На улице Оле сразу стало легче, как, впрочем, всегда, когда накатывало. Хотя ей и казалось, что каждый знает, куда она идет и зачем у нее в руках большой пакет с веселым рисуночком и игривой надписью. Почему-то ей было неловко, как если бы она собиралась совершить что-нибудь недостойное или даже постыдное и в то же время ей хотелось, чтобы все об этом знали, как порой непреодолимо тянет расковырять болячку, пусть заведомо будет больнее и хуже. Она с подозрением всматривалась во все сумки, пытаясь угадать их содержимое — это состояние было знакомо ей: по вечерам она неизменно гадала, что за жизнь идет за освещенными окнами, и, в зависимости от настроения, придумывала то уютную, теплую жизнь, то мрачную и скучную и, соответственно, то завидовала, то сочувствовала. Но сейчас было другое. И чем ближе она подходила к крематорию, тем с большей вероятностью видела в очертаниях чужих сумок знакомые углы или округлости.

За вазу было заплачено еще в день кремации, она даже в каком-то полусне выбрала самую скромную, без завитушек. Так что прекрасно представляла себе ее размеры, но почему-то не могла примириться с ее малостью. Выбор сумки был мучительным. Те, с которыми ходила за продуктами, взять почему-то было невозможно, да и все они казались малы — не мог он, отец, носивший ее на плечах на первомайских демонстрациях и построивший почти в одиночку дом в Щеглове, уместиться там. Даже в самой большой, в которой приносилась в дом картошка и раз в год — на ее день рождения — непременный традиционный арбуз. Почему-то мелькнула дурацкая мысль, впрочем, нормальная для бывшего советского человека: “На Западе, поди, что-нибудь специальное придумали”. И стало ясно, что требуется нечто однократное, одноразового пользования. Так и вышла из дому с пустыми руками, положившись на Бога. Бог дал в ближайшем от крематория киоске пластиковый пакет с этой самой Наоми Кемпбелл. И теперь Оля несла в руке самое неподходящее, что только могло быть — веселенький лик фотомодели, воплощение жизненных радостей, и глиняный сосуд сиротливо болтался из угла в угол, хотя она из всех сил старалась нести его поровнее.

Она настояла, чтобы никто с нею не ехал, по всегдашней боязни быть свидетелем чужих эмоций — у каждого свои страхи, она вот не переносила слез. Сама Оля плакала после десяти лет ровно четыре раза в жизни, каждый случай, естественно, помнила, и ей не было стыдно за слабость. Цена слез была так высока, что тратить их попусту казалось немыслимым — это было крайнее, сильнейшее, последнее средство. Она, конечно, знала, что у других не так, что плачут и по пустяковым поводам, однако за чужими слезами каждый раз ей чудилось горе настолько большое и непереносимое, что оно требовало от нее немедленного включения, сочувствия и помощи. Сколько раз она влипала в дурацкие ситуации, кляла себя, зарекалась, но снова и снова попадалась на ту же удочку, чтобы потом чувствовать себя дурой и сгорать от стыда, видя, как день спустя супруги воркуют вновь или друзья мирно сидят за бутылкой. Все это отнюдь не означало, что Оля была каким-то очень уж сильным человеком — просто проявления были иными. Когда большинство женщин уже заплакали бы, она накручивала на указательный палец левой руки прядь волос, туго, чтобы натянулась кожа у корней, а потом еще сильнее, до боли, почти вырывая клок и без того не слишком густых каштановых волос. Из-за этой дурной привычки она всю жизнь не могла сменить прическу и сейчас, видя первые седые волосы, порой ужасалась, представляя себя лет через пять с тощими седыми волосенками, падающими на плечи.

— Земля-то уже подмерзла, до весны не хотите обождать? — спросила усталая женщина из окошечка “Выдача праха”. — Ну, тогда распишитесь.

Оле было приятно ее человеческое участие и почему-то порадовало, что на этом месте сидит именно такая, с изможденным и неухоженным лицом, а не размалеванная “хабалка из овощного магазина”, по папиному определению. Хотя нелепость расписки резанула ее. И, обходя покрывшиеся тонким ледком лужицы, чтобы не поскользнуться, она пыталась представить себе, кому и зачем могла бы понадобиться подотчетная урна.

До кладбища было неблизко, через весь город на метро, потом на автобусе. Но субботним утром люди не встают рано, а нежатся в постелях, неспешно завтракают, поэтому толкучки еще не было. Она подумала: “Хорошо, что идет снег. Могилу разроют, будет развороченная земля, а так — снег все укроет.” И поежилась от мысли, что теперь мама и папа будут опять лежать рядом, как когда-то в детстве под пестрым лоскутным бабушкиным одеялом, которое, уже изодравшись и превратившись в подстилку для овчарки Джерри, вдруг сделалось невероятно модным, и Олины подружки, одна за другой начинавшие вить семейные гнездышки, смотрели на него с нескрываемой завистью и все спрашивали: “А если отдать в чистку?…” Ах, и Джерри давно уже нет!

