С утра позвонил дядя Жорж. Оказывается, умерла какая-то из дам его старческого сердца, и он своим непременным долгом полагает почтить ее на похоронах, каковые состоятся в 13.00 в Доме ученых.

– Дядя Жорж, – взмолил Сева, – ну куда вы в такую жарищу потащитесь! Опять, как в семьдесят втором, торфяники горят. С востока уже второй день дымом тянет.

– Ну раз тебе так трудно, я один поеду.

– Да не мне, дядя Жорж, вы о себе подумайте. Девяносто один – даже не семьдесят. Да вы и не вспоминали эту Вязову. Я о ней впервые от вас слышу.

– Вспоминал не вспоминал – это, посуди сам, дело мое. Мало ли о чем я не треплюсь! А уж о дамах своих, пусть и давних, – и тебе не советую. Ладно, не можешь – не надо, я один как-нибудь управлюсь.

«Вот тебе и тихий вторник наедине с машинкой! Извольте тащить старика через всю Москву, а если, не дай бог…»

– Дядя Жорж! Никаких «один»! Раз вы так настаиваете, конечно вас провожу. Когда за вами приехать?

– Вот это другой разговор.

* * *

Черный галстук – то еще украшение к песочному пиджаку, да куда ж деваться. Дядюшка был вообще в черном ветхом костюме и с бабочкой, выглядевшей из-под его морщинистой шеи как-то очень уж легкомысленно.

– Дядя Жорж, на улице за тридцать. А нам вон куда тащиться! Сваритесь в своем трауре.

– Ничего, я старый мерзляк. Мне такая погода в самый раз. Поехали.

На улице Сева поднял было руку остановить такси, старик запротестовал:

– И не думай! На такси не поеду. И что мы в такую рань там делать будем? Я все точно рассчитал.

– Но я не бедный, дядь Жорж. Накопили-таки рубля строчки. Позавчера за интервью с собственным начальством гонорар получил. А на метро, да с пересадкой, вам же плохо будет.

– Не будет. В подземелье прохладно. А деньгами не швыряйся. Я сам не швыряюсь и тебе не позволю.

И старик, ободренный легким гневом, рванул вперед.

Опять переупрямил, ну что ты с ним будешь делать? Сева, тяжко вздохнув, поплелся за дядюшкой к метро. А все-таки странно, думал Сева, я ведь о многих его женщинах слышал – от него, от мамы, дяди Коли покойного. И никто ни звука про эту Вязову. А все-таки дамочка не из простых, если в Доме ученых панихида. Не меньше, чем членкор Академии наук. Не выдержал, спросил.

– Ну да, членкором и была. По трупам и не таких высот можно было б достичь.

– Куда ж мы идем?!

Сева оторопел. Остановился даже.

– Идем на похороны. Хоть и сволочь, а проводить надо.

– Но вы же старый зек. Как вы к такой сволочи…

– Я еще и джентльмен. А если джентльмен хоть минутой радости обязан женщине, почтить ее память – долг. Несмотря ни на какие курбеты судьбы.

Будь Сева чуть постарше, ему б не надо было спрашивать, кто такая Раиса Федоровна Вязова. В сорок восьмом ее имя не сходило с газетных полос. Но звезда ее поднялась еще до войны, когда некогда любимый учитель Колесовский, не пережив предательства взлелеянной им Розы современной биологии (так профессор пышно именовал свою воспитанницу), вдруг возглавившей его травлю, покончил с собой. А в дни победы единственно верного учения народного агронома над морганизмом-вейсманизмом «русская женщина-профессор» поминалась не реже, чем победитель, в одной с ним связке.

– Ишь русская – тоже мне добродетель! Я не знаю такой добродетели – русский. И еврей не добродетель. И китаец. Но и не злодейство. Национальность никогда не была категорией нравственной. Сволочь – понятие такое же интернациональное, как единство пролетариата. Это все наш вождь из грузин затеял – фашизм в стане победителей фашизма. Еще долго нам эту заразу отхаркивать. И как бы не с кровью. А Райка-дура на Джугашвили шовинизм купилась. Тут она была искренна. Будто рядом Презент не увивался и не управлял ее подлостями. Такая же продажная сволочь, только еврей.

