Москва к 1922 году съежилась и победнела. Она уже заметно оправилась от разрухи, но времена довоенные казались недостижимы. И лица другие, и одежды, будто в другую страну приехал. В провинциальном углу перемен не замечаешь, хотя пережил в нем такое, чего Москве и не снилось. Наверняка ведь и сам не тот Жорж, что уехал отсюда три года назад «сеять разумное, доброе, вечное» – тщеславный и беззаботный шалопай, перезревший литературный мальчик при футуристах. Конечно, не тот. Того не хватали грязными лапами пьяные мужики-бандиты, не грабили петлюровцы, тот не валялся в тифу, удерживаясь тоненькой струйкой воздуха сквозь опухлое горло за жизнь, того не хватали в ЧК… И за что? За один всего разговор за чаем, когда доктор Левашов, ошарашенный новостью, вывалил в кругу людей достаточно близких:

– А Гришку-то Черновского, бандюгу одноглазого, свои же чекисты и ухлопали! Поделом, подлецу, конечно, но странен сам факт, что свои уничтожают своих. Это что, закон всех революций таков? Ведь и Робеспьер душегубствовал.

Доктор стал развивать любимую свою теорию о чудовищах, пожирающих своих детей. «Миф о Кроносе», – уточнил Фелицианов. Ну уточнил и уточнил, но кто ж его за язык дернул мысль развивать! А мысль такая была: Кронос – время, и в периоды его царствования нельзя быть сыном и тем паче – рабом времени. Оно беспощадно к детям своим, когда приходит во власть. Да еще Дантона в пример привел. И его палача Робеспьера. Если бы не уточнял, все равно б, конечно, посадили – за недоносительство. А за знание греческой мифологии и его применение к революции, пусть даже и французской, – пожалуйте, соучастие в белогвардейском заговоре. Это чудо, что в Овидиополь занесло гимназического одноклассника Иллариона Смирнова с какой-то комиссарской инспекцией…

Опаленный ужасом, Фелицианов устремился в Москву.

* * *

А дома было печально и неуютно. Прислугу давно распустили, и мама неумело управлялась с хозяйством. Как-то вдруг состарился отец. А ведь ему еще изрядно до семидесяти, он только на пороге настоящей старости. Пропала осанка статского генерала, он сник, опростился, и вылезло подлинное наше происхождение из «колокольного дворянства» – такой старенький сельский дьячок. Жаловался на жизнь, проклинал «этого рыжего черта» и часто плакал брюзгливыми старческими слезами. Жорж теперь в доме воплощал собой всю русскую революцию. Раздражение от нее выливалось на его голову.

– Ты еще радовался – народ к просвещению тянется, книжки-газеты читает! Просветился, ничего не скажешь! Как были хамы, так хамы и есть! Страну разграбили, разворовали, а теперь циркуляры шлют. Ленивый дурак, двух формул выучить не способен, его в девятом году за тупость из университета поперли – и он мне теперь указания шлет, как я должен своей же клиникой управлять, чему студентов учить. Замнаркома, шишка! А ты приди, зачет мне сдай – я тебе покажу, какой ты народный комиссар. И это еще у них самый лучший, самый образованный, полтора курса прошел, заграницу видал. Прав, ох, прав был царь-батюшка Александр Третий – на пушечный выстрел кухаркиных детей не подпускать к образованию! А каких тупиц теперь набрали? Дай бог, три-четыре человека с курса врачами станут, коновалов плодим. Как же, у них происхождение пролета-арское.

– Ну давай сами за границу уедем. Сейчас это вроде можно. Да и тебя американцы звали. Клинику предлагали.

– Бежать? Нет, это уж пусть они от меня бегут. Россия – моя, а не их. Меня сюда не привозили в пломбированном вагоне. Я дома жил. Дома и умру. Да и что я там? Все по-новому на старости лет? От меня ж только имя и осталось. Все высосали кровопийцы эти. – И отец расплакался и ушел в кабинет, а завтра будет в точности такой же разговор, с той же бессильной яростью и слезами.

Николай, во всем подражавший отцу, выговаривал потом Жоржу – зачем довел старика, будто не видел, что не Жорж затевал эти нервные разговоры. Наш Полковник тоже считал себя человеком старорежимным и монархистом, что выглядело несколько смешно при его розовощеком юном лице. Но он был оптимистичнее.

– У твоих большевиков столько дури, что долго они не продержатся.

– Мои они не больше, чем твои. Я в Красной армии не служил. – Был такой эпизод у Николая, когда всех студентов-медиков отправили по фронтам, желания не испрашивая. Но сам нарвался на этот экскурс. – А насчет продержатся-не продержатся, это еще как сказать. Все-таки они гражданскую войну выиграли. Целых четыре года, не шутка.

– На жестокостях и геройстве войну выиграть можно. Ты мир выиграй. Чтоб все были сыты-обуты, чтоб тепло в домах было. Герой работать не умеет, другая профессия, склонность души другая.

– Я нагляделся и на красных, и на белых, и на зеленых – на всех. И геройства, и жестокостей у всех было достаточно, особенно у анархистов. А войну выиграли красные – четырехлетнюю, изнурительную. И это, заметь, после стольких же лет германской. Такую победу одним геройством не возьмешь. В восемнадцатом, даже в девятнадцатом году красные были бандой. Куда ни приходили – тут же по винным погребам, по магазинам, богатым домам. Утром пришли – к вечеру ни одного трезвого, на улицу носу не высунешь, страшно.

– Они и сейчас бандиты.

– Не сказал бы. У них уже армия – с дисциплиной, иерархией, разве что погон да аксельбантов не хватает. Они показали способность учиться и перерождаться в зависимости от обстоятельств. А белые – что тебе сказать? Где-то к осени девятнадцатого это уже была не армия. Грабили, насиловали не меньше других. Надлом какой-то произошел. До сих пор не могу понять, как это получилось: они еще победы одерживали, Москве захватом угрожали, а вот сила иссякла, не ощущалось ее. Это как сейчас, при нэпе. В новой буржуазии нет силы. Тщится, пыхтит, купечество изображает, а все не то. Хоть там и говорил Ленин, что нэп всерьез и надолго, да кто ж ему поверит после всего? Эта нэпманская буржуазия уже заведомо подточена грядущим крахом. Придут и опять заберут. Потому столько стремительного хищничества и просаженных капиталов.

