В июне 1962 года Георгий Андреевич пришел в Политехнический на лекцию, посвященную 150-летию И. А. Гончарова. Он пришел заранее и занял то кресло в четвертом ряду, из которого когда-то синие глаза с ироническим любопытством рассматривали лектора.
Выцвели синие глаза. И стали пронзительно-голубые. Они сосредоточились где-то поверх головы Фелицианова, да это, в общем-то, все равно. Едва ли б она узнала его. После двух отсидок, войны, романа с Бахусом, как Георгий Андреевич именовал периоды пьянства, он сильно поистрепался. А величественная старуха в строгом синем платье с овальной камеей, приколотой между кружевными кончиками открахмаленного воротничка, сохранила черты былой красоты, и достаточно было небольшого усилия памяти, чтобы сбросить минувшие сорок лет.
Ариадна говорила без бумажки, но не заученный текст, а размышляла по ходу. Она не боялась пауз, когда задумывалась, и вдруг с проясненной улыбкой сообщала как бы тут же рожденную догадку. Георгий Андреевич поеживался, когда она вот с такой вот наивно-простодушной улыбочкой целый период закатила об искусстве цензорства в период александровских реформ. Если уж и суждено служить в этом институте, то следует быть умным и употребить все силы, чтобы разжимать заржавевшие тиски. И не угодить собственной головой между зажимами. И привела блистательные примеры того, как ухитрялся Гончаров одурачивать собственное начальство и протаскивать крамольный номер «Отечественных записок» в печать. Параллель рискованная, зато аудитория рукоплещет, что удивительно, когда речь идет о полузнакомом для аудитории классике.
Лекция кончилась, но Георгий Андреевич долго еще пережидал, пока рассосется толпа вокруг профессора. А когда аудитория опустела совсем, как-то подрастерялся, выдавил из себя:
– Ариадна Викентьевна… Если вы помните… Моя фамилия Фелицианов.
– Да. Я почти узнала вас. Тебя.
– Если вас не обременит мое общество, я мог бы проводить вас до дому. – Фелицианов решил в точности повторить ту фразу, с которой начался их роман аж сорок четыре года назад.
– Не обременит, – с той же интонацией ответила Ариадна. – Только я теперь живу не на Девичьем поле, а много-много дальше. А час поздний. Впрочем, это не беда, переночуете у меня. Только бы такси поймать. В эти чертовы Черемушки не всякий согласится.
– У меня найдется аргумент.
Ариадна оглядела Фелицианова в его стареньком, сияющем на локтях и коленах костюмчике, в своей прежней диктаторской манере припечатала:
– Плачу я сама.
Впрочем, с машиной им повезло, первая же «Волга» с шашечками взяла их даже без условия оплатить второй конец: таксопарк оказался в тех же краях.
– У меня студент есть, тоже Фелицианов.
– Севочка? Племянник.
– Я так и думала. Такой же разгильдяй, как ты. Хотя соображает неплохо, Гончарова знает. И даже, кажется, понимает. Но лентяй несусветный. Если ему что-нибудь неинтересно… Я ему позавчера хорошую взбучку на экзамене устроила. Он-то думал – сядет на своего конька, того же Гончарова, и поедет, а я билет в сторону и пару вопросов о Чернышевском задала. Разумеется, он «Что делать?» и не открывал – и такую ахинею понес, стыдно слушать.
– Да, знаю, рассказывал. До ночи экзамен сдавал, а дома все с ума сходили – его к одиннадцати утра ждали, чтоб на вокзал за билетами поехал. Его семья на юг собралась. Переполох жуткий был. Даже мне звонили. Но ты правильно сделала. Пусть хоть так, зато этот бездарный роман Чернышевского прочел. Полезно. А разгильдяйство… Что ж ты хочешь – безотцовщина. Левушка, его отец, умер в сорок восьмом, мальчишке всего шесть лет было. А потом он лет двенадцати на полгода в больницу с туберкулезом загремел, а там сама знаешь – какое ученье. Болезнь городских окраин, один среди переростков. Одним словом, бурса, как у Помяловского. Школу еле-еле кончил. Еще чудо, что хоть что-то знает. Вообще это поколение малообразованное, не нам чета. Я пробовал с ним иностранными языками заниматься – безнадежное дело. Но юноша способный, с задатками. Ты б его о другом Чернышевском порасспрашивала – Александре Максимовиче. Впрочем, это уже не твой период – Серебряный век.
