Странное дело, столько в Москве всего переменилось, даже здесь, на этом самом месте: давно снесли Храм Христа Спасителя, зато на его месте вырыли яму с водой, гордо назвав бассейном, трамвай сняли, настоящего Гоголя убрали, а вместо него истуканом какой-то пастор стоит с книжечкой, и дурацкая подпись на постаменте – «От советского правительства»… А их Необитаемый остров все тот же. Цветочки, занавесочки в окнах, а жизни нет. Иногда въезжают туда черные «Волги» с молчаливыми стремительными людьми, исчезающими за парадной дверью, – и тишина. Никаких признаков ни жилища, ни даже учреждения.

С противоположной скамейки на Георгия Андреевича уставился уютный старичок, одетый с претензией на элегантность и смахивающий на американского пенсионера, дорвавшегося до путешествий в экзотическую Россию. Рассматривал разве что не в упор. О господи, сколько ж можно! Не хватало, чтоб этот Том Кент меня до самой могилы преследовал! Уж который раз в последние месяцы Георгий Андреевич ловил на себе упорный взгляд противного старикашки, капризом природы схожего с ним самим.

Георгий Андреевич встал, направился вперед, к Арбату. Тот старик тоже поднялся и тоже пошел к Арбату. Фелицианов ускорил шаг, но и преследователь не отставал.

Догнал, тронул за локоть.

– Простите, но мне не дает покоя мысль, что я вас откуда-то знаю.

– Да нечего притворяться, Люциан Корнелиевич. Прекрасно знаете и помните.

– Да-да, вы Фелицианов. И если память не изменяет, работали здесь, – Лисюцкий показал за спину, где остался неоштукатуренный особнячок – Необитаемый остров.

– Не изменяет вам ваша память. Там и работал. Под вашим чутким руководством.

– Все-таки недостаточно чутким. Иначе б едва ли я имел бы счастье видеть вас живым и здоровым спустя без малого шестьдесят лет.

– Да, но меня оттуда отправили в лагерь.

– Считайте, что вам повезло.

– Может быть, может быть… Но у меня нет никакой охоты общаться с вами, Лисюцкий. Извольте освободить меня от такого удовольствия.

– Боишься, Фелицианов?

– Во-первых, я с вами на брудершафт не пил. А бояться? В наши-то годы, Лисюцкий, это смешно. Пора о душе думать. Да и времена подступают другие – настал ваш черед бояться.

– Рыцарям революции страх неведом. Нам нечего бояться. А уж сейчас – тем более.

– Это вы щеки надуваете. А самих страх гложет. Вы будущего боитесь. Рано или поздно, а за то, что вы вытворяли, отвечать придется.

– Не в этой жизни, Фелицианов, не в этой жизни.

– Ну да, а в загробную вы не верите. Тем хуже для ваших детей.

– А, дети! – Лисюцкий помрачнел лицом, видно, был задет.

Фелицианов, заметив, не отказал себе в удовольствии поднажать на больную мозоль.

– Я что-то не так сказал?

Лисюцкий уклонился от прямого ответа. Сделав простодушную мину, предложил:

– Георгий Андреевич, а вы бы водочки выпить не против? Есть тут у меня одно заведеньице. О деньгах не беспокойтесь. Все-таки у меня генеральская пенсия.

– Не хватало еще с вами по заведеньицам бегать.

– А, ну да, с палачами не пьем. Мне эту мораль еще в Александровском юнкерском училище проповедовали. Честь русского дворянина, долг офицера… Но вы напрасно отказываетесь. Я ведь к вам и домой могу явиться. Менжинского, 17, квартира 46. И телефон ваш я знаю.

– Меня уже не испугаешь.

– А я вовсе не намерен вас пугать. Просто поговорить хочется. Так хочется, что не отстану.

– О чем? Зачем?

– Ну как не поговорить с умным и много знающим человеком? Тем более что после той нашей беседы много воды утекло, так много, что, кроме нас двоих-то, и не осталось никого. Даже следующие поколения повымирали. А мы – два зубра в трезвом уме и свежей памяти. Вам сколько годков-то?

– Девяносто три.

– Мне немногим меньше – восемьдесят девять.

Человек все же слаб, и, когда омерзение борется с острым любопытством, оно не всегда одерживает победу. В конце концов, почему бы и не поговорить, да и выпить было бы весьма недурственно. Только ухо надо держать востро и не раскиснуть. И в самом ведь деле интересно. Не каждый день видишь и двойника, и палача – и все это в одном лице…

Но отвечать Фелицианов не стал, он молча пошел, куда ведут.

