам, если оно сохранится, как берестяные грамоты в Новгороде. Потом он стал говорить, что по литературе лучше вести толстые, общие тетради и писать на одной стороне. Вторая, левая, – для заметок по поводу.

Севины руки в момент сосредоточенности не знали покоя. Вечно он рисовал какие-то углы, рожицы, самому неведомые иероглифы, а то вдруг – паровоз и длинную цепь вагонов. Марк Аронович, объясняя, ходил по рядам вдоль парт и как бы в подтверждение мысли, как все же надо вести эти тетрадки, продемонстрировал на весь класс Севину – с рожицами, углами, иероглифами и паровозом.

Взрыв хохота не обидел, тут была добродушная ирония, и с этого момента Сева полюбил учителя. Хотя причины для любви проявятся позже, когда дело дойдет до Новикова, Фонвизина и Радищева. Литература восемнадцатого века совпадет по времени со скандалом вокруг романа Дудинцева «Не хлебом единым». Бывают моменты, когда произведения сомнительных художественных качеств, проповедовал тогда Марк, пробуждают общество с такой силой, что след, оставленный ими в истории, оправдывает все литературные слабости. В пример привел радищевское «Путешествие…», роман Чернышевского «Что делать?» и это сочинение Дудинцева. Судьба Симонова, изгнанного из редакторов «Нового мира», пошла в историческую параллель с судьбой Новикова.

Когда дело дошло до «Горя от ума», класс убедился, что не умеет читать. Марк Аронович вызвал старательную Леночку Лузянину, и та бойко оттарабанила по учебнику что-то о Чацком – выразителе чаяний декабристов.

– Очень интересно, – резюмировал Штейн. – Стоит, правда, заметить, что есть разные точки зрения на сей счет. Вот Александр Сергеевич Пушкин полагал, что Чацкий… как бы вам помягче выразить… что он просто-напросто неумен.

И прочитал притихшему от изумления классу отрывок из известного письма Пушкина Бестужеву. Потом он предложил такую игру: отметить фразы, ставшие пословицами, и посмотреть, из чьих уст они вылетели. Таково было задание на дом.

Задачка, однако. Справившись с нею, Сева обнаружил, что речь Чацкого не так уж богата афоризмами – «Я глупостей не чтец…», «Служить бы рад, прислуживаться тошно», «А судьи кто?», «Карету мне, карету!» Вот, пожалуй, и все. Зато у Фамусова что ни слово – золото. Тут Сева уперся в стену. Чацкий ему намного симпатичнее, хоть и не признал за ним Пушкин ума, а Фамусов с его мудростями… Ну о чем тут говорить.

Первую пятерку у Штейна Сева получил как раз за то, что простодушно признался в неразрешимости задачи. Урок превратился в дискуссию до хрипоты, разве что не обзывали друг друга подлецами и оглашенными придурками. Только под конец, когда пар вышел, Марк Аронович подвел итог.

Он расставил уйму пятерок и сказал, что удовлетворен тем, как ребята глубоко проникли в текст грибоедовской комедии. А фамусовские пословицы потому и вошли в русскую речь, что они – плод житейской мудрости, выработанной задолго до Фамусова. Это правила приспособления к режиму. Хороши или плохи – другой вопрос. Они крепки, и с налету, эмоциональным порывом такую крепость не возьмешь. Заодно Штейн дал понять, что такое истинная литература – это та литература, где каждый персонаж защищен логикой своего поведения и тем самым психологически оправдан. И предложил факультативно прочитать «Гамлета» и провести параллель между мнимо сумасшедшим принцем и Чацким и грибоедовской Софьей и Гертрудой. Факультативно – значит, не обязательно, и к следующему уроку только Сева и прочитал «Гамлета». А параллели в самом деле интересные, и мысли, ими вызванные, догоняли Севу много лет спустя.

Дальнейшие отношения со Штейном у Севы были не из гладких – Марк Аронович был классным руководителем, а Сева, он ведь из отпетых двоечников, и в классе, где ценились наглядные успехи, был где-то в социальных низах. Место внизу было завоевано еще в ту пору, когда ценились не отметки (до шестого класса они у Севы были сносные), а физическая сила. И хотя поставить себя в классе Сева до конца школы так и не сумел, но с того памятного урока Сева почувствовал твердую почву под ногами. Иногда даже удавалось доказать свое превосходство над всеми. Где-то к концу года вспыхнул спор о том, что интереснее читать – реалистическую прозу или романтическую, полную приключений в путешествиях и войнах. Сева один выстоял против всего класса: он давно задвинул в дальний угол Жюля Верна и недочитанного Гюго. «Обыкновенная история» Гончарова, освоенная вслед за «Героем нашего времени» и излечившая от позерства, показалась куда как интереснее. Хотя класс решил, что Сева просто хочет понравиться учителю.