– Знаю я твоего Чернышевского. Такая же крайность. Один – к топору, другой – к кресту, что за неуемный народ!
– Ну, в конце своей жизни Александр Максимович не был такой неуемный, как ты изволила выразиться. Я с ним сидел. Полтора года в одной камере провели.
– На лесоповале?
– Нет. В шарашке. Шарашкой назывались учреждения, в которых заключенные занимались интеллектуальным трудом. Мы там роман сочиняли под бдительным надзором ОГПУ.
– И где ж этот роман?
– Скорее всего, уничтожен. Появилось нечто похожее. Нас опередили. И всю группу тоже прикончили. Я один остался – чудом, отправили в лагерь досиживать срок. Тем и спасся. И в лагере повезло. Помнишь, я тебе о своем ученике писал, этаком гомункулусе? Так вот он начальником лагеря оказался.
– Да, так и прожили жизнь под сенью НКВД. Когда я узнала, чему обязана своим благополучием, у меня инфаркт случился. Вот уж девятый год под дамокловым мечом живу.
– Это вы, гражданочка, верно заметили. Что под сенью НКВД, – вмешался в разговор таксист. – Я в тридцать девятом в армии когда служил, в лагерную охрану попал. А после войны меня самого такие же ребята охраняли. На улице Горького в сорок девятом деревья высадили, а я возьми и брякни: «Москва, – говорю, – теперь липовая стала!» Аж червонец влепили, не пожалели за шутку.
– Благодарите Бога, что живы остались. При Ежове за подобные шутки те же десять лет давали, только без права переписки. Объяснение для родственников – на самом-то деле расстреливали. А где срок отбывали?
– В Сибири. Город Октябрьский. Закрытый город, ни на одной карте нет. А по мне, так лучше б сразу расстрел, чем этот лагерь. Да их там не один – десятка полтора вокруг. В самом-то городе – чистота, порядок, приедешь и в жисть не догадаешься, что тут сплошь лагеря. Дворец культуры, драмтеатр – таких, поди, и в Москве не найдешь. А магазины – что твой Елисеевский, все есть. Прям как при коммунизьме.
– Был я в этом Октябрьском. Еще когда только строили. Гиблое место.
– Верно заметили, товарищ. Воистину гиблое – урановые рудники, химкомбинат – вот где косточки-то русские, в сто слоев лежат. Нас, перед тем как на свободу выпустить, два месяца в санатории откармливали – такая дистрофия была. И все там же, в Октябрьском. Вот где коммунизьм! Предлагали мне остаться, шофера-то везде нужны.
– Что ж не остались?
– А все потому же. По косточкам-то ходить – это не каждый сможет.
Ариадна слушала молча, она замкнулась в себе, сжала губы и нахмурилась. Зря она затеяла этот разговор, да еще при постороннем. Отвыкла бояться. С таксистом расплатилась щедро – отдала десятку, единственную в кошельке, а от сдачи наотрез отказалась.
Странный вкус был у архитектора этих домов. Двери были раскрашены черной и розовой краской и походили чем-то на гробовые крышки. Дом был сравнительно новый, и лишь в двух квартирах жильцы разорились на дерматиновую обивку. Ариадна жила на четвертом этаже, и добрались оба не без труда, минут пять перед дверью одолевали одышку.
Жилище Ариадны представляло зрелище мрачноватое. В этих низеньких малогабаритных квартирках старинная мебель – буфет, зеркальный гардероб, книжный шкаф, упирающиеся в потолок, – без пространства над вершиной давит обитателя, чувствуешь себя мышонком в ловушке. Ариадна к тому же довольно скверная хозяйка. Привыкшая довольствоваться малым, она была беззаботна и пренебрежительна в домашних делах. Зато оказалась большой мастерицей варить кофе, который, несмотря на столь поздний час, и был подан в изящных гарднеровских чашечках.