– Да, эти нэпманы – все шваль какая-то. Им главное – хапнуть и убежать. Надувают на каждом шагу. Того не понимают, что на голом обмане далеко не уедешь. Капитал словом держится, репутацией. Сказал – сделал. Продал – получил. Копейку – себе. Копейку, а не рубль! Не-ет, этот нэп долго не протянет.

Экономическая теория выросла из прошлогодней неудавшейся попытки пуститься в коммерцию. Николая надули самым наглым и глумливым образом, отцу же и пришлось оплачивать его долги.

Грустно, грустно в доме. И так безудержно жалко отца, будто ты уже на похоронах, и медные трубы гремят душераздирающее не от скорби, а фальши подобие шопеновской траурной мелодии. Почему-то она всегда стоит в ушах после этих ежедневных обеденных разговоров.

* * *

На второй день по приезде Жорж закрылся в отцовском кабинете. Сел за стол к телефону, дотронулся до трубки, руки от волнения тотчас же вспотели и сердцебиение началось. Все же одолел себя, дрожащими пальцами набрал номер Ариадны.

– Георгий Андреевич! Жоржинька! Как я вам рада!

Голос и в самом деле был радостный, и радость была искренней, но едва заговорил о встрече, началось:

– Нет, сегодня никак, и завтра не получается – заседание кафедры, лекция в политпросвете… Вот что, позвоните мне через три дня. Так хочется увидеть вас.

«Раз так хочется, бросьте дела», – чуть не сорвалось с раздраженного языка, но Жорж удержался от резкости, только с нарочитым холодом произнес:

– Хорошо.

Только через неделю Ариадна допустила Жоржа к своей персоне.

Ни мамы, ни сестры дома не было, их Ариадна отправила к знакомым на дачу, но радость тут же и поблекла, когда прошли угрюмый извилистый коридор: в комнате обнаружились Ариаднины друзья – двое молодых пушкинистов, Шура и Юра, и пухленькая девица-лермонтоведка были приглашены «на Фелицианова». Жорж, конечно, рассчитывал на первую долгожданную встречу наедине, да что ж тут поделаешь… И первые полчаса чувствовал себя стесненным, как-то не сразу разговорился, хотя Ариадна сияла синими глазами, она демонстрировала гордость за своего друга, и мало-помалу лед в душе Жоржа подтаял, он стал рассказывать о перипетиях своего пути на юго-запад, о жизни в экзотическом городе, где смешаны украинцы, русские, греки, евреи, молдаване, на ходу строя этнографические теории. Сам в то же время поглядывал на Ариадну, изменилась ли за время разлуки. Да, изменилась. Глаза – те же, но лицо как бы подсохло, морщинки от крыльев носа и две стрелки между бровями резко обозначили отвердевший характер. Нет, и глаза не те, что были, – глубже и печальнее.

Не то Шура, не то Юра напрямую спросил его, как он относится к свершившемуся историческому перевороту и насколько трехлетнее путешествие по стране изменило его отношение к революции. Тема в кругу малознакомых людей рискованная, но Жорж был на волне, его мысль была сегодня в каком-то восторге всеобъятья.

В Москве восемнадцатого года революция виделась как акт блоковской декадентской драмы. Это было воплощение литературной мечты. Собственно, и все наше декадентство, в широком смысле, вплоть до футуристов и нынешних имажинистов – это жизнь по литературе. Сначала слово, а потом жизнь, по слову выстроенная. И в этом смысле Ленин такой же декадент, как Брюсов или Маяковский. Он воплощал вычитанное. Только не у Блока или Мережковского, а в известной мере у Гоголя, а более всего – у Чернышевского. Не случайно же его первая брошюра тоже называется «Что делать?».

– Простите, Жорж, но это розановщина какая-то! Это он, старый циник, во всем Гоголя обвинил!

– Я имел счастье разговаривать с Василием Васильевичем на сей счет. Конечно, если Гоголя воспринимать грубо, прямолинейно, можно и Гоголя обвинить. Да ведь Николай-то Васильевич не на грубое восприятие рассчитан. Его слово неоднозначно. Как и всякое подлинно художественное слово. Из его «Шинели» сам Достоевский вышел. Вышел и возвестил: мир красотою спасется. Только того Федор Михайлович не учел, что на красоту толкователи слетятся, они-то и погубят мир. Как начнут делить да возглашать: «Долой Рафаэля, да здравствует Рубенс!» – тут и красоте, и миру конец. Не Гоголь призвал Русь к топору, а толкователь его – Чернышевский. Знаете, за что я Рахметова невзлюбил? Не за фальшивый аскетизм, спанье на камнях и прочую чушь… Нет, за то, что он, прослышав про Гоголевскую школу, одним дурно понятым Гоголем ограничил чтение. И отрезал от себя, от послушных адептов своих и Тургенева, и Гончарова, и Достоевского. И сколько я потом ни видел этих сознательных, что в нашей гимназии, что среди комиссаров, – все они свой литературный курс неполным Некрасовым да тем же Чернышевским завершили. Что они у того же Гоголя усвоили? Жалость к Акакию Акакиевичу да «припряжем подлеца». А у Гоголя с тем же подлецом великая догадка есть. Помните – а не есть ли Чичиков Наполеон? А что Наполеон, я имею в виду исторического? Не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок, зато хитер как бес, всю Директорию надул самым наглым образом. Вот и из нашей революции выползет какой-нибудь Наполеон. Хитрый, коварный и беспощадный. Из каких-нибудь сереньких, при Ленине – во втором-третьем ряду. И еще какого-нибудь Башмачкина приблизит к себе. А этот маленький человек, пусти его на вершину власти, покажет себя. Да уже показал. Навидался я этих Башмачкиных да Девушкиных с маузерами за ремнем.

