Казнь презренному царскому прислужнику Ипполит Млодецкий назначил на 19 февраля. «Я им покажу юбилей великодушнейшего царствования!» – и мысль эта согревала простуженного на оттепельных петербургских ветрах героя-одиночку. Но не учел Ипполит, что в праздник полиция работала особо рьяно, а «сатрап» весь день был неотлучно при особе монарха. К себе на Морскую Лорис-Меликов вернулся далеко за полночь, когда стороживший на своем посту Млодецкий закоченел и подворотню, откуда все прекрасно просматривалось и простреливалось, пришлось покинуть.

Решительная минута, к которой готовишься, кажется, всею девятнадцатилетней жизнью, настигает врасплох и застает вовсе неготовым.

Назавтра Млодецкий явился к предназначенному месту казни ненавистного сатрапа в два часа дня. Он еще осматривался, думал, где удобнее укрыться, как вдруг подъехали сани, из них вышел бравый генерал и бодрым, решительным шагом направился к подъезду. Тут уж не до раздумий. Ипполит одним скачком настиг диктатора и выстрелил из пистолета. Прямо в грудь. Как ему показалось.

Но генерал почему-то не упал, смертельно раненный, а отвесил убийце своему оплеуху, и тот отлетел прямо в охапку подбежавшему конвойному казаку. Тут же и другие казаки помогли товарищу, скрутили Ипполита, повязали и сдали полицейским, которые увезли молодого злодея прямо в Петропавловскую крепость.

Лорис-Меликов, желавший только отдохнуть после долгого и скучного заседания у Валуева, вчера пожалованного графским достоинством и оттого особенно важного и до смешного спесивого, вынужден был переменить планы. Он поцеловал Нину Ивановну, дочерям, Маше и Сонечке, велел ехать в церковь и поставить свечку за свое чудесное спасение и, не переодеваясь, в простреленной шинели, направился во дворец самолично доложить императору о происшествии, пока оно не обросло несусветными легендами.

Дорогой он вспоминал этот курьез – иначе бывалый кавказец и не воспринимал покушение на свою особу – и дивился собственной быстрой реакции. Револьвер-то и впрямь был наставлен в грудь, а быстрым движением своим генерал сбил преступника с цели. Да какой он преступник? Уж больно глаза у него какие-то нездоровые. Просто неврастеник.

Во дворце уже все знали, и легенды сплелись. Уже какая-то из придворных дам «своими глазами» видела Михаила Тариеловича распростертым в луже крови. А Лорис-Меликов был бодр, весел и тонко ироничен.

Царь такого настроения не разделял. Был он взволнован и – вот странность! – не скрывал того, что напуган. А ведь когда громыхнуло в его собственной столовой, Александр Николаевич казался единственным во дворце, не потерявшим присутствия духа. Когда остались наедине, Лорис-Меликов с той же насмешкою над случившимся высказался в том смысле, что раз покушение не удалось, преступника – человека явно нездорового – следует сослать лет на двадцать в Якутию. Да и двадцати, пожалуй, многовато.

Император не принял легкого тона:

– Только смертная казнь негодяю!

Вот тебе и «великодушнейший из монархов»! Лорис-Меликов попробовал дать понять, что как начальник Верховной распорядительной комиссии он ответствен за общественное спокойствие и состояние умов верноподданных и начинать свою столь заметную деятельность с казни ему бы не хотелось. Сила государства не в возмездии, а, напротив того, в великодушии. К тому же мечта таких мальчишек – красиво, с пышным лозунгом на устах умереть, нельзя доставлять им такого удовольствия. Нет, царь остался непреклонен.

Люди, некрепкие духом и волею, отдав власть в чужие руки, в какой-то момент как бы встают на последний рубеж и приходят в упрямое ожесточение. И тут их ничем не собьешь. Это еще Алексей Толстой в «Царе Федоре» весьма тонко подметил. «Я царь или не царь!» – был у него такой монолог. И даже Годунов мигом отступил.

Попытки вернуться к этой теме на следующий день успеха не имели. Военный суд, скорый и правый, приговорил Ипполита Млодецкого к смертной казни. Да еще и публичной, на Семеновском плацу. Александр II конфирмовал приговор вечером того же дня.

С тяжелым сердцем Лорис-Меликов вернулся домой. Как назло, графа одолела бессонница, мрачные мысли навалились: по силам ли гуж, за который схватился в ажиотаже, все государство, гнилое и нищее, великое и бессильное, теперь живет смутными надеждами и ожиданиями и смотрит на него одного. Не на царя, не на Комитет министров или Правительствующий Сенат, а вот именно на него, стареющего генерала со слабыми легкими, мужа этой доброй женщины – Нины Ивановны, отца пятерых детей. Надо о них думать, об их будущем, а я схватился империей управлять…

Где-то под утро, когда предрассветный полумрак обозначил предметы в комнате, он стал вроде забываться, но раздался громкий неистовый стук у парадной двери, голоса. Генерал стряхнул дрему, поднялся.