– Терпеть не могу этой нынешней жизни на кухнях. Даже когда одна, накрываю себе в столовой. Она же, впрочем, и гостиная, и кабинет.
– А мебель ваша мне знакома. Только, помнится, вы ее всю дворнику своему раздарили.
– Все возвращается на круги своя. Потомки Степана вернули за ненадобностью. Они, конечно, намного раньше меня улучшили жилищные условия. А люди рациональные – куда им с этой рухлядью в современные хоромы. Вот и отдали. Потом весь гонорар от монографии на реставрацию ушел.
– Да, так ты в машине начала и недосказала, таксист перебил. А мысль интересная была.
– Это не мысль. Констатация факта, притом постыдного. На свободе тогда было… Как тебе сказать… Стыдно и страшно. Особенно почему-то не в тридцатые годы – тогда просто было страшно, и страх пересиливал все остальные чувства, а вот именно после войны, после победы. Я все ждала, когда наконец за мной придут – вокруг пустота, вакуум. Помнишь приятелей моих, пушкинистов?
– Шуру и Юру?
– Да, их. Юра-то Голубков в ополчении погиб, а Шуру взяли. И Маришечку, она Лермонтовым занималась, тоже арестовали. А я все думала, когда ж за мной-то придут. Даже облегчения ждала от ареста – уж очень все постыдно было вокруг. Омерзительно и постыдно. А я на язык, ты помнишь, дерзка и невоздержанна – нет, все сходило.
* * *
О да, Ариадна Викентьевна была на язык дерзка и невоздержанна – об этом по институту легенды ходили. Ее побаивались, и даже завкафедрой Семен Митрофанович Петров, тихо ненавидя, отваживался лишь на мелкие пакости. Но она была горда, делала вид, что не нуждается ни в статье, сорвавшейся в публикации по какому-то глупому поводу, ни в премии по окончании учебного года. Нет, конечно, антисоветских анекдотов от нее никто не слышал, и Сталина со Ждановым она цитировала, как положено, но запросто могла брякнуть после того, как в честь восьмисотлетия Москвы все табачные магазинчики и ларьки разукрасили досками «под Хохлому»:
– Какое безобразие!
Аспирант комсомолец Чуткин возмутился:
– Вам что, не нравится русское народное искусство?
– Искусство, молодой человек, дело тихое и интимное. И его продукт – штучный товар. А когда он идет на поток, в массовое производство – это уже не искусство, а подделка. Грубая и безвкусная.
– Значит, вы за индивидуализм, против творчества масс?
– Вы, Чуткин, уже который год изучаете литературу и должны бы знать, что Пушкин у нас один. И Лермонтов один. И даже Надсон один. А все попытки обучить массы стихотворчеству и получить из этого хоть что-нибудь путное обречены на провал.
Как это можно еврея, да еще унылого пессимиста, ставить в один ряд с великими народными поэтами – Пушкиным и Лермонтовым?! Патриотическая душа комсомольца Чуткина перенести такого глумления не могла, о чем он и поведал в тайном письме «куда следует». И хотя письмо его на всякий случай было подписано «Василий Иванов», да еще предельно неразборчивым почерком, комсомольца Чуткина повесткой пригласили «куда следует» буквально через неделю. Встретил Чуткина вежливый, улыбчивый подполковник.
– Василий Иванов? Очень приятно познакомиться. Подполковник Лисюцкий. Люциан Корнелиевич.
– А откуда вы знаете? Ну что Иванов – это я?
– Органы знают все. И всех. И Павла Сидорова, и Николая Петрова. Жаль, такая бедная фантазия. Могли бы что-нибудь поостроумнее придумать, на Руси много разных фамилий. Доброхотов, например.
Чуткин зарделся от гордости за всезнающие органы, но, смущенный выговором, все ж нашелся что ответить:
– Я выбирал народные фамилии.
– А не надо было выбирать. Мы не любим, когда с нами играют в таинственность и закидывают анонимными доносами.
– Это не донос. Это сигнал. И вы… вы уже принимали меры по моим сигналам. И Рубинштейна арестовали, и Скоробогатова…
– Мы их арестовали по своим разработкам. И наши данные по ним весьма расходятся с теми досужими домыслами, которые прислал некий Николай Петров. Но мы еще вернемся к этому вопросу. Времени у нас много.