Заведеньице оказалось ни мало ни много, а ресторан «Прага», пустынный в этот неурочный час. Лисюцкого здесь, видно, знали, навстречу вышел сам метродотель и проводил их в Голубой зал, где, самолично приняв заказ – вам водочки? коньячку? Да, да, к водочке и грибочки будут, и рыбное ассорти… Остальное потом, – оставил одних.

Едва закрылась дверь, Лисюцкий достал отвертку, стал развинчивать розетку в углу, извлек из нее какую-то мелкую деталь, завинтил обратно. Вернулся на место, пояснил непонятливому:

– Теперь можно говорить спокойно.

А сам замолк. Георгий Андреевич разглядывал в упор бывшего своего следователя, искал различия в цвете глаз, расположении морщин, форме венчика над лысиной. И, к великой для себя досаде, не находил, хотя время немало поработало над обликом Лисюцкого. Но ведь и над фелициановским тоже. Тогда, на Лубянке, перед ним сидел молодой фат, явно избалованный успехом у женщин, высокомерный и ироничный. Злая ирония осталась в складках у посеревших губ, а так это был сморщенный старик, годами гораздо старше Фелицианова, чего быть ну никак не могло. Седой венчик придавал ему вид свирепый и угрюмый, если бы не глухая тоска из тусклых, выцветших глаз. Сейчас, когда Лисюцкий смотрел куда-то вдаль, за окно, будто не замечая ничего вокруг, тоска эта взывала к жалости. Но жалости Фелицианов не испытывал, как и торжества. Было не более чем любопытно. Из любопытства и спросил:

– Мои прогулки к тому особняку – мы его Необитаемым островом звали – понятны, жизнь идет к закату, а лучшие годы прошли там. А что ж вы-то вокруг этого домика ходите? Тень несчастного Свешникова гонит? Я много слышал такую банальность, будто преступника тянет к месту события.

– Не угадали. Да и Свешников, поверьте, не первый и не последний в моей карьере.

– Тут уж я вам верю стопроцентно.

– Вообще-то Свешникова мне было искренне жаль. Талантливый был человек. Но, увы, тут я был бессилен. Шестикрылов добился приговора, к самому председателю бегал. Впрочем, в том особняке, перед которым вы сейчас сидели, обречены были все, включая охрану. И вы в том числе. Свешникова, я ж вам сказал, в тот момент ничто бы не спасло.

Наконец принесли водочку с закусочкой, Лисюцкий повелительным жестом указал налить по полной, официант удалился.

– Сначала выпьем. За ваше чудесное спасение. Нет-нет, извольте до дна. Вот и ладненько. Скажите, Георгий Андреевич, а вы и сейчас ко мне испытываете ненависть?

– Ну, ненависть – слишком сильно сказано. Однако ж симпатии вы не вызываете, в этом признаюсь честно.

– Тогда что ж ты, Фелицианов, не убил меня? Помнишь этот момент? Я склонился над тумбочкой с бумагами, возился там, а на столе был тяжелый мраморный прибор, пресс-папье по виску – и на свободе, с моими документами, в одежде моей. И как было б славненько! Такой был шанс. Испугался? Сил не хватило?

Хотел было взорваться на новое «ты», смерил взглядом Лисюцкого, ну раз так хочешь, перейдем и мы. Без брудершафта.

– Ну, если тебе приятно так думать, то да, испугался. Куда б я пошел по твоему трупу? А что до силы, ее-то как раз и хватило, чтоб удержаться от соблазна.

– А в итоге проиграл жизнь. Все по лагерям да ссылкам, а если на свободе, так на нищенском окладе. У тебя какая пенсия?

– Мне хватает. Ваше ведомство приучило к самым скромным потребностям. А воздух и солнце никуда не денутся, тут даже вы бессильны.

– Ты, Фелицианов, всю жизнь просидел внутренним эмигрантом по волчьим углам, всю жизнь ни во что не верил, а ведь прав-то оказался я.

– Полицейский социализм, Люциан, не единственный символ веры. Есть вещи и понадежнее.

– Полицейский, как изволишь безбоязно выражаться, социализм – самый верный и надежный путь к порядку. А порядок – единственное, что нужно нашему народу. Как говорил Лаврентий Палыч, только слепец не видит, что чаемый порядок воцаряется на глазах. Запомни, Фелицианов, и племянникам своим заповедай – страна теперь будет вести отсчет не с дремучего тринадцатого года и даже не с семнадцатого, а с ныне текущего – тысяча девятьсот восемьдесят третьего. – Возвестил и сухоньким кулачком потряс.