– Дядя Жорж, вас же тогда не было, откуда вам все известно?

– Радио и газеты в лагерях были. Нас ведь перевоспитывали. А сидеть-то с генетиками тоже доводилось. Всю изнанку знал из первых рук.

– Так мы что, как Сталин, смертью врага едем наслаждаться?

– Помолчал бы. Когда тебя элементарному такту научу?

На «Кропоткинской» который уж раз, оглядев гранитные красно-серые шашечки, которыми устлан пол, дядюшка прочел невесть кому нотацию о незыблемости авторской воли, каковая для всех его потомков – закон.

– У Душкина пол, если помнишь, был черного асфальта. И вовсе не по бедности – матовый черный пол благодаря контрасту с белыми мраморными колоннами давал дополнительное ощущение высоты. А этим болванам в разоренной стране деньги некуда девать. Вот и мудрят.

Сева наизусть уже знал старую дядину песню, но в этот полуденный час они были на всем пространстве станции одни, и воображение легко восстановило исчезнувший за блеклой роскошью асфальт, вытянуло вверх и чуть утончило колонны со светильниками, упрятанными где-то на их вершинах. И было в этом что-то от Древнего Египта, а если вспомнить первое название станции «Дворец Советов», то есть какой-то современный монстр, так, слава богу, и не воздвигнутый на руинах храма, эта египетская ассоциация показывала язык бумажному торжеству перековавшихся конструктивистов. Да, и впрямь болваны. Впрочем, силы для возмущения давно иссякли – поводов и так уйма, на каждом шагу… Тут лучше подумать, как старику лестницы одолеть. Гениальный подземный дворец строился в молодые годы и для молодых ног, а посему эскалатора здесь нет. Когда сопровождаешь старого человека, самое мучительное – удержать бойкий шаг, норовящий перемахнуть через ступеньку, если не две. Это вызывает глухое раздражение, с которым тоже надо справляться, стиснув зубы.

Выйдя из метро, Сева направился было к цветочному киоску, там торговали пышными алыми пионами, розами, махровыми гвоздиками. Но упрямый старик потянул его к алкоголичке с корзиной васильков.

– Дядя Жорж, все-таки едва ли это прилично. На гроб надо розы, на худой конец гвоздики. Черт с ней, с пятеркой, я даже червонца не пожалею.

– Много ты понимаешь! Это не приличия, это предрассудки. А в семнадцатом, когда у нас был роман, я ей дарил васильки и ромашки. И была счастлива.

Васильков, правда, купили по-царски, скорее охапку, чем букет.

Любимый центр в летний будний день являл собою мертвый город. Ни души на Пречистенке. Будто нещадное солнце выжгло население Москвы. У Дома ученых стоял траурный автобус, водитель, томясь в ожидании, решал кроссворд из позавчерашней газеты. Двор был пуст. Сева с дядюшкой, несколько удивленные отсутствием хоть какой-либо суеты, которая всегда сопровождает похороны, вошли в подъезд и ослепли в траурной мгле вестибюля.

Такое впечатление, будто их ждали. Распорядитель – бойкий мужичок лет сорока пяти с неугасимым оптимизмом в маленьких карих глазках – подбежал к ним, взял за локоток Георгия Андреевича:

– Вам сюда, сюда, пожалуйста.

Зал был пуст.

Гроб в окружении казенных венков стоял на сцене, скучные люди с лицами, не выражающими даже любопытства, изображали почетный караул.

Георгий Андреевич, поддерживаемый Севой, поднялся к гробу, рассыпал цветы на груди покойницы – толстой облыселой старухи; рот ее плотно закрыть не сумели, и с левой стороны замерла злобная оскаленная улыбка. Севу душил сладковатый запах, ну да, лето, жара, никакая заморозка не берет.