– Но… у меня в два заседание кафедры. Я должен доклад делать.
– Ну от этой тяготы мы вас на сегодня освободим. Я думаю, ваш профессор – он ведь тоже Петров? – не будет в большом огорчении, если проведет заседание без вашего доклада. Я бы на его месте уж точно бы не расстроился. О либеральных заблуждениях Тургенева столько написано, кстати и самим Семеном Митрофановичем, что едва ли он от вас услышит что-нибудь новенькое. А вы мне, голубчик, вот что скажите. В письмеце вашем под народным псевдонимом «Иванов» как-то нехорошо упоминается выдающийся русский поэт Семен Яковлевич Надсон.
– Надсон – певец уныния, тоски и пессимизма, неоднократно использовался буржуазной пропагандой против революционного движения демократически настроенной молодежи, – отбарабанил Чуткин. – Безродные космополиты, проникшие в русскую критику, противопоставляли Надсона поэтам крестьянского и пролетарского направления, а Надсон является предшественником декадентства, окончательно доказавшего разложение буржуазной культуры… Это было и есть самое реакционное направление литературы, породившее такие уродливые явления, как Мережковский, Гиппиус, Ахматова и прочие.
– Это все, что ты выучил, сучонок? – Подполковник согнал с лица добродушную улыбку, сжал тонкие губы в злую ниточку и оглядел бдительного комсомольца с тем прищуром, что сжимает сердце даже герою и выбрасывает из тела добрый литр пота. Чуткин героем не был, его охватила постыдная слабость – вдруг забурлил-забурлил кишечник, и брезгливому Лисюцкому пришлось вызвать конвоира. – Отведи эту вонючку на оправку.
В кабинет Чуткин вернулся уже не в своем. Казенные штаны были ему велики, к тому же без ремня и пуговиц, с ботинок зачем-то велели снять шнурки, и вид его стал непереносимо жалок. А ведь он еще не понял своего истинного положения, он еще надеялся, что хоть в чужом, но после допроса его отпустят, он уедет домой, переоденется, а вечером пойдет в кинотеатр «Центральный» на Пушкинской площади смотреть фильм про академика Павлова, возьмет два билета, и, может, удастся познакомиться с красивой девушкой. Но помимо этого он переживал, что так осрамился перед товарищем подполковником, поддавшись внезапному испугу.
Товарищ же подполковник наслаждался раздавленным видом комсомольца Чуткина – тут был миг его торжества. Этот нержавеющий меч революции никогда не жаловал добровольных осведомителей, бдительных граждан, готовых маму родную заложить за дело Ленина – Сталина. Кстати, и война показала цену людям подобного сорта – немцам они сдавали наших агентов, если те связывались с местными, с тем же рвением. И еще неизвестно, как бы повел себя этот Чуткин, окажись он в сорок втором где-нибудь в Ростове или на Украине. Убеждения – слабая крепость.
Было еще одно обстоятельство, заставившее Лисюцкого взять это дело в свои руки. Доносу Чуткина на доцента Влодзимирскую чуть было сгоряча не дали ход, а развернись эта кампания, она б могла задеть имя бывшего начальника следственного отдела. Он сейчас в Госконтроле, имя его в стенах Лубянки подзабыто, но судьба разные шутки выкидывает. А Лев Емельяныч был когда-то любимым учеником Лисюцкого, к тому же – благодарным. Он правильно оценил тот момент, когда учитель посторонился и пропустил вперед по карьерной лестнице перспективного мастера дознания. Сейчас предстояло нейтрализовать идиота энтузиаста и провести дело так, чтобы имя ни звуком не было затронуто.
– А теперь продолжим наш урок литературы. – Усмешка блеснула на строгом лице подполковника. – Запомни, подонок, раз и навсегда: Надсон – выдающийся русский поэт, гордость русского народа, как скульптор Антокольский и художник Левитан. Его революционными стихами, воззванием «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат, кто бы ты ни был, не падай душой…» восхищался сам товарищ Ленин.