– Это ты ловлю совслужащих по кинотеатрам и парикмахерским называешь порядком?

– Да, и ловлю тоже. Производительность труда за месяц повысилась на два процента. По стране это очень много.

– Что-то уж бесславно закатилась эта акция. То бездельничали на улице, а теперь в запертых конторах. Только быт людям усложнили. По мне, так уж лучше Леонид Ильич покойный в свои последние годы – если б не Афганистан, можно было б и райскими их назвать. Ни во что не лез, знай только ордена на грудь навешивал. Я б ему и Андрея Первозванного пожаловал, только б пожил подольше в своем полусне.

– А народ распустился. Люди черт-те что стали себе позволять.

– Да ничего особенного. Просто народ, как церковь, отделился от государства и зажил своей жизнью.

– Как отделился, так и примкнет. Уже примыкает. В стране идет обновление. Эх, мне бы лет эдак тридцать сбросить! Золотые времена настают, а я, увы, отставной козы барабанщик!

– Да чем же золотые? Что изменилось?

– Все. Юрий Владимирович всерьез взялся за всякое ворье. В партии идет обновление: на смену погрязшим в коррупции придут честные коммунисты…

– Люциан! Когда это ты последний раз видел честного коммуниста? Если это не полный идиот, верующий каждому газетному слову. Но такие, кажется, давно повывелись.

– В КГБ всегда были честные коммунисты. У нас особый кадровый отбор. И корыстолюбцев вычищаем из своих рядов беспощадно. Даже с генеральскими погонами. В подробности цвигунского дела вдаваться не буду, небось и сам наслышан.

– В ваши годы, любезный генерал, можно было бы понять, что во все времена и во всех государствах тайная полиция, в отличие от исполнительной, свободна от этого жалкого порока. Во-первых, вы укутаны льготами и спецпайками по самые уши и ни в чем материальном, в какой бы нищете ни пребывало население всей страны, нужды не испытываете. И соблазнов, в отличие от милиционеров, для вас нет. Вы против кого стоите? Мировых разведок вне страны и нищих правдоискателей внутри. Что возьмешь с академика Сахарова или с безработного инженера? Это тебе не директор Елисеевского.

– Вот за директора Елисеевского мы и взялись. И не завидую ему, ох как не завидую!

– А кто торговать будет? Тебя послушать, так честные только в вашей конторе и остались. Если можно убийцу и провокатора назвать честным человеком.

– Противник не дает нам иных средств борьбы с ним. Сейчас я убежден в этом как никогда.

– А что, были моменты сомнений?

– Да. Были. В середине тридцатых явь превратилась в кровавый тифозный бред, сны перемешались с буднями, они были беспокойны, по сотне раз просыпался в холодном поту – куда мы катимся? что мы вытворяем? И в пятьдесят третьем пришлось задуматься. Но сейчас, сейчас я вижу – моя жизнь оправдана. Зло, которому я служил, но злом все равно считал, обернулось великим благом. Диалектика.

– Как бы с вашей диалектикой страну не потерять. По мне, последний вор все ж лучше благородного убийцы с умным видом и в затемненных очках. Щит и меч – всего лишь инструменты власти. А власти нужна голова. Особенно в такой запущенной стране, как Советский Союз.

– Чем же тебе Андропов не голова? После Дзержинского органы не знали столь умного и порядочного руководителя.

– Я, знаешь, не в восторге от работы ваших органов. С безоружной интеллигенцией воевать большого ума не надо. Ну ладно, сочтем его за порядочного, что он, мол, задание глупой партии во главе с глупым Брежневым исполнял. Но что ж он сейчас-то не поумнел? Все легенды распространяли, будто поэзию любит, запретную Цветаеву под подушкой читает… А цензуру учинил такую, какой со сталинских времен не помнят. Про аресты ворья пишут, а когда весной с обысками и арестами по столичным квартирам ваш смерч прошел, помалкивают.

– Распустили языки! Много позволять себе стали.

– Интеллигентный человек только одно может себе позволить: правду сказать. Ничего у твоего Андропова не выйдет! Не верю я вашему вождю – одни ржавые лозунги в голове.

– Ну не скажи. Я был приглашен на встречу Генерального со старыми большевиками, – Лисюцкий, прожженный циник и вроде бы не последний дурак, зарделся от гордости, – там Юрий Владимирович оч-чень, доложу тебе, дельно выступал.

– Да видел я это позорище. По телевизору показывали. Собрал маразматиков советоваться, как молодежь воспитать. Будто эти брюзги, одной ногой в могиле, хоть малейшее представление имеют, что у внуков-правнуков в голове творится. А страна в разрухе. В магазинах как не было, так и нет ни черта, в наши универсамы из Ярославля да Костромы целыми автобусами налетают.