Едва отошли, подсеменил распорядитель.

– Вы, наверно, друг Раисы Федоровны. Очень просим, если не затруднит, в почетный караул.

Сева не успел заступиться за старика – какой, мол, почетный караул, человеку за девяносто, как сам Георгий Андреевич брякнул:

– Не затруднит.

Их отвели в комнату за сценой. Там томились молодые люди – эмэнэсы из академических институтов, согнанные начальством знаменовать скорбь всесоюзной научной общественности по безвременно ушедшей и, за давностью лет, никем даже не презираемой бабульки.

Пока распорядитель прилаживал Севе траурную повязку, удалось расслышать свежий анекдот. Приезжает Косыгин на дачу к Подгорному, вываливает ему последние политические новости – про революцию в Иране, про смерть свергнутого шаха, еще что-то там… А тот, оскорбленный, ничего слышать не хочет. Мол, надоела мне ваша политика и все надоели. «Да ты хоть знаешь, кого римским папой выбрали?» – «Как?! Он еще и папа римский?!» Вот сволочи, мне ж в почетный караул идти, а тут смех душит!

– Все, все, все, – захлопотал распорядитель. – Почетный караул – за мной, остальные в зал. Начинаем траурный митинг.

Да что ж такое! Надо становиться в скорбную цепь, строить соответствующую случаю физиономию, а при слове «митинг» Севу корчат судороги неудержимого хохота. Сделал наивную попытку обратить смех в кашель. Слава богу, тертый в этих делах распорядитель сделал вид, что поверил приступу простуды, приостановил печальное шествие, дав хохотуну прийти в себя.

Стоять Севе досталось у изголовья слева. Он никак не мог заставить себя не глядеть в оскал покойницы – зрелище жутковатое, чувствуешь себя Германном, вытянувшим пиковую даму. Тем временем в безлюдном зале началась панихида. Три каких-то мужиковатых профессора пробубнили по бумажкам почти неразличимые речи про заслуги покойницы перед советской наукой. Воплощены эти заслуги на четырех красных подушечках: Герой Социалистического Труда, два ордена Ленина, две лауреатские медали (как оговорился один из профессоров – Сталинской премии), еще какие-то награды. Последним выступал какой-то неуемный дед, он грозил невесть кому кулачком и орал, что история разберется, что великое мичуринское учение вернется на свое законное место в передовой науке и потомки будут чтить выдающегося борца за марксистскую биологию Раису Федоровну Вязову. На этом он иссяк и, еще раз погрозив кулачком, спустился с помоста.

Караул наконец сменили. Дядя с племянником сдернули повязки, собрались уходить, но в Георгия Андреевича вцепился хлопотун-распорядитель:

– Останьтесь, останьтесь, пожалуйста. Вы, я вижу, хорошо знали Раису Федоровну, может, пару слов прощания скажете… До кремации целый час, вот ведь беда! А тут никого не осталось, кто ее помнит… Надо ж приличия соблюдать. Она ж член-корреспондент, ей положено по высокому разряду…

Дядя Жорж только плечами пожал:

– Мне нечего сказать. Я был знаком с мадемуазель Вязовой в юности и совершенно не следил за ее карьерой, так что увольте. Да и пора уж нам, пошли, Сева.

Распорядителю никак не хотелось отпускать Георгия Андреевича. Торжественная церемония рассыпалась на глазах. Ужас перед последствиями за срыв траурного мероприятия застыл в зрачках ответственного лица.

– Ну хоть так побудьте, – в полной безнадежности взмолил он.

Ответить дядя не успел. Вдруг возник взмыленный морской офицер. Капитан-лейтенант, кажется.

– Как же так, товарищ Панюшкин? Мы прибыли как положено, а вы митинг закрываете.

– Вы бы еще через час приехали! – взвыл товарищ Панюшкин. – Некому говорить, понимаете, не-ко-му!

Подостыл немножко, спасение мелькнуло в быстрых его глазках.