– Но, товарищ Лисюцкий… Безродные космо…
– Я тебе не товарищ! Изволь обращаться «гражданин следователь». А насчет безродного космополитизма товарищ Сталин давно предостерег таких, как ты, не мешать его с чуждым интернациональному духу большевиков антисемитизмом. Великий русский народ по праву гордится творениями выдающихся деятелей литературы и искусства еврейского происхождения. Так ты что, против политики товарища Сталина?
– Я… я… я, – залепетал Чуткин, – сталинец. Я люблю товарища Сталина. И жизнь отдам за него.
– На словах. А на деле извращаешь мудрую политику партии. Как показал подследственный Рубинштейн, разоблаченный нами как платный агент израильской шпионской организации «Джойнт», ты по его заданию проводишь антисемитскую пропаганду и агитацию с целью дискредитации борьбы ВКП(б) с космополитизмом, низкопоклонством и разнузданным эстетством.
– Да я же сам Рубинштейна разоблачил!
– Это маскировка. Твои разоблачения составлены нелепо и бездоказательно. Если бы мы им поверили, Рубинштейну не составило б труда опровергнуть твои наветы и выставить органы в самом неприглядном свете. Но мы умнее твоего Рубинштейна. Ты же ни словом не помянул подпольную организацию борцов за чистоту марксизма-ленинизма, в которой состоишь с декабря 1948 года.
– Это неверно! Это… Васюков придумал… чтобы разоблачать врагов.
– Вот и про Васюкова все мне расскажешь. И по чьему наущению писал в МГБ письма с псевдоразоблачениями. И почему свое имя скрывал…
Больше Чуткина в институте не видели. До самой осени пятьдесят шестого. Странное дело, лагерь ничему не научил этого человека. И, вернувшись с мест не столь отдаленных, он быстренько защитился, избрав странную для той поры тему – «Демократические убеждения С. Я. Надсона», но других чудес от Чуткина не дождались: он больше торчал в парткоме, чем на кафедре, с пеной у рта отстаивал все самые бредовые постановления и указания партии, и не было ни одной пакостной кампании, в которой бы он не принял живейшего участия. Когда разоблачали Пастернака, из уст Чуткина вылетела крылатая фраза:
– Это антипозорный факт!
Когда Чуткин в сорок девятом исчез, вокруг Ариадны пустота образовалась. Уже никто не вступал в дискуссию в ответ на ее дерзкие реплики, а где-то через полгода, когда развернулась дискуссия о языке, марристы вот-вот торжествовали победу и тучи сгустились над кафедрой общего языкознания, и Петров предложил всей кафедрой подписать письмо в поддержку единственно верного учения о языке, Ариадна подняла на смех усердие шефа:
– Вот еще! Не наше это дело – в чужие дискуссии лезть! Я эту прокламацию подписывать не буду. Тем более что теория Марра – полный бред.
Тут, кажется, ей конец, сочла оробевшая кафедра. Но с прокламацией проваландались дня три, она уже была готова к отправке, а тут здравствуйте! Открываем «Правду» – «Марксизм и вопросы языкознания».
– Эта ведьма все знала заранее! – таков был приговор товарища Петрова. Атеиста и диалектического материалиста, члена-корреспондента Академии наук СССР.
И от нее отстали. Даже когда настали траурные дни и Семен Митрофанович взбегал на кафедру, швырял портфель и рыдал натуральными слезами по отцу и учителю, ей сошло с рук замечание:
– Что это вы, Семен Митрофанович, комедию ломать вздумали! Ну раз поплакал, другой, а вы-то на каждой лекции… Над вами студенты смеются.
Нет, поинтересовались, конечно, кто из студентов насмехается над всенародным горем, но из Ариадны имен не выжмешь. Ее же самою тронуть не рискнули, хотя надо бы, поговаривали в парткоме.
* * *
– А в пятьдесят третьем фамилию моего ангела-хранителя на весь мир объявили. Тогда у меня первый инфаркт и случился. А он даже не родственник, этот Влодзимирский. Во всяком случае, мне неизвестен. Трезво посмотреть – вроде пустяк, с чего инфаркту быть – подумаешь, однофамилец. Тогда все Ежовы должны были б повымирать… Но… Все-таки фамилия нечастая, будто клеймо на лбу.