– Ну ты, Жорж, и скажешь! Где это ты видал Башмачкина с маузером?

«О, пустое „вы“ сердечным „ты“…» Сердце радостно екнуло, но Жорж не рискнул выказывать чувства, может, случайная оговорка.

– У Петлюры. У Махно. У Григорьева. У красных. И знаете, чем они страшны, эти униженные и оскорбленные? Чуткостью. Они всякую незаурядность из-под земли увидят.

– Ну и что?

– А для них всякий умник – личное оскорбление. Они в нем насмешку чуют. Над своей бездарностью, невежеством, слабостью. В глубине души они понимают, что маузер не придал им силы. И свою неполноценность вымещают жестокостью. Думаю, если и в Ленине поглубже покопаться, тоже Акакия Акакиевича обнаружишь. У нас, оказывается, вражда вовсе не классовая, она в области духа. Бескультурье восстало на культуру.

– Ну, в среде вождей найдутся люди культурные. Луначарский. Каменев. Тот же Ленин.

– Они – полукультурные. К тому же властолюбивые, тщеславные и идеологически самоограниченные. Беда минувшего века – он был слишком идеен, и эти идеи – даже не сами идеи, а эмоции, ими порожденные, забурлили, забурлили и выплеснулись наружу. Только у Маяковского это приняло форму экзотического поведения – рисунок морковки на щеке и та же желтая бабья кофта, а Ленин сумел, как Петр в свое время, всю Россию по брошюрам Карла Маркса взбудоражить.

– Ты потише, потише про Ленина-то. Соседи услышат.

– Вот видишь, Ада, мы боимся соседей. – Отважился сам наконец перейти на «ты». Получилось чуть нарочито, с усилием. Ариадна не заметила. Или сделала вид, как бы увлеченная фелициановской мыслью. – А ведь первый лозунг революции – свобода!

– Там еще равенство и братство есть, – заметил Шура.

– Ну, братство понятие лирическое. Первые же бои революции развалили семью. И восстал брат на брата. Тому в гражданской войне сотни примеров. А равенство… Оно-то и лишает свободы. Мы не равны от рождения. Не буду говорить о неравенстве имущественном. Но вот какой большевик мне докажет, что Пушкин равен любому смертному?

– Александр Сергеевич новыми властями весьма почитается. «И на обломках самовластья…» – заметила лермонтоведка. – Я сама видела транспарант с этой цитатой, растянутый над Тверской.

– В семнадцать лет все горазды государства на обломки крушить. Да только тот же Пушкин тому же Чаадаеву через три года совсем иные песни пел. «Учусь удерживать вниманье долгих дум». Я нечаянно набрел на эту фразу, часто ее вспоминаю и ловлю себя на том, что очень трудно дается удерживать вниманье долгих дум. Мы темпераментны и нетерпеливы. Нам тут же действовать надо. А уж действуем не от мысли, а от порыва, который заглушает мысль и в слепоте не видит последствий.

– Ну Ленин-то прекрасно видел последствия. Сел на русский трон, растолкав болтунов из Временного правительства. И власть, между прочим, удержал. Уж как мы все ждали, что вот-вот прогонят этих большевиков. И где теперь эти спасители России, вожди белого движения? А в Кремле – Ленин. Хотим мы этого или не хотим, а считаться приходится.

– А я считаюсь. И по мере сил буду вполне лоялен и законопослушен. Что вовсе не означает моей любви к советской власти.

– Ну на нашу любовь их власть пока, слава богу, не распространяется.

– Молодая власть алчна. Она и чувства подчинить себе потребует. Во всяком случае, их изъявления. В провинции за косой взгляд запросто можно в Чека загреметь. Там все как-то откровеннее, чем в столице. Это еще при матушке Екатерине такая пословица родилась: в столицах ногти стригут, а на Камчатке головы рубят.

– Когда мы с тобой познакомились, ты был заметно демократичнее.

– А я и сейчас в известной мере демократ. Народ един. Русские аристократы не меньше народ, чем крестьяне. А мы с чего-то взяли, что народ – это одни низшие сословия, отделили от него себя, таких умных и образованных, и давай свысока жалеть «меньшого брата», как бездомную собачку. А собачка-то кусачая оказалась. Не любит она, когда ее свысока жалеют. Но не это главное. Главное, при взгляде свысока ничего толком не видно и можно пускаться на любые фантазии, вбив самим себе в головы, что народ таков, каким мы его себе нафантазировали. А если что в нем не так, ну так переделаем под свои фантазии.

Революция восстала против природы homo sapiens. Я сам был очарован совершенно утопической идеей воспитать нового человека. Вычитанного и нафантазированного, как тот же Рахметов.

– Да ты сам же мне писал про своего гомункулуса. Как его, Леша, что ли? И что он, так и не поддался твоему воспитанию?

– То-то и оно, что поддался. Но – до какого-то предела. Я поселил в нем веру в идею, которая не выдержала испытания действительностью, рассыпалась в прах. А передать своего разочарования не отважился. Это опасно. И Алешин выбор после школы – военное училище для пограничников – очень меня смущает. Вы себе не представляете, до чего несокрушима человеческая ограниченность. Она еще называется силой убеждений.

– Я это называю фанатизмом.