– Товарищ капитан! Просьба у меня. Нельзя ли как-нибудь растянуть процедуру? Ну чтоб они церемониальным маршем прошли вдоль рядов…

– Вы с ума сошли! Зал совсем пустой.

– Ну и что? Все равно ведь положено. Ну прошу, капитан. Ну постарайтесь. Матросам вашим только развлечение. Постарайтесь, а! А мы потом от Академии наук вашему адмиралу благодарность напишем.

– Ладно, Панюшкин, попробуем.

Капитан вышел. Кто-то из эмэнэсов спросил, откуда моряки взялись.

– Да она в войну, говорят, в Архангельске с водорослями колдовала, витамины для Северного флота выцеживала.

Сева с Георгием Андреевичем переглянулись, тихо ретировались, зайдя напоследок в зал. В полумраке гулко печатал шаг почетный караул из матросов с карабинами на груди. Штатских не осталось никого. И только тихие команды каплея раздавались долгим эхом:

– Напра-а-во! Шагом марш! Стой! Кру-у-угом!

Маршировали матросики вокруг гроба с оскаленной старухой красиво. Как на параде при императоре Павле Первом.

Всю обратную дорогу Сева не мог отделаться от скверного ощущения и брезгливости оттого, что в ноздрях долго хранился трупный запашок, и не то чтобы страха, а чего-то такого, что не находит у людей внятного определения и отделывается фразой «не по себе», особенно с того момента, когда в вагоне метро на секунду погас свет и из мглы возникла улыбка покойницы, блеснув оскаленным зубом, а в ушах стоял гул церемониального марша матросского караула в пустом зале.

– До чего безобразная старуха, – сказал Сева, не надеясь быть расслышанным. Сказал, чтобы стряхнуть с себя это мерзкое видение.

– Много ты понимаешь, – неожиданно грубо отрезал дядюшка и замолк.

Так до самого конца пути и промолчали. Оба были мрачны, каждый по-своему, и Сева, проводив старика, уже отпускал себя с миром и облегчением, надеясь хоть с середины дня обрести рабочий ритм. Но дядя Жорж с неожиданной настойчивостью стал зазывать к себе:

– Давай заходи. Помянем покойницу. У меня четвертиночка припасена.

– Дядя Жорж, Бога побойтесь! В такую жару?!

– А ты горячий душ прими. И легче станет, и водочка хорошо пойдет. Она из морозилки. Давай, давай, составь компанию старику.

Когда Сева, мокрый и бодрый, вышел из ванной, Георгий Андреевич, разливая водку по старинным синим рюмкам, изрек, отвечая на давнюю Севину реплику:

– Старость, брат, никого не красит. Особенно после такой жизни, как у покойницы. Ненависть и презрение – вот все, что она заслужила. А мне… А мне она все гимназисточкой представляется. Знаешь, из вульгарной такой песенки:

Гимназистки румяные, От мороза чуть пьяные…

Да-с, вот такой я ее и увидел в первый раз на катке на Патриарших прудах. В белой шубке, в круглой меховой шапочке, ручки в муфте из такого же меха… Круглые щечки распунцовелись на морозе, и музыка гремит. «Амурские волны» тогда в моде были. Как услышу по радио – она вся встает перед глазами. Юная, счастливая, вся сияет.

– Так после этого целая жизнь прошла. И, как я понимаю, довольно подлая. Вы сидели, а если на свободе, то нищенствовали, все ваши жизненные планы полетели к чертовой матери, я один более-менее представляю масштаб вашей личности, а для всех вы заурядный неудачник. А эта… Черт, слов не подберу. Цензурных не хватает. Сколько крови на ней! Она ж по трупам шла в самом буквальном смысле. Даже поминать стыдно. – И Сева демонстративно отставил рюмку.

– Поминать всех надо, друг мой. Закон великодушия велит всех прощать. Простим врагам нашим, ибо не ведают, что творят.