Экая чушь! Только позавчера Ароныч испортил мамин день рождения. В самый разгар праздника он позвонил и целый, наверное, час ябедничал на Севины двойки по английскому, физике и геометрии. Мама вернулась бледная и вместо вина принимала валерьянку. А все гости позорили Севу, его непроходимую лень и безответственность. Даже дядя Жорж – и тот смотрел на племянника с укором.

* * *

Дядя Жорж явился в дом внезапно в октябре.

Сева был во всей квартире один. Он читал. Когда Сева читает, мир отсутствует, и звуки его доходят не сразу. Отсюда и возникла неловкость. Раза с четвертого он расслышал настойчивые звонки в дверь. Пошел открывать.

На пороге стоял высокий лысый старик, в котором угадывались отцовские черты, но только угадывались – полного сходства не было. Но Сева и так понял, что перед ним дядя Жорж. Его ждали, о нем говорили, но никто не знал, когда он должен приехать: телеграммой он почему-то пренебрег, а путь из глубины Сибири далек и долог.

– Всеволод Львович? – спросил гость, чрезвычайно мальчику польстив, его еще не называли по имени-отчеству, разве что в шутку.

– А вы дядя Жорж?

– Да-с, Георгий Андреевич Фелицианов к вашим услугам.

– Пойдемте к нам, я провожу.

Но старик оказался бойкий, опередил Севу и безошибочно направился по извилинам просторной коммунальной квартиры к комнате Фелициановых. Хотя чему тут удивляться – дядя Жорж прожил здесь гораздо больше, чем сам Сева.

Комната имела вид неприглядный. Сева перед приходом гостя обедал, и над пустой тарелкой торчала книга, прислоненная к хлебнице; неубранная кастрюля с супом и грязная сковорода дополняли унылый натюрморт. Войдя вслед за дядей Жоржем, Сева вдруг увидел дом чужими глазами и готов был теперь провалиться от стыда. Убирался-то он перед маминым возвращением с работы и теперь был застигнут врасплох, как завтракающий аристократ художником Федотовым. Разумеется, и пыль издевательски клубилась по углам и ровным слоем покрывала поверхность книжного шкафа, буфета, радиоприемника и статуэтки богини Дианы. Юный хозяин засуетился, схватился за грязную посуду, бросил, за тряпку, но дядя Жорж остановил:

– Не надо. Я и не к такому привык. Мне уютно и спокойно, а больше ничего и не требуется. А что это вы читаете, молодой человек?

Молодой человек читал детектив из серии «Библиотека военных приключений» про шпиона, который вставил искусственный глаз окривевшей овчарке, а в глазу был вмонтирован фотоаппарат. Собака охраняла секретный завод, бегала по его территории и таким образом посвящала негодяя в самые сокровенные тайны советской военной промышленности. Как раз над тарелкой и разворачивались разоблачающие события.

Сева начал было рассказывать и вдруг сам увидел нелепость этой захватывающей истории. Ведь собаке, чтобы охватить объективом панораму цеха, надо вырасти по крайней мере с человека, а то и выше.

– М-м-да, богатая фантазия, – заметил дядя Жорж. – Хорошо, однако, что у вас, юноша, есть здравый смысл и критическое настроение ума. А сколько времени вы убили, чтобы прочитать это?

– Да вот вчера вечером начал и сейчас после школы. Ну еще на физике под партой читал.

– Прекрасно! Вы потратили почти сутки, чтобы убедиться, какая это чушь. Хорошо хоть сами поняли. Но вообще-то не советую тратить время на подобную пакость. Шпионов гораздо меньше, чем шпионских детективов. А работают они так тонко, что никакая книжная бдительность не спасет. И вообще эта профессия такая же скверная и подлая, как ловля шпионов.