– Пустите! Пустите меня к его сиятельству! Срочное! Неотложное дело! Жизнь решается! Или смерть!

Внизу какой-то сумасброд то кричал на швейцара, то рыдал натуральными слезами и умолял неприступного стража пустить его к графу.

– Не положено. Его сиятельство почивают, – твердил швейцар и наступал на ночного внезапного гостя. Но тот вцепился в ручку двери, и надо было звать слуг на помощь, чтобы хоть оторвали безумца и вытолкали, наконец, на улицу.

Михаил Тариелович вышел на лестницу.

Увидев его, посетитель оттолкнул швейцара и в мгновение ока оказался на площадке бельэтажа. От него разило водкой, но волнение было столь велико, что водка – это видно было по всему – не взяла.

– Да успокойтесь вы, наконец. Представьтесь хотя бы.

– Я Гаршин. Писатель.

– Всеволод Гаршин? «Четыре дня»?

– Да, это я написал «Четыре дня». А вы откуда знаете? Впрочем, простите, нелепый вопрос. Я к вам по срочному делу, граф. Завтра предстоит казнь молодого человека. Я его не знаю, ни разу не видел, но умоляю вас, граф, спасите его! От вас одного зависит, казнить или помиловать, я слышал, вы добрый, вы достойный человек – умоляю, спасите этого юношу!

– Да, да, только потише, вы детей разбудите. Пойдемте ко мне в кабинет.

Знаменитый писатель оказался молодым человеком лет двадцати пяти. Был он явно нездоров, будто в какой-то нервной лихорадке. Совсем не похожий, напомнил он генералу вольноопределяющегося Грушина под Аладжей. Генерал только потом понял причину: читая «Четыре дня», а потом и совсем не военных «Художников», он явственно слышал голос Грушина. Опять же созвучие фамилий путало одного с другим. Нет, все-таки в интонациях что-то общее есть. Определенно есть.

Оказавшись в кабинете, Гаршин сбавил тон, но не сбавил волненья, оно трепетало в каждом слове. Он вынул письмо, написанное пером стремительным и опрометчивым, свидетельством чему были не только прорывы бумаги и кляксы, но изобилие слов, жирно и нервно подчеркнутых. В письме было почти то же, что и в отрывистой, сбивчивой речи ночного гостя. Те же аргументы – Лорис прекрасно знал их, только вчера все до единого изложил царю. Вот разве что это: «Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу, – положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство, этим же Вы совершенно убьете нравственную силу людей, вложивших в его руку револьвер…» Казнь идеи – гениальная мысль.

Но как мучительно ее слышать сейчас, в эту минуту, когда казнь Млодецкого уже предрешена, ее не отменишь, и эту замечательную мысль Гаршина Александру не внушишь – не в том он нынче настрое, не поймет, не услышит, а тут еще надо как-то оградить царя, его честь. Мало ли что он наговорит своим друзьям, выйдя от меня. И опять покатится по всему Петербургу об императоре – тиран, деспот…

– Всеволод Михайлович, дорогой вы мой, вы преувеличиваете мои возможности. Я не могу, не имею полномочий вмешиваться в решение военного суда.

– Но вы можете прийти к царю. Покажите ему мое письмо. Уговорите его. Не убивайте человеческую жизнь! И царю не дозволяйте!

– Как я могу не дозволить царю?

Насмешку он, что ли, услышал в этом вопросе, но взгляд Гаршина стал безумен, он осмотрел свои руки, выставил пальцы вперед и, как-то недобро усмехнувшись, быстро-быстро заговорил:

– Граф, а что вы скажете, если я брошусь на вас и оцарапаю. У меня под каждым ногтем пузырек смертельного яда. Малейший укол – и вы мертвы.

Смешно, конечно, но и жалко, хоть плачь. Болезнь. Это болезнь! Чем ее перебьешь? А вот. Генерал выпрямился и на миг показался будто не в теплом стеганом халате, а при полном мундире.

– Гаршин, вы были солдатом, а я и теперь, по воле государя нашего, солдат на посту. Как же вам пришло в голову пугать меня смертью? Сколько раз мы смотрели ей в глаза. Я помню, я читал. Вы тоже не боялись ее. Неужели вы можете думать, что и я испугаюсь?

Гаршин пристыдился, слова генерала смутили его. Но Лорис-Меликов сменил тон: теперь надо увещевать, обещать, успокаивать. Он заверил писателя, что попробует еще раз поговорить с царем, может, и письмо гаршинское покажет…

Гаршин ушел умиротворенный.