– Ну да, фанатизм. Но фанатизм – производное. А источник его – вот именно ограниченность, невозможность освоить мысль во всех ее противоречиях. Когда ты в какой-то момент упираешься в стену. До определенной точки тебя понимают, а дальше – хоть убейся. Вместо понимания встречаешь упорнейшее сопротивление. Тут какой-то инстинктивный страх: человек освоил мысль, довел до идеала и успокоился, а развитие страшно – идеал рухнет. Ведь развитие мысли невозможно без сомнения в ее верности. А сомнений человек уверовавший боится как огня. Он готов жизнь положить за усвоенное, а любой довод, даже вопрос, если хоть чуть-чуть поколеблет веру в только что взлелеянный идеал, вселяет ужас в самых мужественных. Не прав Достоевский, не надо сужать человека. Он и так узок. А в узости чудовищен. В последние месяцы с тем же Алешей Воронковым потому стало трудно, что я уперся в эту стену, которую сам же и выстроил, а сокрушить ее стало страшно. И ему, хоть он и не осознает этого, и мне.

– Чем же?

– Ну, во-первых, просто опасно. Он подружился с местными чекистами, а под их влиянием стал чуть отдаляться от меня. Но еще страшнее – с чем он останется, если я его веру разрушу?

– А зачем плодить сомневающихся? Они теперь не нужны. Да и не зря, я думаю, ты со своим Алешей носился. Чего-то ведь ты все равно добился?

– Ну да, превратил бандита в законопослушного гражданина. Но этого мало. Он, боюсь, так и не станет человеком интеллигентным. Вот чтоб вы поняли, этот Алеша по доброй воле всего «Мцыри» выучил наизусть. Но постигнуть личность Печорина оказалось выше его сил. Раз эгоист – плевать, что страдающий, эгоист – враг и белогвардеец! И точка. Нет, не точка – скала! Тут еще одно смешное обстоятельство, смешное и грустное. Печорин – царский офицер. А для человека победившей революции слова «офицер», «помещик», «полицейский» уже есть ругательные. И ему не докажешь, что милиционер – это тот же полицейский, только переименованный. А чекист – жандарм.

И Жорж пустился в долгую лекцию о жизни слов – как, оказывается, исторические обстоятельства меняют их смысл в юных мозгах. И очень может быть, что мы потеряем связь с растущими поколениями. Будем говорить одними и теми же словами, но смыслы будут разные.

– Ну вот, а ты говоришь, природа человеческая неизменна. Ее слова с новыми значениями переменят.

– Нет. Человек такая шкура, что он просто-напросто приспособится к новым значениям старых слов. Будет презирать полицию и жандармов, благо это безопасно, поскольку их теперь нет, а с доносом на подозрительного, то есть на любого, чья физиономия не понравится, побежит в милицию и ЧК. Подлость непобедима.

– Так ты считаешь, что подлость в природе человека и с ней нельзя бороться?

– Ада, не рассуждай так категорично. Но когда мне говорят, что надо бороться с инстинктом собственника, мне, ей-богу, смешно. Инстинкт есть инстинкт, он в нас с рождения заложен. Мы воспитанием самое большее способны заглушить его дурные проявления – отдернуть руку, когда хочется хапнуть. Но это «хочется» не заглушишь ничем.

– Приехали! Начал с декаданса, с высот культуры…

– При ближайшем рассмотрении, какового я удостоился, эти категории не столь уж далеки друг от друга. Когда воплощаются кабинетные идеи, высвобождаются непредвиденные стихии, и решительно каждое качество человека, закрепленное в нашем о нем представлении, мгновенно выворачивается наизнанку. Если бы Ленин повнимательней читал того же Гоголя, он многое открыл бы для себя в человеческой природе. Приобретательства никакими расстрелами в человеке, устремленном к хватанию, не упразднишь. И качество это одинаково распространяется на все классы и сословия, а на разнузданный пролетариат в особенности. Лозунг-то, лозунг какой: «Грабь награбленное!» Но зато какова суть этого, с позволения сказать, революционного лозунга – грабь, тащи в свой домок! То есть они в ими же придуманных лозунгах опираются на тот инстинкт, который хотят сами же и подавить. Я уж не говорю о том, что есть разница между нажитым и награбленным.

– Давно не слышала такого гимна собственничеству!

– Я не о собственничестве. Оно всего лишь инстинкт, заложенный в нас природой. Я о том, что с природой бороться бесполезно. Что революции, взявшись за переделку человечества, роют себе могилу.

– Пока в могилу сошла реакция.

– Никуда она не сошла. Она всего-навсего видоизменилась. Толстая баба с периною тихой сапою прикончит эту революцию. Она станет активисткой и задушит все революционерские утопии изнутри. Уже душит. Век аскетов недолог. Они сделали свое дело, и вот увидите, их слопает следующее поколение. Или разложит.

* * *

Жорж чувствовал себя в том градусе воодушевления, когда мысль возникает самопроизвольно, ты только чувствуешь, что задел-таки истину, хорошо б зацепиться, чтоб хотя бы запомнить, но возникает еще одна мысль, тянет за собой другую, это как в лесу попасть на грибное место, в азарте отмечая каждый белый гриб, чтоб потом, когда он уже в тарелке, вспомнить, где ты его нашел, при каких обстоятельствах – отгибал еловую лапу или едва не наступил на него на открытой полянке. Безнадежное дело – ни за что не вспомнишь. Как и сегодня, возвращаясь гулкой ночью домой, будешь нести еще не остывшую радость рождения мысли, но хоть убей не вспомнишь, о чем она была.

Нет, конечно, кое-что запомнилось – о климатической доминанте русского характера. Мы, дескать, хорошо понимаем, что предки наши избрали не самые лучшие края для укоренения, но вот прожил три года в другом, гораздо лучшем, чем наша Средняя полоса, климате и понял, как узок мой собственный ареал. Степь, море, робкая зима, больше смахивающая на нашу осень, – красиво, конечно, но не для меня. Я мог там жить лишь старыми открытиями, я ничего нового не придумал, не открыл. И не только потому, что работа съедала все время без остатка, – не было своей стихии.