Сей парадокс озадачил Севу. Он уже понимал, что при Сталине сажали невинных, но доверие печатному слову еще не рассеялась, и очевидная глупость, набранная типографским шрифтом, воспринималась им как частное недоразумение. Во всяком случае, в обилие агентов американской разведки он пока верил, и та шпиономания, в которой воспитывались советские дети в начале пятидесятых годов, еще не выветрилась из его головы, хотя он давно забыл, как на прогулках выслеживал подозрительных стариков. Вспомнил, посмотрел на дядю Жоржа и вдруг покраснел: уж этого-то старца с острым взглядом точно бы принял за врага.

– Чем же она скверная, эта профессия? Ну, я про ловлю шпионов…

– А там все на лжи построено. На лжи и провокациях. В разведку и контрразведку отбираются люди одного склада, и это отнюдь не лучшие экземпляры человечества. А в той атмосфере бдительности, что была при Сталине, настоящим шпионам жилось легче всего. Если верить обвинениям, перед вами, юноша, агент целых трех разведок: французской и германской в 1926 году и американской в 1948-м. Году к сороковому в лагерях сидели сотни тысяч разоблаченных немецких шпионов, только немцы к началу войны почему-то знали расположение всех наших секретных аэродромов и оружейных складов. Вот тебе и бдительные чекисты! Не читайте, юноша, шпионских книжек – людей там не найдете, мира не узнаете, а глупость авторов заразительна и для неокрепших мозгов просто вредна.

– Но ведь это же напечатали.

– Тем более скверно. Вы бы, Сева, русскую классику почитали, это надежнее. Что у вас там в школе по литературе проходят?

– Классицизм. Теорию трех штилей Ломоносова.

– О, детство русского языка! Прелестная эпоха.

– Чем же прелестная? Скучные длинные оды, а язык тяжелый, невразумительный.

– Да нет, были и тогда неплохие штучки. – Дядя как-то хитро улыбнулся и продекламировал:

Стоит древесно, К углу приткнуто, Звучит прелестно, Коль пальцем ткнуто.

Се – Василий Тредиаковский. Это его впечатление о клавесине. По-моему, очаровательно. Но русский классицизм для постижения труден. Речь наша еще как следует не сложилась. Вот до Крылова дойдете…

– Ну-у, Крылов, – вздохнул Сева. – Это уж слишком просто.

– Читать его, конечно, просто. А писать? Он ведь был первым. Поди-ка напиши в самый первый раз:

По улицам слона водили. Как будто напоказ.

Вот это «как будто» дорогого стоит. Здесь и бытовая речь, и тайная ирония, и пластика. А критика от всего этого нос воротит, вульгарность видит… И никакой славы – ну что Крылов? Вот Державин, Карамзин, князь Шаликов, адмирал Шишков… Только после этого «высоким стилем» писать как-то стыдно, сразу видна его выспренность и ненатуральность. О, это была великая смелость.

Опять парадокс! Дедушка Крылов – и смелость.

– Он что, герой, чтобы о смелости говорить?

– Ну, в известном смысле и герой. Ведь смелость одного корня с умением, смел – значит, сумел. А еще больше смелость имеет отношение к уму, чем к простой воинской отваге. Это одоление духовного страха. Страх духовный крепче физического, его порывом не одолеешь.

Часы в соседней комнате пробили пять. Только тут Сева спохватился – надо маме на работу позвонить, в комнате хотя бы видимость порядка навести, а дядю перебить как-то жалко. «Юноша», «вы» и вполне взрослая тема – все это было внове, никто с Севой так не разговаривал, но маму же надо предупредить, может, в магазин пошлет и вообще…

Дядя увидел озабоченность на Севином лице, оборвал себя на полуфразе:

– Ну, я долго еще могу рассуждать, а у вас-то дела, уроки. Вы занимайтесь, занимайтесь, а я прилягу на часок.

Сева достал подушку и плед, пошел звонить маме, а когда вернулся, комнату заполнил столь густой храп и присвист сквозь него, будто на диване рота солдат расположилась.