А царь и утром был непреклонен, он так и не подписал помилования молодому преступнику. В 11 часов утра на Семеновском плацу Млодецкий, как и предсказывал Лорис-Меликов, принял смерть в самой героической форме. Оттолкнул священника с крестом для последнего целования, выкрикнул в толпу что-то вдохновенное и смазал пугающее народ впечатление казни. Лишь два человека в огромной многотысячной толпе чувствовали ту глубокую и острую боль, которой Бог не удостоил даже самого казненного. Это были Всеволод Гаршин и Федор Михайлович Достоевский.

Достоевский во все глаза смотрел на приговоренного, пытаясь понять, что чувствует этот человек в свой последний миг. Ипполит казался спокоен и к смерти как будто безразличен. Смерть на миру красна, и поведение его мало отличалось от поведения петрашевцев в 1849 году. Вот ведь совпадение – Федор-то Михайлович тоже стоял на том же самом месте именно 22 числа, только был не февраль, а декабрь, и так же легкий морозец пощипывал щеки, и день был ясный. И сейчас, подвластный магии чисел, Достоевский ждал, что вот-вот примчится к виселице фельдъегерь и объявит монаршью добрую волю. И толпа, с довольно злорадным, судя по репликам, любопытством ожидающая казни злодею, тут же проникнется умилением, может, кто и заплачет…

Не дождался.

Генерал-адъютант Дрентельн, проворонивший Млодецкого, всею мощью вверенного ему III Отделения навалился на несчастного Всеволода Гаршина. Стали выяснять его политические пристрастия, связи с заговорщиками, установили слежку… 25 февраля Гаршин отправил Лорис-Меликову весьма едкое послание с благодарностью за заботы о себе, которое чрезвычайно расстроило Михаила Тариеловича и ускорило развязку для шефа жандармов.

Отныне у Лорис-Меликова имя Гаршина, встреченное на страницах газет или журналов, вызывало жгучий стыд, но неотвратимо влекло к себе, и, одолевая жжение, казня себя тайным позором, он вчитывался в каждый гаршинский рассказ, мучаясь им до последней строки. В марте 1888 года, прочитав некролог о страшной гибели этого человека, он чувствовал и свою в том вину. Ведь первый-то приступ смертельной душевной болезни был в ту ночь. А признав свое бессилие, он только усугубил психоз несчастного писателя.

Был в этой истории еще один урок для начальника Верховной распорядительной комиссии. Больной Гаршин осмелился высказать ему то, что в России чувствовали многие, но помалкивали. Все эти Соловьевы и млодецкие бегали с пистолетами очертя пустые свои головы, а общественное мнение было не за царя, не за правительство, а за них. И что нужно делать, чтобы общественное мнение переломить в противоположную сторону? Вот вопрос. Дня через три после казни Млодецкого у Лорис-Меликова был редактор «Нового времени» Суворин. Покушение на Лориса еще не сошло с уст, и в конце разговора Алексей Сергеевич рассказал, как аккурат 20 февраля, может быть, даже в тот самый час, когда Млодецкий подстерег Михаила Тариеловича со своим револьвером, был он в гостях у Достоевского.

Федор Михайлович был красен лицом, дышал тяжело, как бы через силу. Он только-только пришел в себя после припадка.

– Подумать только, в какое время мы живем, – сказал он Суворину. – Я все думаю о том взрыве в Зимнем дворце. Вот представьте себе, Алексей Сергеевич, вы где-нибудь на Невском остановились у витрины, а там стоят два господина, о чем-то тихо беседуют, а потом не выдерживают напора чувств и с полушепота переходят на речь громкую, такую, что вам слышно. И вы вдруг узнаете, что эти господа – заговорщики и один другому рассказывает, как он заложил мину в Зимнем дворце. Так вот, Алексей Сергеевич, вы, услышав такое, побежите в полицейский участок доносить на этих господ?

– Н-нет, пожалуй…

– Вот и я не побегу. И в этом-то наше несчастье и есть. Мы боимся прослыть доносчиками. Это страшнее, чем предотвратить преступление, гибель людей. Мы боимся друг друга, боимся общественного мнения и сами потворствуем убийцам. А потому лжем, прячем глаза… Страшно, страшно, Алексей Сергеевич! В проклятое время мы живем.

Выслушав этот рассказ, Лорис-Меликов не нашелся с ответом, но потом много раз возвращался к нему мыслью своей. Он вдруг понял, что и сам – полный генерал, георгиевский кавалер, слуга престола и отечества – во всяком случае до назначения в Харьков уж точно – не донес бы, случись и ему подслушать заговорщиков на Невском. Да так оно и было. Не сдал же тогда полиции беглого ссыльного народовольца Залепухина. Не донес, ибо это непорядочно. Честные, порядочные люди так не поступают. Вот уж действительно проклятое время – все понятия извращены. Снять проклятье со времени своего – вот задача и его, и, может быть, самого императора. Достанет ли сил?