Конечно, Жорж тут еще некоторое лукавство допустил, он как бы оправдывался перед Ариадной, что письма его были скудны мыслью, не ответили ее ожиданиям, пусть даже и завышенным. Впрочем, уловка эта замечена не была, комплимента он тоже не удостоился – да и не нужны ни утешения, ни комплименты: Жоржу казалось, что Ариадна сегодня вся распахнута ему навстречу, как не было с ней в самые лучшие моменты их романа. Она сегодня тоже в ударе, ритмы мысли совпали, а тут еще искренняя радость перед влюбчивыми пушкинистами и подругой: Жорж ведь и их увлек своим красноречием и был вдобавок тактичен и щедро позволял распушить перья Шуре и Юре, они были им покорены настолько, что, когда кончилась принесенная Жоржем бутылка вина, сами вызвались сходить в магазин.

Засиделись за полночь, и настала пора прощаться, и Ариадна глядела на Жоржа распахнутыми во всю синеву глазами.

И всю жизнь будет Жорж вспоминать эту минуту у порога – Ариадна глядит на него ожидающими влюбленными глазами, а он – идиот! тупица! тюфяк! – чего-то застеснявшись, уходит вместе со всеми. И ведь была еще возможность расстаться с Шурой-Юрой и Мариной, хлопнуть по лбу – мол, забыл – и вернуться немедленно! Нет, он, видите ли, мысль недоговорил, за фразой погнался.

А на другой день Ариадна была насмешлива, надменна, и опять ей некогда, и опять гордый Жорж молча глотает обиду и ждет встречи, как нищий подаяния.

* * *

В кругах литературных его встретили сдержанно, как-то нарочито припоминая: ах, да-да, вы еще какие-то лекции в Политехническом читали. Давая тем самым понять, что литературная Москва прекрасно обошлась без него и уже потекла по намеченному каждым для себя руслу. И не надо портить своими словоизвержениями отпечатанную и растиражированную карту литературной столицы.

Из Пролеткульта давно уж вытеснили наивных просветителей. Ни о какой Вольной Академии духовных знаний, с которой когда-то носились, вспыхивая очарованными глазами, Белый и Бердяев, и заикнуться невозможно, ее нынешней весной запретили, но уже никто будто и не помнил, что была таковая. В Пролеткульте царствовали полуграмотные идеологи из мелких комиссарчиков, верховенствуя над вовсе безграмотными стихоплетами истинно пролетарского происхождения. Эта публика теперь осмелела, а когда русский простой человек смелеет в новом для себя обществе, где только что робел, не смея глаз поднять на ученого барина, из него тотчас же выпирает мстительная наглость и самомнение.

Группы футуристов рассыпались, куда-то исчез, как сквозь землю провалился, полусумасшедший Хлебников, и только месяц спустя после возвращения Жорж узнал, что Велимир умер где-то в новгородской глуши в чудовищной нищете на руках у художника Петра Митурича. Незадолго до того в Москве и Петрограде среди знакомых поэта собирали деньги в помощь ему, и вот что странно: Велимир категорически запретил обращаться к Маяковскому. Жорж обиделся за Маяковского. Он-то мечтал, что приедет в Москву, и в доме его будут собираться все талантливые люди, и не старичье, как у Телешова, а наисовременнейшие деятели пера и кисти. А тут два великих футуриста – и такая вражда.

Но первая же встреча с Маяковским радости не принесла. Больше досады. Поэт встретил своего бывшего истолкователя с холодным равнодушием. Фелицианов остался в его глазах в преодоленном прошлом, оруженосцем желтой кофты, хотя к восемнадцатому-то году, когда состоялось их знакомство, он давно ее сносил и выбросил за ненадобностью. И вообще в Маяковском стало заметно надменное пренебрежение к былым своим адептам. Каменский, Крученых как-то помельчали около него и чуть отдалились, зато приблизился неприметный блондинчик Коля Асеев, он ловил каждое слово Маяковского, преданно заглядывая в глаза. Угодивши из бунтаря в пролетарские, точнее было бы – государственные – поэты, Владимир Владимирович тут же распустил в себе барина. С ним стало невозможно общаться на равных. И эта Лиля с буравчатыми глазками, она сортирует старых и новых знакомых, эдакий апостол Петр при вратах поэзии. После двух-трех встреч Фелицианов потерял всякую охоту общаться с Маяковским.

Вадим с футуристами давно рассорился, он теперь имажинист, но главенствует у них не он и не Толя Мариенгоф, а Есенин. Жорж его помнил в восемнадцатом году – это был русский такой херувимчик, оглушенный славой, но при всем том большой хитрец и лицедей. Сейчас это уже настоящий поэт, уверенный в себе и в тяжелом на смысл слове своем, хотя надрыв его как-то монотонен. Нет, это не новый Блок, далеко Арапке до тряпки. Тут Ариадна права, поэт для курсисток. Но пронзителен и глубок в иных своих догадках. Вот именно что в догадках, а так – надрыв есть, а трагедии нет. В общении же этот Есенин личность малоприятная. Особенно когда напьется. А такое с ним происходит все чаще и чаще. Он и раньше был по этой части не из святых, но сейчас алкогольная зависимость читалась с лица и почему-то особенно ярко в минуты, когда он трезв. В этих мокрых губах, тусклых тоскливых глазах. Пьяный, он становился непереносим, то лез целоваться, а то мог и оскорбить без всякого повода. А с его дурацкой женитьбой на Айседоре Дункан и спешным отъездом за границу группа имажинистов рассыпалась.

И Жорж как-то охладел к литературной среде, сильно измельчавшей в его отсутствие. Любой гений, когда его видишь вблизи, вписывается в гоголевскую галерею помещиков. На толкователя поэты смотрят, как Хлестаков на Осипа: пока голодный, ждет комплиментов и заискивает, чуть насытился, довольствуясь грубейшей лестью, уже и покрикивает. В каждом кружке, торжественно объявившем себя течением, с манифестами, лозунгами и даже уставами, мгновенно начиналась борьба за верховенство. Может, она и раньше была, в оставленной Москве девятнадцатого года, но тогда Фелицианов в энтузиазме свежих идей, новых мыслей не придавал значения всякого рода недоразумениям, неизбежным в тщеславном мире искусства. Сейчас же склоки, сплетни и борьба видов на коммунальном уровне лезут в глаза впереди стихов. И вот еще что: почему-то вокруг нынешних писателей вертятся странные молодые люди с фотографическими, меткими глазенками и навостренными на тень крамолы ушами. Будто приставлены к ним. ЧК лезет в душу. Нет уж, для этой публички свою душу лучше оставить в потемках.