* * *

Дядя Жорж прожил у них тогда полтора месяца, пока не нашел себе пристанище на самом краю Москвы, в Кожухове. Там, в старом деревянном бараке, жила его довоенная пассия, некая Лидия Самсоновна, приютившая его когда-то в городе Зубцове. В войну ее угнали немцы, а в сорок пятом освободили наши войска и, счастливую, полную надежд, отправили в лагерь где-то на Печоре. Вернувшись из заключения, она устроилась в Доме культуры ЗИЛа библиотекарем, и завод предоставил ей комнату в длинном сыром бараке, где все пропиталось запахом гнилой древесины. Дядю Жоржа она и не пыталась отыскать, не верила, что он жив. Они случайно встретились где-то в магазине – охи, ахи, слезы, и дядя Жорж переехал к ней. Возникновение этой дамы в жизни Георгия Андреевича произвело шок в интеллигентных домах – уж очень дикой показалась связь старинного интеллигента с грубой зубцовской мещанкой. Все почему-то жалели дядю Жоржа, вздыхали о том, что он опускается, что эта особа крепко вцепилась в его душу, созданную для полета.

Дядюшкин переезд принес, конечно, облегчение – при ближайшем рассмотрении Фелицианов-старший оказался стариком, несмотря на крутые повороты судьбы, чрезвычайно избалованным и капризным. Когда-то он был у покойной бабушки любимцем, в детстве Жоржика берегли от страшного окружающего мира, в юности носились с его талантами, все ему дозволялось, а он задирал нос, презирал младших братьев, сделав, правда, исключение для Севиного папы, да и то когда тот подрос. Он был даже не эгоист, как другой дядюшка – Николай, а эгоцентрист. Требовал не столько обслуживания, сколько уважения до полного преклонения перед собой. И тут он столкнулся с неодолимой маминой гордостью. Ссор не было, но обстановка в доме была какая-то напряженная, от нее все порядочно устали.

Сева первое время глядел новому дядюшке в рот, с энтузиазмом бросался исполнить любую его просьбу, а дядя и рад был эксплуатировать племянника и как-то быстро начал им даже помыкать, а Сева, соответственно, увиливать от новых просьб. Но все равно за Севой осталась обязанность стелить и убирать раскладушку, бегать в магазин по десятку раз на дню, потому что по возвращении из булочной выяснялось, что дядя Жорж забыл попросить друга любезного купить газет, а вернувшись с газетами, надо было бежать за спичками… Наградой поначалу были лагерные рассказы в кругу взрослых, и, разумеется, Сева слушал их, навострив уши, но очень скоро эта тема как-то иссякла, дядюшка стал повторяться, лишь иногда возникали какие-то новые воспоминания, например, о князе Павелецком или протоиерее Фелицианове – дальнем родственнике, с которым дядя Жорж познакомился лишь в лагере. Интересно было разговаривать с дядей Жоржем о литературе, но однажды он вздумал заниматься с Севой английским, и тут их дружба едва не рухнула: Сева был упрям и ленив, а Георгий Андреевич нетерпелив и раздражителен. И в конце концов оба друг друга извели до полного изнеможения. Дядя Жорж Севе, признаться, надоел.

А уход тотчас же образовал какую-то пустоту в доме. Пустоту и общее недоумение: как это такой рафинированный интеллигент может ужиться с женщиной вульгарной, лишенной элементарного вкуса и не очень воспитанной. Нет, взрослые дядю Жоржа не осуждали, наоборот, «входили в положение»: что ж вы хотите, говаривала мама, Жоржу нужна женская рука – готовить, обстирывать, нос вытирать, он же с детских лет избалован. В положение входили, но видеть дядюшку вдвоем с супругою никто не желал. В гости к нему ездили только на день рождения и именины, его же самого принимать старались одного. Уж больно шумна и вульгарна была эта Лидия Самсоновна. А дядя при ней как-то тих и угнетен. И, что стало неприятной новостью для мамы, например, несколько пьющ.

И отношения на несколько лет подувяли. Только году в шестидесятом начался новый период Севиной жизни под знаком дяди Жоржа. Природа сыграла со стариком злую шутку: его могучая Лидия Самсоновна рухнула в полный паралич, и старому барину пришлось целых два года ухаживать за нею, кормить из ложечки, таскать судно, менять белье. Конечно, ему помогали, Сева со старшим братом ездили на дежурства в Кожухово, Сева научился довольно ловко делать уколы, смазывать пролежни – хоть в фельдшеры нанимайся. Наградой за это был царский подарок – антология русской поэзии двадцатого века Е. Шамурина и Н. Ежова, изданная в 1925 году, и дядюшкины рассказы об иных авторах этой книги.