На пересадке в центре народу было заметно больше. Оля хорошо знала этот путь, ноги сами несли ее, без подсказки, мысли были далеко, и наверное поэтому она так страшно закричала, когда кто-то налетел на нее сзади, толкнул, она потеряла равновесие и упала на мраморный пол, подмяв под себя пакет и превратив улыбку фотомодели в гримасу не то боли, не то ужаса.

Досадуя на свою торопливую неловкость, Лева кинулся поднимать женщину, бормоча извинения и чувствуя жар вспыхнувших ушей и щек. Но она не вставала, наоборот, все сильнее прижималась к полу, а толпа, увидев хлопочущего над ней Леву и, стало быть, маловероятность скандала, вмиг сделалась безучастной и продолжила движение, заботливо обтекая место происшествия. “Кости она переломала, что ли?” — с отчаянием подумал Лева, не оставляя попыток подхватить женщину под руку. Наверное, все это продолжалось минуту-другую, не больше, но им обоим казалось, что прошла вечность, пока она, осторожно ощупав пакет и убедившись, что ничего не разбито, сначала встала на одно колено, а затем поднялась на ноги так грузно и с трудом, что он удивился, увидев стройную и миловидную женщину, отряхивающую пальто и поправляющую съехавшую набок вязаную шапочку.

— Ради Бога, простите, я очень тороплюсь, и вот… Вы не ушиблись, надеюсь?

— Торопиться — это счастье, — отозвалась Оля, вроде бы впопад, но вовсе не отвечая ему.

— Совсем не обязательно, — Лева очень обрадовался, что получается что-то наподобие разговора, надо же оправдаться, — торопиться можно как по приятному, так и неприятному делу.

Она засмеялась, потом беззвучно затряслась и уже через мгновение рыдала, выталкивая слезами тоску, досаду на себя и на весь мир .

Они так и стояли посреди мраморного тоннеля, шагов через двадцать он разделялся на два рукава, чтобы еще через пятьдесят опять слиться в один и перейти в эскалаторы — нелепое архитектурное излишество, каких немало в московском метро. Лева взглянул на часы: жена со своей болезненной пунктуальностью, вероятно, уже подходила к казенному дому. “Или казенный дом — только тюрьма, а загс — нет?” — какие-то идиотские соображения лезли в голову, можно было идти, в конце концов, эта дамочка плачет явно не оттого, что ушиблась, но как-то было неловко.

— Успокойтесь, пожалуйста, ведь ничего страшного не случилось, — он говорил, ненавидя себя за то, что опаздывал, за то, что мямля…

Слезы еще душили ее, но глаза зажглись яростью.

— Не случилось?! Я сирота, понимаете, сирота!

И, не дожидаясь его реакции, выкрикнула что-то совсем уж несуразное:

— Я плачу пятый раз в жизни!

Новый поток слез, рыдания, переходящие в истерику…

Лева понял, что этому необходимо положить конец. Он решительно взял женщину под руку, и она неожиданно покорно пошла с ним по коридору, продолжая плакать, но уже тише, поднялась по эскалатору, вышла на платформу и села на скамейку, к которой он ее подвел.

— Простите меня, но я везу на кладбище прах отца. Простите, вы не виноваты, просто это была последняя капля.

— Нет, это вы простите меня еще раз. Примите мои соболезнования. Homo totiens moritur quotiens amittit suos.

Все становилось нелепее с каждой минутой, с каждым сказанным словом. Что это он расфиглярствовался, что вдруг за нелепая латынь, которой он не знал, хотя и любил почитывать “Словарь крылатых латинских выражений” и щеголять в компании между первой и второй рюмкой.

— Что это значит?

— Человек умирает столько раз, сколько он теряет близких.

— Это правда.

— Извините, но я очень спешу, я опаздываю в загс, на развод.

Зачем он и это сказал, было непонятно, но она внимательно в первый раз взглянула на него. И вспомнила одно из шутливых житейских правил, которые они с друзьями придумывали год назад к юбилею шефа: “На каждое рефлекторное “нельзя”, задайся вопросом: “А собственно говоря, почему?”. Она полезла в сумочку и достала из маленького кармашка визитную карточку. Их фирма только что осчастливила этими картонными прямоугольничками всех сотрудников, и Оле было приятно впервые небрежно вынуть карточку и протянуть незнакомцу.

— Если захотите рассказать про свой бракоразводный процесс.

— Меня зовут Лева. Я старший научный сотрудник. Я работаю в НИИ социальных проблем.

Почему-то он говорил короткими, простыми, казенными фразами, больше всего похожими на первые уроки в учебниках иностранного языка, тема: “Знакомство”.

— Идите, Лева, вы опаздываете.

Он пожал теплую ладонь и, буркнув какое-то прощание, опрометью помчался к поезду, подошедшему к противоположной платформе.