– У меня в этом отношении сюжетец поинтересней был. Еще в первый раз, в двадцать шестом, когда посадили, один из моих следователей, некий Лисюцкий, он и заставил подписать на себя оговор, оказался так похож на меня… Ну как близнец. А потом в лагерях иной раз шарахались от меня, как от привидения. Нет, хуже, как от своего палача. А с этим Влодзимирским… Что ж, утешайся истиной «в семье не без урода». А в фамилии – тем более.
– Утешаюсь. И силы нахожу хоть в своей сфере поправить честь имени. А судьба вдруг – раз, и ткнет тебя носом. У нас был аспирант, некий Чуткин. Году в сорок девятом пропал. Я его особо не жаловала – вечно в парткоме вертелся, во все дрязги нос совал, тогда всякие омерзительные кампании были. Так вот этот Чуткин после реабилитации объявился – и ко мне со всеми претензиями. Оказывается, это я виновата в его мытарствах. Он, видите ли, сигнализировал о моих антисоветских настроениях, а его неправильно поняли – самого посадили. Такая вот жертва культа личности и моей фамилии. До этого Чуткина я полагала, что сидят одни приличные люди.
– Да нет, разные бывали. А эта порода мне хорошо известна. В лагере из таких стукачей формировали. Удивительный народ – так ничего и не поняли. Не желали понимать. Живое опровержение Достоевскому – ничему эти страдания не учат, скорее, наоборот. Там люди быстро в скотов превращаются. И особенно – фанатики. А про твоего Чуткина мне племянник рассказывал. Ему какой-то демагог этого Чуткина в пример приводил, что, мол, разные случаются обстоятельства и нельзя всех доносчиков осуждать. Время, дескать, такое было – люди верили вождю больше чем себе. Говорили, будто у Чуткина этого любовь была, и он уже к свадьбе готовился, а невеста ему анекдот о Сталине рассказала. Так этот бедолага две ночи мучился и все-таки настрочил в органы на возлюбленную.
– Знаю я эту историю. Но это не Чуткин. Чувилин. Такой же прохвост! Невеста его, несчастная, так и не вернулась из лагерей. А этот и теперь сияет, как начищенный пятак. Все креатура Сенечки Петрова – страшная публика. Я их так и зову – птенцы гнезда Петрова. Что они лет пятнадцать назад творили, когда все эти страшные ждановские кампании проходили, – бр-р-р! Мерзость! В институте шестерых посадили – «за низкопоклонство». Особенно герой войны один отличался, некий Никитченко. И сейчас, конечно, процветают. Тот же Никитченко – вот-вот докторскую защитит. А там – компиляции из самых дурных штампов.
– Постой-постой. А Никитченко не Борисом Федоровичем зовут?
– Ну да, а что?
– Кажется, тот самый. Со мной во взводе был. Странно – добродушный такой силач…
– Твой добродушный силач самый отъявленный мерзавец. И большой к тому же дурак.
– Ох эти крестьянские дети! Думают, что пером водить легче, чем сохой, лезут не в свое… А ведь какой славный был малый! Не знаю, сидели б мы с тобой сейчас, если б не Борька.
– Если б не твой Борька, профессор Марковский бы не сидел. И Шура Шарлаго – он так живым и не выбрался из лагерей. Их взяли сразу после институтского собрания, где этот крестьянский сын, а по-моему просто погромщик, витийствовал.
– Святая простота. «Ибо не ведают, что творят…» А Сенька ведает и царствует над ними. Вот человек – ничего святого. Я его еще с университетских времен помню. А в двадцать втором удостоился с его стороны приглашения на кафедру. Это-то меня и отвратило.
– И напрасно. Вот так и прожил всю жизнь – все впустую, все в болтовню ушло! Подумаешь, цаца, одного негодяя встретил, и в кусты. Надо добиваться своего, прошибать лбом этих петровых, чуткиных, храпченок. Думаешь, мне легче было?
