Вообще-то нехорошо задвигать добрые замыслы в долгий ящик. Они имеют свойство остывать. Я давно порывался написать о Юрии Олеше. И даже фраза, брошенная им невзначай и подобранная мною из воспоминаний Льва Никулина много лет назад, легла в заголовок. А дальше не шло. Так бы и застыло это благое намерение и окаменело, вымостив еще полметра по дороге в ад, если бы не один ночной кошмар. Мне приснилось, что Юрий Карлович упрекает меня в лени. «Так и останешься в обрывках и черновиках неосуществленных замыслов». Однако ж его собственный талант в полную силу развернулся не столько в завершенных вещах, которые полностью уместились в один том, сколько именно в этих обрывках, тщательно собранных в посмертные издания «Ни дня без строчки» и «Книги прощания». Они подтвердили многие догадки о характере писателя, основанные скорее не на текстах, а на легендах вокруг его имени.

Догадки весьма существенные. Об Олеше сложилось мнение как об одном из основоположников советской литературы, весьма лояльном к государству, но после кризиса, пережитого в начале тридцатых годов, в общем-то, аполитичному. Друзья-мемуаристы и авторы лукавых предисловий из лучших побуждений (чтобы легче прошло сквозь цензуру) весьма постарались для закрепления этой истины в мозгах читателей. О нет, этот «князь “Националя”» обладал весьма трезвым взглядом на происходящее и в ворохе бумаг таил такую, к примеру, запись:

«Знаете ли вы, что такое террор? Это гораздо интереснее, чем украинская ночь. Террор – это огромный нос, который смотрит на вас из-за угла. Потом этот нос висит в воздухе, освещенный прожекторами, а бывает также, что этот нос называется Днем поэзии. Иногда, правда, его называют Константин Федин, что оспаривается другими, именующими этот нос Яковом Даниловичем или Алексеем Сурковым.

Это прелестная фантазия, которую я должен хранить в сейфе Филиппа Гоппа, моего друга, шедшего по траве, в которой ползали некоторые исключения».

Пока эта прелестная фантазия хранилась в сейфе, сменилось много поколений, и мало кто помнит сейчас, как в праздники над Москвой в перекрещении прожекторных лучей нависал нос «вождя всего прогрессивного человечества».

Писатель Олеша – явление удивительное, возможное только у нас и только в то, уже далекое время. Блистательное начало с романом, сказкой, пьесами, горстью рассказов, которые, правда, писались все реже и реже и, признаться, слабее. Широко объявлен новый роман и новая пьеса – но их все нет и нет. И десятилетия, казалось бы, полного молчания, из которого по всей литературной Москве искрами пробегают остроты, меткие характеристики, походя брошенные Юрием Карловичем.

Были, правда, отрывочки в том самом Втором (и последнем) выпуске «Литературной Москвы» – жертве ранних заморозков хрущевской Оттепели. И новые в «Избранном» 1956 года. Это «Избранное» смели с прилавков в момент. Казалось, писатель воспрянул духом, вот-вот издаст что-то такое… От Олеши ожидали как раз невыразимого одним словом, вот именно «чего-то такого». Но жизнь коротка – 10 мая 1960 года писателя не стало.

После смерти Олешу стали подзабывать, пять лет уже прошло, и вдруг – «Ни дня без строчки». И писатель, похороненный знатоками, воскрес. Но упрямые знатоки не унялись. Аркадий Белинков торжественно объявил гражданские похороны писателя, выпустив на Западе книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Другой знаток заявил о распаде личности пьющего писателя. Да что же это за гибель, что за распад, если через сорок и пятьдесят лет после смерти писателя, уже в другие эпохи, его имя тревожит, взывает к размышлениям и одаривает то глубочайшей печалью, живым чувством сострадания, то восторгом перед роскошной фразой? Но аргументы знатоков кажутся убедительными, они как бы лежат посмертной тенью под внушительной фигурой писателя. Нет, словами тут не отделаешься – «высплюсь, чем свет перечту и пойму».