– Ничего, дисциплинку подтянем, все будет.

– Одной дисциплиной не возьмешь.

– Потерпи, все войдет в берега.

– Нет. Уже не войдет. Ты сам сказал: обновление идет. Брежнев оставил страну в таком состоянии, что от любого движения все расползется. Начали борьбу за честную партию, так вы и партию потеряете. А с ней и все остальное. И пресловутые хлопковые дела добром не кончатся. Только басмачи к Советам притерпелись, вы опять палкой по Средней Азии шуруете – как бы не дошуроваться. Восток – дело тонкое.

– У нас и на Восток сил достанет. Главное – встряхнуть страну, очистить от всякой мрази, выдвинуть умных, честных, энергичных…

– Где вы их возьмете? Для умных и честных у вас лагеря да психушки, а для энергичных – ОБХСС.

– Найдем. Только бы у Юрия Владимировича здоровья и сил хватило. Вот за это и выпьем.

– Пей. Только я не могу. Я уж лучше за твоих деток выпью. У тебя есть дети?

Руки у старого чекиста задрожали, водка выплеснулась на салат, и рюмка выпала из ослабших пальцев. Правда, не разбилась.

– Вам плохо?

– Нет-нет, обойдется. – Лисюцкий сделал глубокий вдох, еще один. Бледность отступила с лица, но вид был негеройский. – Ладно, Фелицианов, раз начали с откровенностей, отвечу. Была. Была у меня дочь.

Хоть и враг, а жалко. По-человечески жаль.

– Что, скончалась?

– Хуже, Фелицианов, хуже. Живет и здравствует. Только не здесь – в Америке сраной. У-у, Штейново отродье, диссидентская сволочь. Мягко, слишком уж мягко мы с ними. Штейнов сынок увез мою дочь.

– Постой, постой, это для меня новость. Выходит, сын Штейна – муж твоей дочери? Отец хотел его Марксом назвать – родня не дала, очень тогда досадовал. Хорош Маркс! И весь этот сюжетец хорош. Династический брак в органах безопасности с таким финалом. Детки чекистов – и в эмиграцию. Вот за что люблю русскую историю – горазда она на такие курбеты. А ты что, ничего не мог сделать? С твоими-то связями?

– Пытался. Полгода он у меня в отказниках болтался, а больше – не мог. В Конторе приняли решение отпустить. И тут уж я был бессилен. Серьезных дел за ним не было – так, самиздат кой-какой, болтовня с антисоветским душком. Но он в школе для одаренных физиков преподавал. Растлевал юных умников. Решили убрать из страны. Но ничего, я ему хорошие проводы устроил. Долго помнить будет. Он ведь, сукин сын, все жертвой сталинского режима себя почитал – сын репрессированного коммуниста-ленинца. Ну я ему и рассказал напоследок, какой у него папаша был коммунист-ленинец. И про твои перипетии рассказал, и про Панина, и как в Петроград ездил на дело Таганцева, местных чекистов учить уму-разуму. Я ведь ему и кое-какие документы предъявил. Очень этот Марксик, как ты кстати вспомнил, бледный вид имел, прослышав про папашины художества. Будто я с него скальп содрал.

Злым людям очень идут воспоминания об удачной мести. Старик Лисюцкий, только что безнадежно раздавленный горем, расцвел, даже румянец запылал на щеках.

– А по-моему, ты его только освободил от остатков иллюзий. Иллюзии вообще отрываются вместе с кожей. Ничего, зарастет.

– На свободе, Фелицианов, одиноко, холодно и неуютно. А в чужой стране, где всем плевать на твои истины, тем более.

Георгий Андреевич счел наконец уместным задать вопрос, который вертелся в голове с момента встречи:

– За вашим ведомством осталась для моей семьи одна тайна. Дело прошлое, все уже умерли – и брат мой Николай, и невестка Марьяна, которая пыталась что-то узнать… Может, тебе что известно? Где-то за полгода до моего освобождения был странный звонок от вас. Спрашивали Николая. И очень изумились, что он жив-здоров и не расстрелян. Как следовало по вашим бумагам.

– Ну, тайны тут никакой нет. Обыкновенная процентомания. Следователь дело оформил, а даже арестовать не успел – самого посадили и расстреляли. А я, грешен, не проконтролировал.

– Ты?

– Ну да, я. Дело завели по моему приказу. Твой братец оказался – невольно, конечно, – причастен к одной тайной операции.