– Жизнь – борьба? Уволь, я и без борьбы нахлебался. Я, конечно, ничего не достиг, но вот видишь, до старости дотянул и сейчас, честно говоря, наслаждаюсь. После освобождения я живу чувством, что доплыл до высокого берега и взобрался на обрыв, откуда все видно. Мне теперь каждый день – Божий подарок.
– Вот пока ты в Божьи подарки играешь, в науке властвуют дураки и циники. Ты со своим талантом отдал ее им на откуп. Предал и свой талант, и литературу.
– За литературу я спокоен. Не я, так ты дойдешь до сути. А эти сенечки – да черт с ними, они обречены. Сенька, может, и догадывается об этом, потому такой злой.
– Они исторически обречены. А живем мы сейчас. И я хочу своими глазами увидеть их позор.
– Да ты и так видишь.
– Да, вижу, а подчиняться должна Сеньке – академику, проректору, заведующему кафедрой.
– Вот поэтому, Ада, я не стал связываться с наукой. Тот же Сенечка в свое время меня хорошо просветил на этот счет. Нет уж, как-нибудь без Фелицианова обойдется. Я не уверен в себе, в крепости характера. А из трусости и жадности славы Сеньки Петрова, Ермилова или какого-нибудь Корнелия Зелинского – избави Бог. Я еще в двадцать втором почувствовал такой поворот событий. И отскочил.
– А меня обрек. На борьбу в полном одиночестве. Почему я обязана работать за тебя? Высказывать твои мысли, развивать их, может, и извращать, но это уж в меру моих слабых способностей. Ты же лучше меня знаешь, что все мои статьи, диссертации и даже монография – все это твоя болтовня. Только у тебя эдакие мысли вслух без доказательств и системы так и остались сотрясением воздуха, а я каторжным трудом доводила их до ума и при этом еще вынуждена была всю жизнь то бороться, то терпеть унижения от всяких ничтожеств. Почему я за тебя должна проживать твою жизнь и исполнять твои обязанности?! С какой стати? Предназначение женщины, мне кажется, в другом.
– Ну мою жизнь легкой прогулкой тоже не назовешь.
– Ты сам виноват. Считай свои беды расплатой за трусость, бесхребетность и лень. Ты вроде чеховского Гаева. Только тот хоть удовольствие получил, леденцами успел насладиться, а ты… И жизнь впустую прошла, и горе мыкал понапрасну. А чего достиг? Что от тебя останется? Роман, который вы из-под палки писали? Так он давно в пепел обращен, а ты, единственный выживший, обязан был его восстановить. Тебе же это и в голову не пришло!
– Зачем? С какой стати?
– Затем хотя бы, чтоб от твоих сокамерников память осталась.
– Увы, это невозможно. И ты это должна не хуже меня понимать. После «Хладного Терека» другая жизнь началась – второй лагерь, полусвобода с еженощным ожиданием ареста… и «Терек» в ней уже тогда умер. А потом война. Тут уж не до романов. Другие сюжеты.
Георгий Андреевич был недоволен собой. Почему он должен оправдываться? Но вот интонация – предательская интонация, он не объясняет очевидную вещь, а оправдывается.
– Ты обязан был сохранить.
– Я бы посмотрел на тебя в том «Октябрьском», о котором тебе нынче таксист рассказывал. Там быстро отшибают память. Да и не в том дело. Цель этого романа сволочная. Обман лежал в основании. И мы ничего не могли с этим сделать. Вся беда нашего романа в том и была, что мы достигали убедительности. Мы оправдывали преступления. Тут чем лучше, тем хуже, в случае успеха наш «Хладный Терек» многих бы вверг в обман. Мы ведь органически не могли писать плохо, безграмотно. Нет, слава богу, что это произведение погибло. А истиной я и сам не владел. И до сих пор не владею.
– И прожил пустую жизнь. Эдаким лишним человеком двадцатого столетия.
– Пасть бы порвал тому умнику, который пустил в обиход этот дурацкий термин!
– Жо-орж, что за лексика! Но чтобы, как ты выражаешься, пасть порвать, надо Тургенева воскресить.