Перечитываю. Восхищаюсь «Завистью», рассказами «Лиомпа», «Цепь», «Любовь». Посдержаннее принимаю романтических «Трех толстяков». Еще сдержаннее – подпорченную все примиряющей концовкой «Вишневую косточку» и несколько других. Ошеломленный успехом «Зависти», писатель невольно тянется к самоповтору. «Стадион в Одессе», «Комсорг» просто разочаровывают. Так мог бы написать какой-нибудь Павленко или Горбатов – будто не тонким пером, а малярной кистью писано. За все сороковые написано три-четыре рассказа – «Туркмен», вымученная «Иволга», худосочный рассказец к пушкинскому юбилею «Друзья». И все. Жизнь через одиннадцать лет кончится – ни одного цельного, завершенного произведения. Отрицательный опыт – тоже опыт, но впечатление такое, что опыта отрицательного Юрий Карлович накопил неизмеримо больше положительного. И вроде как правы его могильщики – гибель, распад…

А что тут удивительного? Вся страна на протяжении ХХ века только и делала, что копила отрицательный опыт.

Итак, перед нами интеллигент, окончивший с золотой медалью Ришельевскую гимназию в Одессе, поступивший в университет и обдумывающий подробности будущего житья присяжного поверенного и поэта. Но этого житья, к которому он по инерции десятилетий приготовился, ему не дадут. Будущий присяжный поверенный раздосадован, будущий поэт – в слепом восторге: ему не хотелось быть, как все, не хотелось взбираться по крутой лестнице карьерного успеха, о чем он на излете очарования напишет рассказ «Человеческий материал». Поэт раскрыл объятья призраку коммунизма, семьдесят лет бродившему без толку по Европе, вытолканному взашей из Парижа и забредшему наконец в страну, которую, как высказался однажды Отто фон Бисмарк, не жалко. Образ художественный у тех же Маркса с Энгельсом точнее политических теорий. Раскрытые объятья пусты – призрак ведь, а новая жизнь, пообещавшая молочные реки и кисельные берега, а к ним еще и нового человека сотворить, уже заявляет, что интеллигент зря раскрывал объятья: он ей попросту не нужен. А может быть, и вреден. Это угрожающее «может быть» сопровождает его всю жизнь и обрекает на вечный страх. Страх – чувство позорное, недостойное порядочного человека, во все века моралисты осуждали его и правильно, наверное, делали. Век девятнадцатый, «золотой», уже после Пушкина выдвинул постулат, на мой взгляд, сомнительный: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Век Серебряный истекал клюквенным соком, не догадываясь поначалу, что это вовсе не бутафорская краска, а реальная человеческая кровь, и прольется оный сок из тела Николая Гумилева, Владимира Маяковского, Вильгельма Зоргенфрея, Осипа Мандельштама. И сам собою встал вопрос покруче гражданского: обязан ли поэт быть героем? Собственно, знатоки и судили Юрия Олешу не как писателя, а как героя и постановили: обязан. А раз не герой – вот тебе: сдача и гибель, а книга твоя – книга распада.А все же не дело писателя геройствовать. Его дело – слово.Вот к слову Юрия Олеши и обратимся.