Со смертью Лидии Самсоновны Георгий Андреевич, так с ней и не расписавшийся, снова остался без своего угла. Дом в 3-м Колобовском, где он был прописан, снесли, старик проворонил тот момент, когда жильцам давали новую площадь. Перспектив получить жилье у Георгия Андреевича практически не было – откуда взяться квартире для тапера в районном Доме пионеров? Так что теперь он снимал комнатку в самом центре, в Савеловском переулке. Первое время Сева целыми вечерами пропадал у него. Но дядюшка продолжал эксплуатировать племянничью любовь, а поскольку острота беды сошла, к тому же Сева был в поре бесконечных романов, и период этот тоже стал постепенно угасать.

А вообще в Севиной жизни как-то так все получалось, что дядя Жорж возникал в моменты интеллектуального подъема. Сева полагал, что он сложился как личность под влиянием учителя Штейна и дяди Жоржа. Марк Аронович был из романтиков и проповедовал то, что потом, в период «Чешской весны», было названо социализмом с человеческим лицом. И надолго в этих иллюзиях застрял, боясь допустить мысль, что человеческого лица у воплощенных утопий не бывает. Дядюшка же как-то легко разрушил эту преграду в юношеских мозгах. Для него в революции не существовало никаких авторитетов, хотя нигилизма он тоже не терпел. Это еще в девятом классе, когда Сева не без влияния Штейна был очарован Базаровым, дядя Жорж вдруг срезал:

– Хам твой Базаров. И больше ничего.

– А как же Одинцова? Она ж оценила его ум, волю…

– Для отрицания, друг мой, большого ума не надо. А волевой напор – это и есть единственная сила хама. Одинцова и не устояла. Да Тургенев сам как-то сробел перед этой силой, и «Отцы и дети» писались с некоторой оглядкой на реальных базаровых – Добролюбова, Максимовича и всей этой братии. А от их проклятий все равно не спасло. Почитай лучше «Обрыв», всмотрись в Марка Волохова – этот написан смелее, без оглядки. Вот и увидишь: разнузданный хам.

– Но ведь история пошла за ними, а не за слабаками из дворянских гнезд.

– А что в этом хорошего?

– Ну как же, прогресс…

– Прогресс, конечно, вещь приятная, друг мой. Да только и его сила, как бы тебе сказать, не очень-то и гуманна. Вот изобрели атомную бомбу. Мы и американцы одним ударом способны умертвить миллионы людей. А как дело коснется медицины – мы все еще «на пороге великих открытий» топчемся, разве что с туберкулезом справились, да и то случайно, благодаря грязной пробирке у Флеминга. А рак, а инфаркт? Что до прогресса социального – не мне с моим прошлым его приветствовать.

– Дядя Жорж, вы же видели Россию отсталую, нищую и безграмотную, а сейчас…

– А сейчас полуобразованная. Была отсталая аграрная, а стала отсталая индустриальная. Да и тогда не такая уж отсталая была, это все легенды нашей пропаганды. Заметь кстати, больше сорока лет прошло, а как заговорят о достижениях советской власти, все с тринадцатым годом сравнивают. Что до всеобщей грамотности, от нее все равно б никуда не делись, требование века, зато вытоптали величайшую культуру. Уничтожили Мандельштама, Цветаеву, всячески унижали Андрея Белого, об Ахматовой и не говорю, а над ними возвысили Демьяна Бедного и всю эту шпану вокруг него. Вот тебе и прогресс! Кричат: «Все для человека», а промышленность гонят для его успешного истребления. Зато как хватишься ботинки или одежду купить – ничего нет, а если отыщешь, так надеть стыдно. И это все со сталинской индустриализации началось. Как бы не надорваться… И вот еще что, молодой человек. – Дядюшка вдруг снова перешел на «вы». – Вы заметили, что история пошла за Базаровым. Увы, это не так. Мы все не туда смотрели, целое столетие только и судачили что о Базарове. А смотреть надо было на молодого человека в венгерке, базаровского прихлебателя. История пошла за Ситниковым. А базаровых эта химера, пожирающая своих детей, использовав их лозунги, уничтожает. Как уничтожила Дантона и Мирабо, Троцкого и Бухарина.

А Марка Волохова Сева, одолев длинный гончаровский роман, возненавидел с первых же страниц. Он очень трепетно относился к книгам, и даже с плохими расставался не без усилия воли. И варварство «передового» Волохова, истреблявшего на курево прочитанные страницы бесценных изданий, взбесило нашего библиофила.