– Это она-то не ведала? Она ж такого учителя предала! Она что, не понимала, что учение Лысенко – бред? Кто-то еще тогда пустил остроту о сути учения народного агронома: если рожь скрестить с социализмом, вырастет пшеница. И вы будете утверждать, что она не знала?

– Не ведала. Знала, но не ведала.

– А знать и ведать не синонимы?

– Абсолютных синонимов, друг мой, не бывает. Знание – владение знаками, ведание – владение сутью. Некий юрист и одно время даже университетский ректор знал столько, на всю советскую Академию наук хватит. Что и неудивительно, дитя Серебряного века. И понимал многое. Но – не ведал. И плохо кончил. Говорят, застрелился. А срамить его еще сто лет будут.

– Это кто же?

– Да Вышинский. Андрей Януарьевич. В миру прозванный Ягуарычем.

– Вы и его простили?

– Простить, конечно, трудно. Этого – труднее всего. Но он не ведал, что творил. Его разум был помутнен патологическим страхом. Небезосновательным, между прочим. Подпись под приказом о расстреле Ленина ему дорого обошлась. А Рая на таком фоне – дитя. Дитя природы. Кстати, и у нее, как говорится, свой скелетик в шкафу прятался. Ее сестра была женой жандармского полковника, ну после революции – в эмиграции, конечно. Слабый человек, Сева, не может жить одним страхом, его рано или поздно замещает наглая жадность, и тут уж никаких преград – все дозволено. А я, конечно, в ее так сложившейся судьбе больше всех виноват.

– Вы-то здесь при чем, дядя Жорж?

– А при том, что выбил табуретку. Знаешь, как полицаи партизан казнили? Ставили на табуретку под виселицей, один петлю накидывал, другой табуретку ногой вышибал.

– Что за табуретка? Ничего не понимаю.

– А еще новеллист! Это элементарная метафора, чтобы избегать высоких слов – нравственные устои в данном случае. Она была юна и слаба до нашего грехопадения. Нет, нет, моя вина несомненна. Мы ответственны перед Богом за тех женщин, с кем согрешили. – Помолчал с минуту. – Или не согрешили, когда надо было.

– Ну вы, дядя Жорж, скажете! В вашем возрасте такие парадоксы…

– Это не парадокс. Это опыт. Оставить за собой старую деву, без плода – еще какой грех!

Сева знал, о ком речь. Вот бы кого он сейчас помянул! Но греха за дядей не увидел.

– Да у нее ж характерец был! Как бы вы с ней справились?

– Это другое дело. В браке и не такие утихают. Брак – он как море: упал в него гранит весь в углах и трещинах, покатался под волнами, смотришь – ан галька круглая. А Рая изначально мягкая была, обволакивающая. И еще у нее от природы отсутствовало чувство юмора. Иногда это надежная защита от совести. Слушай, только сейчас в голову пришло. Ведь наше, так сказать, грехопадение свершилось в меблированных комнатах на Живодерке. Теперь это место называется улицей Красина. Так что все предопределено, друг мой.

– А что ж вы не стали живодером?

– Нравственный закон не позволил. Зато меня заживо драли. В себе сохранил, а из нее вышиб. А тут революция подоспела. Она чрезвычайно распустила народ. Все, все стало дозволено – убийство, предательство… Новая мораль. В интересах класса – все можно. Да только «все дозволено» не все дозволяет. Правил чести, к примеру. Слава богу, начался естественный процесс. Давай-ка за его тихое течение и выпьем.

– Что вы имеете в виду?

– Вымирают. Вымирают палачи. Без позора, без покаяния, но мрут как мухи. Скоро все их политбюро посыплется, вот увидишь. Ну что ж, этой цели они почти добились, чтоб помереть без позора, материалисты хреновы.

– А вы, дядя Жорж, в Страшный суд верите?

– Не знаю. Если душа бессмертна, ей еще отольются сироткины слезки.

– Раисина душа?

– Не только. Я про всю эту сволочь говорю. Хотя, если вдуматься, и они – Божьи дети, сбившиеся с пути по неведению. Я-то им прощу. Простит ли Господь?