Воспоминания Юрия Олеши о том, как выступал на вечере поэзии в Одессе Максимилиан Волошин, несколько насмешливы. В 1920 году Олеша был молод и к старым символистам относился с долей юношеского революционерского превосходства: в ту пору советская власть развернула перед ним полный список благодеяний, а преступления по легкомыслию принимались как неизбежные нравственные издержки в процессе борьбы за утверждение провозглашенных благодеяний, и их список еще не набрасывался. Он все ждал, когда новый строй породит нового человека – умного, красивого и до гениальности талантливого. Не дождался. В 1931 году записывает: «К тридцати годам, в пору цветения молодости, я, как это бывает со всеми, окончательно установил для себя те взгляды на людей и жизнь, которые считал наиболее верными и естественными. Выводы, сделанные мною, могли равно принадлежать как гимназисту, так и философу. О человеческой подлости, эгоизме, мелочности, силе похоти, тщеславия и страха.Я увидел, что революция совершенно не изменила людей…Мир воображаемый и мир реальный. Смотря как воображать мир. Мир коммунистического воображения и человек, гибнущий за этот мир. И мир воображаемый – индивидуалистическое искусство».И дальше:«Литература закончилась в 1931 году.Я пристрастился к алкоголю».К тем же временам относится запись, начинающаяся со слов «Я не хочу быть писателем» и завершающаяся мыслью о пуле в лоб.Мысли Максимилиана Волошина в те же дни:«7/VII 1931 г.Вчера за работой вспомнил уговоры Маруси: «Давай повесимся». И невольно почувствовал всю правоту этого стремления. Претит только обстановка – декорум самоубийства. Смерть, исчезновение – не страшны. Но как это будет принято оставшимися и друзьями – эта мысль очень неприятна. Неприятны и прецеденты (Маяковский, Есенин). Лучше «расстреляться» по примеру Гумилева. Это так просто: написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. Они быстро распространятся в рукописях. Все-таки это лучше, чем банальное «последнее письмо» с обращением к правительству или друзьям. И писать обо мне при этих условиях не будут. Разве через 25 лет?..»Больше, чем различие в выборе средств пассивного самоубийства, поражает сходство в отчаянии. А ведь время-то еще, по хлесткому слову Анны Ахматовой, вегетарианское, и у живого пока Мейерхольда ставится спектакль по пьесе «Список благодеяний». Интересная пьеса. Список преступлений, в первозданном виде до нас не дошедший, звучит убедительней лозунгового списка благодеяний, зачитанного парижскими безработными на демонстрации. Гибель на этой демонстрации артистки Гончаровой избавляет ее от репрессий на родине. Ведь она уже осуждена, и осуждена, как водится, пресловутой тройкой. Неслучайно советских представителей в Париже именно трое, а цена их уговора – в Москве разберутся – и автору, и зрителям известна.Собственно, в этом самом 1931 году и начинается дневник. Авторская ошибка в датировке (30 января 1930-го) – скорее всего, чисто автоматическая: в январе рука еще не привыкла к новому году. И уже в шестой строке все становится на свои места: «Зимой 1931 он (Мейерхольд) стал над ней (постановкой «Списка благодеяний») работать».Жизнь раздвоилась. Можно сколько угодно говорить о гибели писателя, но пока из-под его пера выходит хоть строчка, он жив. А если в строчке хоть капля поэзии – он бессмертен. И строчки его рано или поздно явят миру его торжество. На поверхности социалистической действительности был кающийся интеллигент наподобие кролика, уверяющего удава в своей лояльности и готового, если получится, отказаться от кроличьей своей сути – длинных чутких ушей, врожденного вегетарианства – чего угодно. В этой маске он предстал на Первом Всесоюзном съезде писателей.В ту пору многие интеллигенты надели маски, тайно заботясь о том, чтобы не прирастали к лицу. Пастернак прикинулся небожителем, абсолютно не ведающим, что творится за окном, а зоркий глаз тонко улавливал мир материальный, о чем этот мир с изумлением узнает десятилетия спустя. Пришвин обратился разве что не в лешего, и только потаенные записные книжки раскрывают подлинный мир этого мудрого, как змий, художника.Маска кролика могла спасти от репрессий, но не спасала от содействия преступлениям власти – подписей под письмами трудящихся пера с расстрельными требованиями, а то и написания статей по случаю чьего-нибудь погрома. Здесь маска алкоголика, человека несерьезного и пустого болтуна, казалась надежнее. Но цена оказалась дорога: пока заботился о дистанции от маски кролика, маска алкоголика приросла к лицу.Русскую литературу со времен Ломоносова пьющим писателем не удивишь. Публичные рассуждения об алкоголизме крупного литератора отдают подвигом Хама, это дело черни, сующей нос в дневники, чтобы увидеть гения в унижении. Пушкин ответил любопытствующим: врете, мал и мерзок, но не как вы, иначе. Писатель оставляет духовное наследие – его прижизненное пьянство, прелюбодейство, азартная игра, если сам он об этом не написал, умирают в тот день, когда умерло его тело. И не будем об этом. Но случай с Юрием Олешей – другой. Это был сознательный уход из «активной», т. е. поверхностной, литературной жизни. От него через Николая Глазкова с его знаменитым «Я на мир взираю из-под столика» пошла традиция, нашедшая абсолютное воплощение в жизни и творчестве (тут они неразделимы) Венедикта Ерофеева. Можно не разделять этой саморазрушительной идеологии, но приходится признать ее фактом русской литературы эпохи социализма.Кстати, вполне вероятно, маска алкоголика и спасла Юрия Олешу от физического истребления: НКВД выбивало показания против него и накопило солидное досье. Сжалились над ним отнюдь не по доброте. Сталинский режим, неоднократно пускавшийся в кампании борьбы с пьянством, на деле к этому пороку был весьма снисходителен: правящей черни приятно видеть великого человека на дне самого передового общества.Была еще одна выгода от такой маски. В пору тотальной диктатуры мало увернуться от политики кнута: надо еще устоять от соблазна и уклониться от политики пряника, не менее преступной и коварной: она развращала. Она губила талант на корню. Рука выписывает гимны, а душа, так обнадежившая в дебюте хотя бы такой на зависть всем обэриутам строчкой: «А у нас сегодня кошка родила вчера котят», – мертва. И еще большой вопрос, под какой маской состоялся распад личности: пьяницы или трезвого гимнопевца?