Среди лета в городе начались аресты. Посадили Бердяева, Осоргина, Кускову… 3 июля позвонил доктор Бузинский:

– Взяли Брагина.

Новость вызвала приступ ярости у отца.

– Доигрался с народцем! Долюбился! Покажет ему народ! Извольте видеть – показал. Ох, Иван Николаич, Иван Николаич, сколько говорил ему – не лезь в эти дела! Помог голодающим Поволжья – вот тебе и благодарность от пробудившихся. «Ты проснешься ль, исполненный сил?» Хорошо еще, если ссылкой отделается куда-нибудь в Царевококшайск.

Почему-то в гневе отец бывал артистичен. И сейчас так передразнил несчастного Ивана Николаевича, что было трудно удержаться от улыбки, хоть и сдавленной.

Большевики уже приучили народ к террору. Аресты профессоров не произвели никакого шуму. Что бы поднялось, осмелься царское правительство тронуть хоть одну известную личность! А тут – как камень в болото, даже круги, кажется, не пошли. Главенствовала в общем настроении не одна только трусость, скорее – усталость. Устали сочувствовать, все равно бесполезно, расстрел так расстрел, чего еще от них ждать? Кстати, возникло новое слово – они. С нажимом. Так что если писать его – непременно курсивом. Устали ждать, когда наш черед придет. И даже бояться устали. Жоржа оскорбило равнодушие литературного мира. Говорили, будто Маяковский процедил сквозь зубы: «Так им и надо». Проверять истинность этой новости Жорж не стал.

А ссылкой Иван Николаевич не отделался. На Лубянке его продержали дней десять безо всяких допросов. А потом вызвали к какому-то чину и заставили расписаться в бумаге, где говорилось, что он выдворяется из советской России за границу. Пересечение таковой в обратную сторону каралось расстрелом. На том и выпустили. И еще два месяца несчастный профессор бегал по канцеляриям, пока его вместе с другими товарищами по несчастью не погрузили на пароход в Германию.

Проводы Ивана Николаевича в разоренной сборами квартире на Большой Ордынке напоминали похороны. Все понимали, что видят несчастного профессора права в последний раз, сколько бы ни привелось прожить каждому из сегодня присутствующих. Об эмиграции Брагин и не помышлял, он не представлял себя без России, и, хотя за выспренностью речей Жоржу подозревалась некоторая бедность мысли, он был искренен и наивен в патриотизме. И теперь, вышибленный из привычного уклада (а он и к новому, нищему укладу привык), Брагин стал как-то до слез трогательно и мил, и жалок.

– Ну что, что я им сделал? – недоумевал старик. – Имение сам, своими руками раздал. Деньги собирал на нужды голодающих Поволжья. Мужиков от бунта антоновского отговорил… Ленину все мало – душу ему, видите ли, подавай. Да ведь если отдам им душу, убеждения сменю – им же хуже будет. Это ж не я, Иван Николаевич Брагин, буду, а попка-дурак в моем обличье! Личности-то не останется.

– Ах, Иван Николаевич, очень этому Ленину личности нужны! Ему рабы бессловесные, скот двуногий нужен. – Андрей Феофилактович, бывший народолюбец и либерал, сильно поостыл в своих чувствах к русскому простолюдину. Нагляделся в девятнадцатом.

– Россия на личностях держится. И без личностей погибнет. Ведь кто-то должен эти массы просвещать, учить, двигать вперед.

– Они полагают, что без нас справятся с этой миссией.

– Поколения два на энтузиазме вытянут. А дальше?

– А что им дальше? После меня хоть потоп. Власть на них свалилась нежданно-негаданно, а временщик – это уж в его природу заложено – дальше своего смертного часа не заглядывает. Личность мешает беззакониям власти. А другого средства удержаться у большевиков нет.

– В этом-то и беда! У них великая Россия под ногами, а они чижиков поедают! Да только куда они страну затащат без чижиков?

– В первобытный социализм и затащат. Разве что с электричеством.

– За одно им спасибо: я этого рая с электричеством не увижу.

* * *

В семье следствием этой странной акции властей стало то, что младший из братьев Левушка, студент второго курса факультета общественных наук (так теперь именовали философское отделение филфака), в университет из каникул не вернулся. Не к кому.

Сейчас Жорж чувствовал свою вину перед младшим братом. Он ведь сам его уговорил идти на философский. Собеседника, видите ли, не хватало. Ну и что теперь? Куда идти этому романтическому юноше с головой, полной Канта и Гегелевой диалектики? Это ж какое счастье, что Шура Шеншин в свое время подвигнул младшего Фелицианова сдать экзамен в консерваторию, в класс Николая Карловича Метнера. Но Метнер давно в Париже, и музыкальные занятия талантливый Левушка забросил. А тут еще романы, влюбленности, до экзерсисов ли?

Но, в конце-то концов, Левушка достаточно взрослый, разберется со своим будущим как-нибудь сам. Может, и возвратится к музыке. Тот же Шеншин, хоть и разочарован его ленью, все же утверждает, что Лев дьявольски талантлив.