– Какие тайные операции НКВД могут иметь отношение к акушеру?

– Самые прямые. Он принимал роды у арестованной, а потом и расстрелянной. Ты ее даже знаешь – Эльза Гогенау.

– Еще бы не знать. У нее был такой бурный роман с Поленцевым – мы даже завидовали. Конечно, ее герой ни словом не обмолвился, но в тех обстоятельствах скрыть ничего невозможно. Он являлся в общую камеру весь какой-то расслабленный, а глазки красные, утомленные. Видеть это – тяжкое испытание для запертых мужчин.

В погоне за точностью воспоминаний Георгий Андреевич, как всегда с ним бывало, упустил посмотреть на собеседника. Тот опять задышал часто и судорожно, теперь уж непроизвольно. Пот проступил на побледневшем лбу.

– Какой еще Поленцев? – выдавил Лисюцкий, хотя уж конечно понял, какой. Он мгновенно отрезвел, с лица, заметно побледневшего, слетели все маски. Губы мелко-мелко задрожали, а плечи обвисли, и теперь перед Фелициановым сидел не самодовольный персональный пенсионер, смахивающий на американского туриста, а жалконький советский старичок, забитый горестями и нищетой.

С метким простодушием, будто не замечая перемен, Фелицианов пустился в пространный ответ:

– Как какой? Тот, к которому она была стенографисткой приставлена. Наверно, и понесла от него. Ты бы видел, с каким презрением она на всех нас взирала. А с Поленцевым держалась, как дорогая проститутка с бедным студентом. Да вот поди ж ты! Влюбилась, как гимназистка-восьмиклассница.

Георгию бы Андреевичу остановиться, сменить бы тему, но он почувствовал садистскую радость оттого, что каждое слово вбивал в Лисюцкого, как гвоздь, и, кажется, прямо в сердце. Тот ловил воздух пересохшими губами, бормотал «ах, сука! какая сука!» и хватался за грудь. Наконец прервал фелициановский мемуар:

– Официант!

Явился официант.

– Водки! Графин водки! Немедленно.

– Мне, Люциан Корнелиевич, пожалуй, хватит…

– Сам буду пить, не волнуйтесь. Ну, с-сука, ну, курва!

– Люциан Корнелиевич, что вы так волнуетесь? Сколько лет прошло, оглянитесь. Сейчас бы Эльза была глубокая старуха – тощая и жилистая или непомерно жирная, оглянитесь на себя и сверстников своих.

Человек стервец. Утешая таким образом Лисюцкого, Фелицианов только масла в огонь подливал, но удержаться не мог, видя уничтожение вечного своего врага. Ишь властитель чумы! Ну так пострадай, пострадай, властитель. Нет, Георгий Андреевич, хреновый из тебя христианин, неснисходительный.

Принесли водку в графине. Лисюцкий подставил фужер – сюда лей! – и мгновенно осушил его. Булькнул минеральной, запил и тут же налил второй.

Да водка что-то не брала старого чекиста. Он вспомнил наконец отставного офицера и графомана Поленцева, вспомнил на свою беду – воображение вспыхнуло сладострастными картинами, как Эльза извивается под этим арестантом, как бешено ласкает, прикусывая то в плечо, то в мочку уха. И как же он, гений сыска, прозевал, проворонил… Сам, своими руками! Идиот! Поддался слепой злобе и, вместо того чтоб изолировать, может, и спасти, сам толкнул ее дурацким арестом к Поленцеву. Целых сорок лет дремала вечно из памяти вытесняемая сцена их последнего свидания в Трехпрудном, но как ярко предстала сейчас! И водка – нет чтоб успокоить – только разжигает боль то запоздалым и очень трезвым оперативным анализом ситуации, то непристойными видениями Эльзиных штучек. Но ведь не со мной, с каким-то Поленцевым!!!

Не эти видения раздавили Лисюцкого. Он схватился за фужер, потеплевший в душной атмосфере, и теплую детскую ладошку почувствовал в руке. Теплую ладошку чужого ребенка.

Встал. Ноги не держали ясную голову.

– Ты убил меня, Фелицианов. Одна к тебе просьба – отвези меня домой. Чистопрудный, двенадцать.

* * *

Однако ж и на шуточки горазда наша судьба!

Конечно, Фелицианов отвез Лисюцкого до дому, да как оставишь беспомощного старика одного? Ладно, перемогу ночку, а там видно будет.

«А там» развиднелось лишь глубокой осенью, и все эти месяцы бывший зек ухаживал за погубителем собственной судьбы, пока последним ударом Господь не прибрал его к себе.