– Ну да, как я мог позабыть – «Дневник лишнего человека». Оттуда все пошло. Оттуда, да не туда. А за лексику прости – в лагерях не такого наберешься. Что ж, воскресить Ивана Сергеевича не мешало бы. Как он там восторгается своим изобретением! Вот воскресить и показать ему, как этих «лишних» в нашем веке в расход пускали. И жалеть не велено: они же «лишние». Тургеневский Чулкатурин, говоря их языком, сам признался! А у Бога нет лишних людей! И не было. И не будет. Ты умудрилась безнаказанно прогеройствовать и требуешь героизма от всех. А я не герой. Принципиально не герой. Я тихий человек, склонный к конформизму. До определенных, конечно, пределов. И Бог у меня – один. Свобода.
– Ну и достиг ты своей свободы? Тридцать лет то сидел, то ждал, когда посадят.
– Свободы-то я и достиг. Я никому ничем не обязан. Вот мое счастье. В наших условиях это, конечно, слишком дорогая роскошь, приходится платить. Зато мне повезло. Я не поволок за собой в лагеря ни одного человека. К сожалению, не могу признать этого своей заслугой. Не знаю, как бы себя повел, попади я туда первый раз лет на десять позже.
– А с чего ты взял, что никому не обязан? Кому много дано, с того много и спросится. А тебе дано было много, тебе дали талант. И не для того, чтоб зарывать его в землю. Мне твоих брошенных вскользь мыслей на две диссертации, десятки статей и монографию хватило. А ты… Что ты с собой сделал, Фелицианов?
– Остался свободным свидетелем. Конечно, это дорого мне обошлось, и бес тщеславия грыз душу, прикинувшись совестью…
– Нет, это совесть и была, не ищи оправдания.
– Не беспокойся, не ищу. Меня не убудет оттого, что мои мысли пошли гулять по свету под твоей фамилией. Явятся другие, может, ближе к истине. Выскажу вслух – кто-нибудь да подхватит. Я человек атмосферы. Сотрясаю воздух словами, как ты небось презрительно скажешь, а я не обижусь. Каким-то мистическим образом слова, выброшенные в воздух, остаются в нем. А потом оседают в чьей-то гениальной голове. В чьей – мне все равно. Мне важно оставаться свободным. Ты вот всю жизнь провела в борьбе, а я всячески от нее уклонялся. А взять твои статьи – сколько ты там, считаясь с обстоятельствами, Сталина с Лениным нацитировала? А я сумел этого избежать. Впрочем, прости, не хотел тебя обидеть, хоть ты и сама нарываешься. Я с какого-то времени стал бояться слов. Знаешь, это тютчевское – «Нам не дано предугадать…» В каком кошмарном сне Грибоедову могло присниться, что придуманная им участь Чацкого ожидает его доброго приятеля Чаадаева? И это было первое предупреждение господам литераторам. А Тургенев, тот же разве мог предугадать, на какие муки он обрек «лишних людей» всего век спустя после того, как написал свою несчастную повесть?
– Так что ж, по-твоему, писатель не должен писать?
– Нет, почему ж, должен. Но должен также и думать о последствиях своего слова. Что, брошенное в толпу, оно сузится, толпа не будет вникать в изначальный смысл.
– Демагогия! Ты всюду ищешь себе оправдания. А ради него и Грибоедова с Тургеневым не пощадишь. Если в толпу кинуть твою мысль, она всех растопчет и проклянет – и до Пушкина доберутся.
– Так мы с тобой все это и наблюдали. И в известной мере – соучаствовали.
– Нет. Я не соучаствовала. Я сопротивлялась. И ты у своего племянника поинтересуйся, к кому на лекции с других потоков ходят, а к кому палкой не загонишь.
– Они выйдут потом в жизнь такими романтиками-идеалистами, а жизнь, где Сенька главенствует, – мордой об стол.
– Ничего, только закалятся. А если безвольные лентяи вроде тебя, то мне их не жалко.
– Тебе, я вижу, никого не жалко.
– А тебя в особенности. Носишься со своей свободой как с писаной торбой, но ты за нее не одной своей судьбой расплатился. Моей – тоже. Я детей хотела. От тебя, между прочим. А ты… Ты меня старой девой оставил.
Вот чем кончаются сентиментальные встречи с лирическим прошлым.