Жорж заглянул однажды в университет. Хаос и растерянность царили в его гулких коридорах. Сновали какие-то озабоченные комсомольцы в буденовках, торжествуя победу исторического материализма над идеализмом и поповщиной, а старые профессора были растерянны, кто замкнут, кто, напротив того, болтлив без меры, но и без толку. И тут встретился ему однокурсник Сенечка Петров – в пенсне и толстовке с пухлым портфелем под мышкой. Этот был весел и оптимистичен, как в каком-нибудь тринадцатом году. Он тогда весь был устремлен на карьеру, хвастался своими связями в Министерстве просвещения и в окружении генерал-губернатора, и сейчас Фелицианова изумило Сенечкино настроение. Он вообще не предполагал его увидеть в Москве – в восемнадцатом Сенечка не скрывал своих намерений податься на Дон или сразу куда-нибудь в Париж или Берлин. Революция разрушила все его карьерные планы, он был озлоблен и не скупился на едкости в адрес новых властей, предрекая им неизбежное крушение.

– Георгий! Как я рад тебя видеть! Не поверишь – только что вспоминал тебя.

Взял слегка оторопевшего Фелицианова за локоть, повел куда-то вглубь, в маленькую комнатку-закуток, и, пока шли, рассыпался комплиментами старому другу. Хотя дружбы между ними не было никогда. Жоржу претила карьерная устремленность Петрова, а после революции его старорежимное брюзжанье.

В комнатке-закутке присесть негде – колченогий стол завален бумагами, на единственном стуле тоже вздымалась кипа каких-то тетрадей, канцелярских папок – курсовые работы студентов, как удалось Жоржу разглядеть на верхней. Петров расчистил подоконник – давай здесь присядем.

– Какая жалость, что ты пропал на целых три года! Был бы сейчас доцентом, как я, – не сочтя нужным расспросить о том, чем жил Фелицианов эти три года, бурно начал Петров. – Но ничего, ничего, наверстаешь. Сейчас такое время настало – золотые деньки! Новая жизнь в университете. Мы с этим старьем, слава богу, покончили, все теперь в наших руках.

– Да объясни толком, что происходит?

– Как что? Создается новая, марксистская школа литературоведения. Проста, как тульский пряник. Схема элементарная – устанавливаешь принадлежность писателя к его классу – и вперед: выразитель прогрессивного дворянства, Пушкин, скажем, или Лермонтов, революционной буржуазии – это Белинский, Добролюбов и так далее, буржуазии реакционной – от Надсона до символистов… Бери любой период, это Клондайк, никто еще классовым подходом не владеет, а потребность величайшая.

– Чья потребность, изволь спросить?

– Как чья? Победившего пролетариата. Сейчас для умного человека такие возможности открываются…

– Я что-то помню тебя в других отношениях с победившим классом.

– А! Дурак был, упрямый дурак. Слава богу, свет не без добрых людей, надоумили. Вот что, Фелицианов, иди ко мне в ассистенты. Вакансия будет. Не сразу, пока почасовичком поработаешь, а там смотришь…

– Что-то ты уж быстр, Сеня. Надо подумать.

На том и расстались. Но решение-то Фелицианов принял сразу – под Сенькино начало? Ну уж дудки! В университет теперь ни ногой. Но куда, куда деваться? Все эти дни, недели, вот уже месяцы Жорж боялся подойти к письменному столу, раскрыть его ящики.

Там спали его старые рукописи, номер журнала «Свирель Пана» за лето четырнадцатого года с его статьей, которой он тогда страшно гордился, подсовывал едва ли не первому встречному…

И вот отважился. Он выбрал час, когда никого дома не было, ни единой души. Знал, что нет никого, но почему-то к столу подходил на цыпочках и озираясь. Сердце забилось, будто бы кофе перепил.

Бумаги лежали ровно в том порядке, в котором оставил их три года назад. Сверху оранжевой обложкой дразнился журнал. Он раскрыл не глядя на четвертой странице. Стал читать, от слова к слову сгорая от стыда. Хотя, если вдуматься, что ж тут постыдного? Тщеславный молодой человек ломится в настежь распахнутую дверь, весь трепеща от страсти.

И вот ведь что поразительно – о каких пустяках вещал с таким ученым видом! И как рисовался, каким обличителем буржуазной морали себя почитал. Подумаешь, танго защищал от нападок в пошлости и порнографии! Да сейчас десятки танцев пооткровенней танго пошли гулять по нэпманским кабаре, никто и ухом не ведет! Так и проплясали катастрофу. Подумать только – мировая война на носу, революция, а мы все о танго!!!

Стыдно-то как! Проблема эроса, проблема новой морали. Да нет тут никаких проблем – это все энергия возраста, отнюдь не мысли. Он тогда все надеялся покорить Раечку Вязову. Будто можно дурацкими статьями на темы по тем временам фривольные овладеть сердцем женщины.

А вспомнив Раечку, взвыл, как от боли.

С глаз долой!

И все с глаз долой. Как там у Тургенева? И сжег я все, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал. Нет, сжигать по какому-то малодушию Жорж не решился. Тем более – поклоняться. Он просто задвинул все эти упражнения поглубже. Придет снисходительная мудрость – может, еще и умилюсь.

Видно, я устарел. Человек, сочиняющий в пределах возрастных эмоций, обрекает себя на устаревание. Все это было будто в другой жизни. А та, которую я видел, о ней не расскажешь. Тут мало эмоций, а мысль не созрела и едва ли в ближайшее время созреет. Во всяком случае, сейчас надо не писать, а смотреть и слушать. Но вкус! Как я мог купиться на такую дешевку! Вот что жжет и сжигает уверенность в себе. Мелькнула мысль, достойная записи: «Эстетический вкус – понятие этическое». Иначе почему же меня совесть изгрызает за юношеские увлечения какой-нибудь «Ледой» Анатолия Каминского? По ней все тогда сходили с ума, но это не оправдание. Мало ли что нравится толпе, пусть даже и образованной! Сам-то куда смотрел! Ее же читать непереносимо! И стыдно самому даже упоминать этот, с позволения сказать, шедевр. Стыдно, будто на мелкой лжи попался. Ах вот оно что – ложь! Всякое несовершенство в искусстве есть ложь.

Но это значит еще, что я не обладаю абсолютным поэтическим слухом! И как я могу вообще заниматься литературой? Это обман. Обман и самообман.

Там, в провинциальной глуши, в учительской кабале все мечталось: вот приеду в Москву, засяду за стол, и все увиденное, все пережитое тотчас выплеснется на бумагу, она в золотую превратится, отягощенная мыслью, квинтэссенцией мысли. Но мысль оказалась немощна перед грубой историей. Георгий почувствовал себя маленьким и слабым, как пушкинский Евгений из «Медного всадника». За целых пять лет Фелицианов так и не сумел понять революции. И никто не сумел. Ни те, что приняли, ни те, что бежали от нее. Папе легко – обозвал Ленина рыжим чертом, свалил на него все беды и вроде как успокоился. Дался ему этот Ленин с Троцким в придачу! Да после той смуты кто б ни воцарился – кровопролития не остановил, может, еще дольше воевали бы друг с другом. Тот же Корнилов, так всех напугавший летом семнадцатого. Какая ж голова нужна, чтобы в суть таких вещей проникнуть? Тут сам Шекспир со всеми его страстями – жалкий гимназист.

Литература бессильна. Даже великая русская, воспитавшая, кстати говоря, целые поколения социалистов. Хотя сама же устами Достоевского и остерегала от революции, тем более – социалистической. Да кого ж это остановило? Все проклятые вопросы – в прошлом. Как теперь-то, когда все свершилось, жить? Это в двенадцатом году можно было страдать от скуки и сетовать – сегодня было, как вчера, а завтра будет, как сегодня. Я не знаю, что будет завтра. Я к нему не готов. И никто не готов. А уж господа литераторы в первую очередь. Литература вообще не нужна. Ни победившему пролетариату – вообще никому не нужна. Все, что можно было высказать, высказано и безнадежно устарело. Высказано, воспринято, пережито, а к тому, что делается со страной сегодня, что будет завтра, абсолютно неприменимо. Гражданская война разрушила стройную систему его мировоззрения, всю насквозь книжную. А какой-либо новой системе увиденное и пережитое не поддавалось. А разве может мыслящий человек принять жизнь, если она не укладывается в систему?

Кризис, полный кризис!

Печально, но это так. Я персонаж исторического романа. Весь духовный опыт, накопленный за лучшие, умнейшие годы, никогда и никем не будет востребован. И черт с ним. Жить надо. А чем? Тебе, дураку, тридцать два года, профессии, чтобы не то что семью, самого себя прокормить, – нет. Да ты и не способен к тому, чему столько лет учился. Поэтический слух – талант врожденный. А толкователи и без тебя найдутся. Пусть Сенька Петров перетолковывает в угоду властям что Пушкина, что Гончарова. Я так не могу, не хочу и не буду. Сашке и Николаю с отцом на деле-то наплевать, какая власть в стране. Мосты любой власти нужны, и бабы при всех властях будут рожать. А я еще молод, полон сил… Физических, а не духовных. То-то и оно, что не духовных.

И хватит! Хватит страдать, пора о делах практических думать. Не век же на шее у отца сидеть.

* * *

И Георгий Фелицианов отважился зажить мелкой, тихой, неприметной жизнью, свернув шею всем тщеславным помыслам, исчезнуть, раствориться в толпе. Надо найти точку созерцания – то есть такой угол, из которого все видно, а самому чтоб остаться не заметным ни для властей, ни для их деятельных врагов. Сидеть, смотреть, обдумывать. А там – что Бог даст. Он устроился в частную фотографическую студию, открывшуюся в соседнем доме, и стал понемногу зарабатывать семейными портретами новой нэпманской буржуазии. Правда, и литературную публику, пользуясь знакомствами, всю у себя переснимал, чем его хозяин Исай Ильич был горд и доволен.

Но вот уж кто абсолютно не был доволен таким поворотом, так это Ариадна. Она вообще перестала понимать Жоржа. Минувшие испытания не закалили – перекалили ее. В своей семье она стала главенствующей: и мать, и сестра полностью подчинились ее и без того несладкому характеру, и деспотические нотки зазвучали в ее голосе – уже не ангельском, а прокуренном и грубоватом.

Началось, как всегда, с пустяка, он даже не мог вспомнить, какую фразу он плохо расслышал, а потому неверно истолковал. А кончилось упреками в эгоцентризме, лени, барстве… Упреками тем более обидными, что доля истины в них была. Конечно, Фелицианов и ленив, и эгоцентричен без меры, да только в этом ли суть?

Тут еще и идеология. Пережив тяготы разрухи, Ариадна убедила себя в том, что она обязана служить народу – просвещать, нести свет культуры в массы и проч., не считаясь с тем, что народ не очень-то в ее благотворительности нуждается. Между ней и народом будут стоять комиссары и тщательно фильтровать нисходящую от Ариадны культуру. То, что Фелицианов в уродливом виде обнаружил в провинции, докатится и до Москвы. Формы, может, будут поизощреннее, тот же Сенька Петров – не полуграмотный стихотворец Пинчук и не матрос Куликов, да это, может, и к худшему – ведь грубая суть – та же. Вот чего она не понимает. Но Жоржа обвиняет в трусости и безволии.

Жорж, в десятые годы переживший увлечение теорией Фрейда, в бурных отношениях со строптивой Ариадной меньше всего задумывался о ее справедливости. Слишком поздно он поймет, что Ариадна ждала от него никакой не идейной решимости, а элементарной: ты что, сукин сын, с предложением тянешь?! Близости безбрачной она, разумеется, не допускала, а Жорж, уже достаточно опытный в таких делах, перед Ариадной отступался. В мыслях не допускала, но грешной плотью ждала, в иные моменты готова была принять и такое отчаянное решение: черт с ним, с браком, хоть бы ребеночка родить. Жорж не посмел.

Новость о том, что Георгий Фелицианов решительно и бесповоротно порвал с мечтами о литературной жизни и отважился уйти в неприметное ремесло фотографа, она восприняла как личное оскорбление. Была бурная сцена, и Ариадна отказала Жоржу от дома.